{' '} {' '}
Limited time offer
SAVE % on your upgrade.

Page 1

Се р гей Чер е пан о в

Сергей Черепанов – прозаик, поэт, публицист. Член редколлегии журнала «Радуга». Лауреат литературных премий им. Владимира Даля и «Круг родства» им. Риталия Заславского. Живет в Киеве.

Сергей Черепанов


Сергей Черепанов


С ергей Черепанов

Киев Журнал «Радуга»


ББК 84.4УКР-РОС Ч-46

Рисунки Оксаны Здор

Писатель Сергей Черепанов — лауреат литературных премий им. Владимира Даля и «Круг родства» им. Риталия Заславского — приглашает нас возвратиться в детство, чтобы взрослыми глазами вглядеться в те уже давние события и в тех, кто был рядом тогда. Какие живописные истории получаются! Подчас забавные, озорные, подчас с легкой грустью, подчас чуть ли не детективные… И всегда очень интересные, волнующие, согревающие своей добротой.

ISBN 978-966-1642-89-7

© Черепанов С. Ю., 2012 © Журнал «Радуга», 2012


ВОСКРЕСЕНЬЕ Пролог Хорошо просыпаться в воскресенье. Самому, раненько. И лежать, где-то между явью и сном, вернее — между сном и явью. Валяться, пока не надоест, вволю, до ломоты, потягиваясь и предвкушая, какой сегодня будет день. Яша возьмет меня с собой, на прогулку! Я помню этот путь и сейчас. По Жилянской в «Живую рыбу», и на стадион, маршировать. И в «Сказку» — игрушечный магазин — смотреть настоящую железную дорогу, и к дяде Лёве в «Пищевые концентраты» за конфетами. И может быть, еще в парикмахерскую к дяде Коле, и в кукольный театр. И в парк на пони кататься. Яша наденет ордена. И я буду идти, как взрослый, не за руку. И явь — та явь — побеждает, мне уже слышатся шепоты: и за маминой-с-папиной ширмой, и за дядинойс-тетиной, и в кухне уже, кажется, что-то шипит и грюкает — воскресенье! — вспоминаю я и, путаясь в ночной рубашке, бегу собирать деньги, пока никто не ушел. 5


Мечта Я уже собрал 50 рублей, а надо 12 рублей 50 копеек, это на старые деньги — 125 рублей, вот сколько еще осталось. Но каждое воскресенье мне дают по рублю, то есть теперь по десять копеек, и я кладу в копилку. «Ко дню рождения как раз насобираешь», — сказал тогда Яша и первый дал два рубля. И он следит, чтобы мне давали все. «Потому что ребенок собирает не на фигли-мигли, а на вещь, немцы делают качество, это у них не отнимешь». Немецкая железная электрическая дорога! Да, это мечта. Повернул рычажок — туда, повернул сюда — едет обратно. А красивое же все! Можно сколько хочешь переключать. И стоять, расставив ноги, как Гулливер, а она ездит! Это мечта. Дедушка знает. Он все знает. И про паровозы, и про бронепоезда. И даже имеет орден, как герой. Орден «Знак Почета», который он надевает в воскресенье, когда мы идем гулять, чтобы люди оказывали ему эти знаки. 6


«Сегодня воскресенье!» — вспоминаю я и, собравши 70 копеек, со всей семьи — мама, папа, тетя, дядя, Соня, а дедушка дает 20 копеек, наверное, за себя и за кошку Пупку, — бегу к бабушке одеваться.

Сборы Если была зима, дедушка надевал серое двубортное пальто с каракулевым воротником на двойном ватине, а под него теплые брюки из темно-синей шерстяной ткани и жилетку на меху, а под них рубашку или шерстяной свитер, закрывающий шею, а под это — теплые баевые кальсоны и такую же фуфайку, а под них уже только майку и трусы, и всё. (Ой, я забыл носки на резинках… Нет, резинки к чулкам были у меня, а у дедушки к носкам вели маленькие подтяжки, или еще были носкодержатели — такие круглые пружинки, от которых оставался ребристый след, пережимающий ногу.) Так вот, кальсоны заправлялись в носки, а брюки заправлялись в валенки, а на валенки надевались галоши. Плюс шарф, плюс смушковая папаха, плюс рукавицы на меху. — Пар костей не ломит! — любил повторять Яша, а Соня хмыкала, но молчала, потому что ту же пословицу повторяла и мне, а сама ходила, как дедушка говорил — голая, всегда нараспашку, расхристанная, весь год в тоненьких прозрачных чулочках, в туфельках. И дедушка кричал на нее, заставляя надеть теплое трико, но во-первых, сильно на бабушку крикнешь. А во-вторых — смотри, что «во-первых»… 7


Когда же наступала весна, он надевал американское кожаное пальто, самое настоящее, оставшееся с войны, точь-в-точь как у майора Жеглова, и высокие желтые ботинки на двойной кожаной подошве, тоже американские. А вот остальное, за исключением, может быть, смушковой папахи, менять не спешил. Все знали: на «кучки», на еврейскую пасху, жди похолодания, а то и снега. Но вот наступал май, и Яша наконец мог надеть коричневый двубортный бостоновый костюм и чешские туфли на микропорке, мог надеть белую нарядную рубашку с запонками, вязаный галстук с золотой булавкой, и даже если забывал не надеть кальсоны, то, во-первых, они уже были обычные, а не баевые, а во-вторых, и в мае можно еще ожидать чего угодно, даже заморозков. Теперь я знаю, что к теплу, к лишней одежке, приучил его туберкулез, удачно залеченный по комсомольской путевке в Ялте, залеченный, но не вылеченный, о чем Яша помнил всегда, а также приравненный к нему Чкаловский патронный: в цехах не топили, холод был собачий, и работницы то и дело бегали к жаровням, к раскаленным докрасна бочкам. А в кабинете хотя и стояла у Яши буржуйка, но во-первых, в кабинете плана не высидишь, а во-вторых, никакого «во-первых» просто быть не могло, могли нарисовать «десятку» за саботаж, а то и поставить к стенке, как врага народа. Но в-третьих, дедушка в отстающих никогда не ходил, в хвостистах не значился, а напротив, был ударником, победителем соцсоревнования, выдвиженцем. 8


Из цеха — на поле, с поля — на участок свинооткорма, оттуда — на станцию получать американскую помощь, со станции — на элеватор, с элеватора — на бурты за картошкой, оттуда — в рабочую столовую, а были еще и пошив кисетов для фронта и рукавиц, и одеял, и пруды, и ясли, и чего только Яша не затеял и не довел до ума, то есть до реальной отдачи, ну и, конечно, до грамоты, записи в характеристике, медали, ордена. — Жаркие были деньки! — говорил Яша. И под гимнастерку поддевал и майку, и баевую фуфайку. А поверх френча сталинского фасона — так на фото — кожаное пальто нараспашку. Потому что нараспашку на френче видны орденские планки, видны отчетливо даже на фото. В начале мая для разнообразия надевал он габардиновый плащ, и тоже нараспашку. Но и под плащ и под пальто орден не надевался, не полагалось, ведь можно было, не дай бог, зацепить, сорвать, утерять. Утерянные ордена замене не подлежали. Вот почему он так ждал лета или конца мая, торжественного дня, и так тщательно подбирал одежду, обувь, головной убор. К Яшиному прекрасному росту и точеному (совсем не еврейскому) носику гармонировало, как говорил дядя Лёва, исключительно все. И мягкая фетровая шляпа, и клетчатая тиролька с пером, привезенная из Венгерской Народной Республики, и кожаное шоферское кепи, которыми во время войны комплектовались «студебеккеры», и берет, и даже носовой платок, завязанный на четыре угла. 9


Но во-вторых, это не имело никакого особого значения, потому что сейчас не надевалось. А во-первых, и можно сказать — в единственных, все это лишнее — и плащ, и пальто — не надевалось ради одного — ради того, что бабушка называла непонятным словом «кувыт», ради того, чтобы дать приличный фон для орденских планок и самого ордена «Знак Почета». Высокий незакрытый ничем лоб, лоб вдохновителя и организатора, открытая двубортная грудь в подтверждающих этот лоб медалях и орденах, и рядом внук, от которого, как говорил дядя Лёва, глаз не оторвать. Разве можно что-то добавить к такому счастью?

Золотая рыбонька Оказывается, можно. Теперь я знаю точно и могу вам сказать не по секрету. Давным-давно, еще до войны, Яша поймал Золотую Рыбку и попросил у нее, чтобы она стала бабушкой, то есть чтобы превратилась в красавицу Соню и стала его женой. А та сказала «Хорошо. Но теперь ты будешь исполнять мои желания. И не три — а все!» А Яше только этого и надо. Потому что родиться волшебником — это одно, а стать им — совсем другое. Совсем другое дело. И устроить пусть не сказочную, но вполне приличную жизнь, что всегда было непросто, ой непросто… «Золотце», «рыбка»… Теперь все становится понятным. Артель инвалидов имени 34-й годовщины Красной 10


Армии, полуподвал, серый халат, измазанный краской, цех наката рисунков на кульки, где Яша работал техноруком, когда его ушли из министерства. И Соня — Золотая Рыбка. Вы можете представить ее на производстве? И все же Соня потребовала, и Яша трудоустроил ее к себе, на фабрику кожгалантереи. Почему к себе? А характер? Кто бы ее держал, кроме Яши? Но и он очень скоро понял и перевел владычицу морскую в надомницы, для пенсии и вообще, якобы плести сетки, которые обычно вязал сам, вечером после работы. Настоящая жизнь начиналась вечером, когда Яша, поужинав и попив чайку, прилаживал начатую сеть на батарею. — Ну? — Соня садилась напротив, и дедушка нехотя начинал, и море уже волновалось, из пучины всплывали какие-то Галины, Полины, Сегуты… — И только Ирэна, председатель месткома… — А Таранова? — перебивала Соня. — Сидела ниже травы, как воды в рот набрала. А Ирэна одна… — Таранова… — Соня, кажется, понимала, кто за этим стоит. — Таранова ничего. — (Наивный Яша, ой, наивный!) — А Ирэна встала за меня грудью. Напомнила им… — И ты ей веришь?! «Таранова ни при чем». Это она настроила, уверяю тебя, она Шкловеру диктовала… Голову даю на отсечение, она! 11


Придворные волны интриг накатывали — и докатывались до кухни и — какой там затушить! — только разжигали вулканы коварства и мстительности. Какие планы, маневры, дезы и коалиции! Как горели щечки, ноздри раздувались и груди вздымались от возмущения! Как хороша она была в гневе, безусловно праведном. И Яша, забывая плести, смотрел на Сурочку влюбленными глазами.

Дядя Лёва Изо всех дедушкиных друзей дядя Лёва любит меня больше всех. — Этого ребенка нельзя не любить. Вы не поверите, я в жизни не встречал… — заводит он свою восточную песню каждый раз, когда мы с бабушкой заходим в магазин. — Спасибо, Лёва, — сдержанно, с чувством достоинства отвечает Соня. — Эти кудри, эти ресницы… — Спасибо, Лёва. — А этот носик! Вы посмотрите только на этот кончик! Вылитый Яков Исакович! — Ой, Лёва, ну что вы, мальчик как мальчик, — отвечалось обычно. — Я уже не говорю вам, с каким вкусом вы его одеваете… — Это не мальчик, а марципан, зэфир, — вмешивается в разговор Аза, Лёвина сестра, продавщица, — зэфир в шоколаде. Честное слово, так бы и съела всего. 12


Губы ее при этом вытягиваются, глазки источают мед, и она нависает надо мной из-за прилавка всей массой, всей копной надушенных волос. «На, конфетку!» — говорило ее большое лицо, однако протягивала всего лишь «Дюшес» или «Кис-кис», которые я брал с неохотой. И все же мне нравится, как меня принимают в «Пищевых концентратах». Если закрыть один глаз, то в зеркалах видно, какие действительно длинные у меня ресницы. Я решил сниматься на фото только с закрытыми глазами. Так лучше получаются мои ресницы. Один раз я успел прикрыть глаза и так получилось. Мне нравится эта фотография. Дядя Лёва фотографировал нас с дедушкой в магазине. И всегда угощал. Тетя Аза тоже не такая уж липкая, как говорит бабушка. А какая огромная у нее голова!..

План Воскресный завтрак я даже описывать не хочу. Все знали — главное сегодня обед. И к нему готовились загодя. Яша закупался на неделе. А женщины с утра уже 13


копошились на кухне, и нам, уходящим, перепадал какой-нибудь вчерашний блинчик или яйцо вкрутую, оказавшееся лишним для оливье, или что-то такое же неинтересное, типа ножки из супа, или бутерброда с наскоро поджаренной докторской, или хуже всего — манная каша, о чем вообще лучше не вспоминать. За завтраком и говорилось о том, что надо докупить к обеду, но ни в коем случае не перебить аппетит, не обожраться конфет у Лёвки, а выполнить все, что намечено. «Постричься — раз, сандалики — два, сахар — три, посмотреть, есть ли рыба…» — называл по пунктам Яша, и Соня кивала: «Нет, к Лёве можете не заходить. И в «рыбный» — ни в коем случае — микропорка впитывает запах! Я потом не домоюсь! Ты слышишь?!» И Яша кивал, соглашался. Яша считал, что главный добытчик — он, а бабушке — следить за домом, добром и «кошечкой», то есть за мной. Но как говорится, человек предполагает, а у Сони — свое мнение, слава богу, своя голова на плечах, и когда речь заходит о детях, ничего не хочу сказать, дети как дети, всем бы таких детей, но и у них, — что они знают? — один ветер в голове, или о Яшиных врагах на работе — наивный, что ты знаешь, ты знаешь, кто тебе враг, кто друг, а кто предатель, не говоря уже о внуке, такой больной ребенок, не приведи господи, у других и десятой доли того нет, что у него, и пусть им будет на их головы, а мы с тобой знаем, ради кого мы живем. И Яша снова кивал, соглашался. 14


Дядя Коля У дяди Коли тоже большая семья. «Орава, — говорит бабушка. (Она тоже ходит к дяде Коле, только не в парикмахерскую, а домой.) — Банда! Шутка ли, семь душ на иждивении: это ж какой-то цыганский табор — и собака, и белая мышь, а теперь еще и попугайчики — нет, это какой-то бродячий цирк, слушайте, и все на его шее сидят и погоняют! От мала до велика». А я вижу: тянутся деточки к нему, раскрыв рты, словно птенчики из гнезда, вытягивая шеи… «Я купила сушки, он выдал им по одной, а остальное спрятал. И никто не просил еще. Ты слышишь, — даже самый маленький. Взяли и пошли. Спрашивается, надо было столько рожать? Хотели мальчика. И что в результате? Господи… Коля и сам не Аполлон. А тут выбежало такое лупатое, кривоногое, нос картошкой, лысое, — бабушка смотрит на меня с умилением, — схватило эту сушку… По-моему, она опять беременна… Ты слышишь? Яша!» В ответ — веселое жужжание электробритвы…

У дяди Коли Парикмахерская у нас через дорогу. Раньше на кресло клали доску. А теперь я сам сажусь в кресло, и дядя Коля его поднимает, нажимая раз за разом на педаль. Идти к парикмахеру я давно не боюсь. А подстригаться не хочу из-за кудрей — они у меня вьются 15


сами собой. Это красиво. Это всем нравится. И дедушка обещал не трогать, а только подровнять. — Как обычно? — спрашивает дядя Коля. — Нивроку отрастают. — Нет, — говорит Яша, — только подровнять. — А пробор? Здесь? Тут? — мастер проводит расческой снизу-вверх и разводит пробор в стороны. — Здесь? Яша смотрит, потом достает свою расческу — не ту капроновую, вечную, с гибкими усиками, как у улитки, в три ряда, а короткую, красиво-прозрачную, с неострыми зубцами — и точно так же как мастер, снизу-вверх, разводит пробор в стороны: — Здесь! И мастер кивает, принимаясь за дело. Дядя Коля — мастер. Признанный, как говорит дедушка, лучший на всем Балтийском флоте. Крахмальный халат его без единой морщинки. Лицо и вся голова выбриты до синевы. А серебряная серьга в ухе? А мысок тельняшки? Ножницы его шелестят мягко, металлическая расческа не царапает, а наоборот, отделяет волоски друг от друга, точно ветерок, и все это вдвойне приятно и 16


радостно, когда уже не боишься ничего, даже бритвы, и все об этом знают. Ножнички и расческа его летают и щебечут, машинка жужжит и, кажется, достаточно двух касаний, чтобы височки встали на место. Осталось чуть-чуть подровнять челку, пшикнуть шипром из пульверизатора и… И тут я замечаю, что меня не подравнивают, а стригут! И уже ничего не осталось завитого ни тут, ни там… Дедушка сидит далеко. Меня обмахивают мягенькой кисточкой, и я понимаю, меня обманули, обещали — и обману… Жаловаться некому. Дядя Коля как фокусник встряхивает простынкой… Дедушка одобрительно кивает… А я не знаю, плакать мне или нет. — Ну вот, теперь на человека похож, — говорит Яша. — Теперь видно, что папа — офицер, — говорит дядя Коля. — Теперь можно и на парад. А я ничего не вижу. Сейчас они закапают. И будет стыдно-стыдно… — В «Живую рыбу» Золотую рыбку завезли, — говорит дядя Коля. — Зайдите обязательно. — Зайдем, — говорит дедушка, — зайдем. И я вижу, как они оба улыбаются. — Зарастайте! — говорит дядя Коля вместо «до свидания».

Чудо шоколадное — На, высикай нос. — Яша протягивает носовой платок, чистый и выглаженный, сложенный многократно. 17


И я беру, и делаю. Если я вдруг заупрямлюсь, мотая головой, Яша одним движением встряхнет, раскрывая его, уловит меня за нос, как маленького, заставит дуть сначала одной ноздрей, потом другой и, проверив качество работы, скомкает и сунет в брюки. Но это стыдно, унизительно. И вообще не сделать того, что говорил Яша, — мысли как-то не возникало, дело делалось само, хотя голоса Яша не повышал, конфетку не сулил. Правда, насчет конфетки я знал, будет мне и конфетка, даже две — «Мишка» и «Белочка», — именно те, что любил и Яша, — и знал, когда и где он их купит — на обратном пути в «Пищевых концентратах». Но связи между тем, как я буду себя вести на прогулке, и конфетами не было никакой, они покупались всегда, самые вкусные и дорогие. Уступавшие, может быть, только тому шоколадному дому с медведями, о котором мне рассказывала мама: о размерах и о том, какой вкусный, и как все объелись, и Соня, и Яша, и опухли, особенно дети. «Его привез директор кондитерской фабрики», — каждый раз отвечала мама. И я представлял, как он входит, с мешком, точно Дедушка Мороз, и достает оттуда вот такую коробку шоколадного цвета и ставит на стол… Нет, такой легендарный торт не мог быть обычным подарком, — это как медаль, как орден. Сам директор кондитерской фабрики! «А еще привезет?» — каждый раз хотелось спросить мне, но я знал — «утерянные ордена не подлежат». на замене зам А скушанные — тем паче. 18


Из послесловия О том, как было на самом деле — об эвакуации, о подвигах и наградах, — я узнал совсем недавно, сводя воедино, сшивая, как лоскутки, документы и фотографии, мемуары, обнаруженные в интернете, и то отрывочное, что слышал от Сони, от мамы. И то, что, казалось, забыл и вдруг вспомнил дядя Саша. А вот Яша об эвакуации не рассказывал. Не хотел, или я не просил… «Антрацит. Саратов. Наконец Чкалов. Я приехала в гипсе, со сломанной рукой, — вспоминала мама, — выскочила из вагона во время бомбежки. Рука под гипсом чесалась. Все говорили: хорошо, заживает. А в Саратове сняли — вши сплошь. И срослось не так, пришлось ломать…» «Яша ехать с нами не мог — эвакуировал военные заводы, — и мы друг друга потеряли, — вспоминала Соня. — Я работала на мельнице, грузила мешки с мукой. Мы уже и не ждали, не чаяли. И вот он нас нашел. И жизнь сразу пошла по-другому».

«Живая рыба» Не зайти в «Живую рыбу», проходя мимо? Не постоять у темного бокового стекла большой кафельной ванны, дожидаясь, когда из глубины тебе навстречу выплывет, может быть, даже акула? Без этого и прогулка — не прогулка. И Яша обещал. В этот раз дедушка останется у входа. «Микропорка впитывает запах». А я зайду. Я войду, осторожно ступая 19


по вечно мокрому с прилипшей чешуей полу, отдающему сыростью, и не взирая на очередь, протиснусь к бассейну. Детям — можно. Ведь я не стоять, я только посмотреть. «Дайте ребенку посмотреть, — говорит Соня, когда мы заходим вместе. И очередь, недоверчиво осматривая даму, пускает меня к стеклу. Я прилипаю, а бабушка, не приближаясь, следит, чтобы Рая меня не забрызгала. И Рая понимает. Ляпает меньше. А может, между прочим, и — больше, и с головы до ног. И кинуть на весы рыбу так, чтобы рыба, очнувшись, сама ляпала. И не давалась этой нахалке, этой «не хочу при детях». «Она хочет выбрать! Она, видите ли, потому и выстояла за живой! Как вам это нравится? Я, кажется, продавец, а не рыбак!.. Это ей большая, а эта ей маленькая, и то — не то, и это ей не подходит. На! Рыбалка! Лови сама!» — швыряет ей сачок Райка. И хочет повернуться и уйти в подсобку, бросив всё, всю очередь на произвол судьбы. 20


Очередь, конечно, на стороне оскорбленной. «Из чего выбирать? Из моей? Из вашей? А что нам? Останки? Иди, не задерживай!»

*** Тетя Рая — великан. Когда она сидит, кажется, что стоит. А когда стоит — очередь кажется маленькой, как дети. И она может съесть целую миску окрошки, ту здоровую миску, в которой Соня моет ноги. И за словом в карман не полезет. Соне она нравится. «Боевая! — говорит бабушка. — И такое несчастье». Мне трудно понять, это — рост или ее мерзавец-жених, или разговоры о том, что магазин скоро закроют, рыбы нет, и ей с ребенком придется возвращаться к мачехе в Мариуполь. — Все плохо, — говорит она бабушке, когда мы заходим забрать уже почищенную рыбу. — Но рыба же есть? — пытается утешить Соня. Понимая, что, если это — рыба, то и Сенька Патарашный — кавалер. — Возьмите, София Михайловна, — шумно вздыхает Рая. И передавая сверток, отворачивается со стыдом. *** Я рыбу не очень люблю. Кушать ее долго. И можно, не дай бог, подавиться костью. А вот смотреть можно без конца. Как блестит золотым бочком, как выплывает, как, испугавшись, вильнет и скроется в глубине. Как стоит у 21


стекла и смотрит на тебя широко открытым глазом, будто спрашивает: «Чего тебе надобно?..» — Деда! А почему рыбы не говорят? — спросил я однажды. — Они глупые или у них языка нет? — Язык тебе покажет Соня, когда будет готовить рыбу. А не говорят… я бы на их месте тоже молчал. — А при чем здесь я? — не расслышав, о чем речь, спрашивает Соня из кухни. — Я говорю, что за них все скажет Рая. — А я при чем? — Ты покажешь ребенку язык. — Я, кажется, покажу тебе что-то другое, лахминзон. — Бабушка заходит к нам, руки в боки — и пристально смотрит то на Яшу, то на меня. — Что вы здесь хихикаете? А? Что он наговорил тебе? А? Что ты делаешь круглые глаза? Я вас выведу на чистую воду! Я все понимаю… — А по-рыбьи? — спрашивает Яша, хихикая. (И я уже не могу удержаться.) — Что я сейчас скажу? — Яша раскрывает рот три раза с булькающим звуком, точно рыба. — Что я сказал? Соня, чувствуя подвох, еще внимательнее смотрит на нас, переводя взгляд. И тут я не выдерживаю и начинаю хохотать. Яша улыбается. И Соня, фыркнув — Цвайпара! — идет на кухню. — Ты-моя-рыбка! — кричит ей вдогонку Яша. — Бульбуль-буль!

22


*** Сегодня в «рыбном» сухо. Ни воды, ни рыбы. Ни людей. — Завоза не было, — говорит тетя Рая кому-то. — Может быть, в среду. Зайдите завтра, я буду знать. Бассейн стоит пустой, стекло и кафель в грязных разводах, и на дне его вообще нехорошо. Тетя Рая сидит, подперев щеки толстыми кулаками, и смотрит на улицу. Глаза ее пусты, как бассейн. Нет ничего пустее. Я выхожу из «Живой рыбы», и что вы думаете — Яша дает мне конфету, «Мишку», а будет еще и «Белочка», на потом — мои любимые! Яша купил их только что, в ларьке. Ведь нам предстоит еще какая дорога. И столько дел впереди, пока придем к дяде Лёве в «Пищевые концентраты». Тем более Соня запретила обжираться у него конфетами. Мы и не будем. Яша взял немножко, по сто грамм того и того. Что такое сто грамм — капля в море. Яша умеет всё — Я не знаю, — говорит Соня, — этот твой Лёва — одно и то же, одно и то же. Конечно, денег не стоит. А муку мне Азка дала с жучками! Что теперь с ней делать?.. Ну и что, что высший сорт? Теперь морока просеивать! Нет, чтоб чтото приличное — опять «Кис-кис». Бэбке, этой проститутке, «Столичные», небось. А ребенку — я тебя уверяю, — пососала, выплюнула и ребенку дала… Не знаю, они, по-моему, и 50-процентной не заслуживают. И он еще просит сестре?! 23


Ну, что на это ответить? Яша и не отвечал, изображая на лице что-то неопределенное, что Соня принимала, как одобрение, и успокаивалась. Требовать же большего, то есть активного участия в разговоре, Соня не стремилась. Яша всегда чем-нибудь занят: кушает, а с набитым ртом не поговоришь, или что-нибудь мастерит, или налаживает. Дедушка умеет все: и набойки подбить, и калошки на брюках подрубить, и сплести авоську, и сделать накат на стене, и почистить хрусталь, и «наполеон», и банки, и клизму… А еще он умел делать путевки. Не доставать, а именно — делать. И бабушка ему говорила: — Коле ты должен сделать в первую очередь — в Трускавец, — куда ж еще, — чтобы хорошо оздоровиться. Нет, как хочешь, вплоть до того, что за счет Лёвки — пусть тот сидит здесь и жрет свои марципаны с жучками. Азочка обойдется! А Коле сам бог велел, ты просто обязан, он же делает головку — загляденье! — люби меня! Я даже слушать ничего не хочу! И дедушка уходил за путевками, вернее уезжал, на неделю или на две, в Крым или Карпаты, Бердянск или Миргород. Его, работника совсем другого отдела, бросили на восстановление санаториев и домов отдыха — «Людей надо оздоровить». И Яша развернулся. Денег на ремонты не было ни у кого, но он где солдат, где стройучастки железной дороги, где стройгруппы заводов, приезжал, убеждал, подключал: «Вы строите, а я обеспечу путевки, вашим коллективам, льготные — 50-ти, 30-ти, 24


10-процентные!» И все были довольны. И в общем, обязаны Якову Исаковичу Бедерову, руководящему работнику нашего министерства. Шутка ли — за четыре года 85 объектов. Что говорить — умел!

Из послесловия «Яша приехал только к зиме, — вспоминала Соня. — Мы жили в бараке, я работала на мельнице. Давали немного муки и жмыха. И вот он нас нашел. Да, жизнь сразу пошла по-другому…» «Когда папа нашел нас, — вспоминала мама, — нам сразу дали комнату. Но папу мы видели редко. Он часто ночевал на заводе, в кабинете стояла кушетка». И всё. Что могло выйти из этих обрезков? Какой там рассказ. Так — штришок, лоскуток… И все же я понес его дяде Саше. — Да, — сказал он, поглаживая, пробуя фактуру. — Жмых, я помню…

Кто у нас главный Если по росту — конечно, дедушка. И дядя Лёва говорит: «Большой человек!» И Надькина мама, дворничиха тетя Дуся, дедушке кланяется, и сам Маркос отдает честь. Яша храбрый, он никого не боится, он кого хочешь на место поставит и выведет на чистую воду, потому что видит насквозь, шутка ли — с детских лет на руководящей работе и не таких, слава богу... Так везде — и на 25


работе, и во дворе, и на войне. И дома, по всем вопросам к нему — и мама, и папа, и дядя, и тетя — все идут к Яше. И он дает совет или деньги. И что-то решает, звонит, достает или делает. Дома он тоже главный. Если, конечно, бабушка спит или отправилась к дяде Коле, или вышла вешать белье, или вынести ведро и задержалась ненадолго с Цаповецкой, поделиться последними новостями и заодно позвать меня кушать... Но честно говоря, я не помню, чтобы бабушка куда-то надолго уходила.

Во дворе — Я задеваю? Новое дело! Кому она нужна, эта неряха с ее детьми по колено в грязи?! Посмотрите на эти простыни. Вот куда надо пришить метку — ей на язык. Я бы такие трико постеснялась бы, честное слово. А платочки!.. Что они там ими вытирают, не знаете? Я думаю — всё! И язык ее черноротый — как пить дать! И она еще смеет, живет не расписанная… Слово вбрасывалось, как шайба, и тут же стороны бросались в бой, ломались копья, то есть, говоря хоккейным языком, летели клюшки. А бабушка, как рефери, стояла в сторонке, скрестив руки на груди. Нет, ей уже не доставляло удовольствия лично кричать, размахивая руками где-нибудь у белья или сараев, и даже лично наблюдать, как Таранова бегает по квартирам, показывая паспорт, то есть наблюдать со стороны, как режиссер-постановщик. Вбросить шайбу, а затем узнать о последствиях 26


было много интереснее от соседки по льду: Цаповецкой или дворничихи Дуси, от Раи из рыбного, от шляпочницы Бэбы — да мало ли от кого, в конце концов — от Яши, если речь шла о его работе. От меня, наконец. — И что же у нее теперь за такой вентилятор, ты видел? — начинала Соня. И я принимался описывать, какой он большой и как выбивает из рук карандаш, и сдувает кораблики в миске и ванной, и можно сушить голову и промокшие ботиночки. — Зачем, спрашивается, человеку две скороварки или две вафельницы, или две «печь Чудо»? Или два мусорных ведра? Незачем, — говорит бабушка. — Это, извините, жадность. Но одно-то необходимо, — заявляет она убежденно. И Яша согласно кивает, одобряя эту мудрость. И наш вентилятор будет не хуже, а лучше, на ножке, чтобы можно было ставить, где хочешь, на две или даже три скорости, чтобы гудел громко, как реактивка, соковыжималка или «Ракета», ценимая Соней за возможность пылесосить на весь дом. Соня любила напомнить о себе. Показать, так сказать, кто есть кто. «Но говорить, что я кого-то задеваю?!» Действительно, кого?

Из послесловия …Копаюсь, сшиваю обрезки, наметываю, перекраиваю. Пусть старое, пусть лоскутное — это мое одеяло. 27


Правду надо знать. И кое-что нашел, разбирая архив: грамоты, приказы, командировочные удостоверения... Яша хранил их. Для чего? Грамоты и характеристики — понятно. И правительственная телеграмма, не откуда-нибудь, а из Москвы с требованием «срочно направить тов. Бедерова Я. И. в распоряжение Наркомата торговли». И резолюция парторга ЦК на 404-м И. Штейна: «Выезд, как работнику Наркомнефти, не имеющему отношения к Наркомторгу, запретить. Предложить продолжать работать». И телеграмма и резолюция подчеркивали его незаменимость, как ценного кадра, его вклад в победу над фашизмом. А остальные бумаги зачем? На случай проверки? Через тридцать лет после назначений и переводов? Или просто — дороги, как память? А может быть, он берег их для меня? Может быть, и его, как и меня, завораживали красный карандаш вместо чернил и подпись И. Штейна, так похожая на сталинскую? Ежедневные дела Яша вписывает в книжечку остро отточенным твердым карандашом. Красный карандаш для этого не годится, требует много места. У Яши — простой, чертежный. Буковки убористые, ровные, как солдаты в строю. Одно задание — одна строчка. Выполнено — зачеркнуто. На обороте — пометки. Новый лист — новые дела. И строки, одна под другой, зачеркнуты ровно, как под линейку. Можно подумать, что это — черновик поэта. Настоящего, чрезвычайно требовательного к себе и слову. Но у Яши — это не слова, а выполненные дела. Незачеркнутых нет. 28


Свой мастер — Нет, ты можешь представить: она мне заявляет, что этот кокошник форменный, в котором стоит в магазине за прилавком, что ей его делала Бэба на заказ! Моя Бэба. Ну?! Как тебе это нравится? Врет и глазом не моргнет. Как будто у Бэбы больше дела нет, как якшаться с какими-то торгашами. Я у нее записана на сентябрь. А эта торговка… Будет с ней Бэбка так цацкаться?.. Так лебезить, перед кем, спрашивается… — продолжала Соня, но уже как-то не слишком уверенно, прищуривая то один глаз, то другой, задумываясь о чем-то. И дедушка понимал: с этой шляпочницей дела не будет. Соня вскоре узнает, что она портачит или стала брать безумные деньги, и вообще слышала, что Галина Порфирьевна (жена нашего министра) тоже от нее ушла. Значит, придется подыскивать новую свою, как раньше говорили, модистку, интересоваться, сколько берет и кто у нее пошивается, потому что это дома Соня верховодила, а за пределами — терялась, контакты налаживал Яша, чтобы уже потом бабушка говорила «моя косметичка» или «моя шляпочница», или же «мой мастер», причем всегда было ясно, о каком из мастеров — о дяде Коле-парикмахере, о сапожнике-армянине, о цековской меховщице Гале или о Проце — идет речь. И все же сказать о Проце — «мой мастер»… Нет, ни Соня и никто так не говорил. Проц! «Легче в рай попасть, 29


чем к нему», — так говорили. Он располагался уже в ином мире, мире богемы, где даже слово «министр» пишется с маленькой буквы. На примерки к Процу — а мог ли быть кто-то другой? — они ходили вместе. И ожидали, когда мастер освободится и выйдет из-за кулис, точно Наполеон в исполнении Ефима Березина-Штепселя, небрежно, но бережно неся на левой руке что-то маленькое, переброшенное, которое только еще думает стать демисезонным пальто. И помогал надеть, а Яша внимательно присматривался, оглядывая, как сидит, но Процу замечаний не делал, тот все обнаруживал сам, разрывая наметанное и тут же вынутыми изо рта булавками прихватывая заново. Это Соня, крутясь между тремя зеркалами и двумя мужчинами, говорила, что ей кажется: и здесь что-то, кажется, узко, а здесь тянет, и тут морщит, и мужчины реагировали молча, пока наконец Проц не прекращал это уверенным: «Хорошо» — и, осторожно принимая, снимая наметанное, первым выходил из примерочной. То есть было о чем поговорить и выслушать Яше на обратном пути. Но он, сын и внук портного, отвечал со знанием дела, где уйдет, где уберется и разгладится, потому что при ее фигуре ни скрадывать, ни подчеркивать нужды нет, слава богу. И Соня, успокаиваясь, уже шла рядом довольная и видела себя в обновке на Крещатике. Возвращаясь домой от Проца, принимавшего на Ленина, можно было не выходить на Крещатик. Но не выйти на Крещатик в новом, только что сшитом, элегантно 30


облегающем демисезонном пальто, когда встречные дамы, заглядываясь на видного Яшу издалека, переводили затем взор на нее и прищуривались, понимая, откуда и шляпка, и пальто, и туфельки, и видели, как все это добротно и как сидит, не говоря уже о личике без единой морщинки, — ради этого стоило и терпеть Проца, и переплачивать за крэм, и менять шляпочниц вслед за Галиной Порфирьевной. Что же касается встречных мужчин, то что я могу вам сказать? Соня была красавица. Белоснежное точно фарфоровое личико, носик, губки бантиком. А ресницы — длинныепредлинные завивающиеся свои, а глаза — не глазки — очи цыганские с карими в золотых блестках зрачками: когда бабушка засыпала над сказкой, я приподнимал веко — и зрачок золотился. А ножка — маленькая, японская, чуть ли не тридцатого размера, как у Золушки в исполнении киноактрисы Янины Жеймо. А фигурка! На групповых фото ее всегда ставили вперед и в центр. Так было, судя по надписям на обороте, и в Полтаве, и в Чкалове, и в Саратове, и в Кисловодске. И вся она была такая — «Ах!». Даже когда молоденькая Сонечка превратилась в Софочку, Сонюру, а затем и в Софию Михайловну, «пани министершу», Яша звал ее по-прежнему: «мамочкой», «солнышком», «золотцем», «рыбкой». Несмотря на частое употребление, эти слова у него каждый раз загорались заново, играли, вспыхивали; казалось бы — пустой звук, дешевые бирюльки местечкового угодника, 31


стертые, ничтожные, словесная пыль, а в любовном прищуре Яшуниного любования теплели они и оживали и, воскреснув в ласковых оборотах и интонациях, имели, как не раз подчеркивал дядя Лёва, категорический успех. Может быть, потому что все объекты его любви соединились в одном предмете, говоря философским языком? Но скажите, зачем и для чего об этом думать? Просто ему хотелось холить, хотелось радовать и угождать, и одевать в самое лучшее, чтобы не стыдно было выйти, наряжать, привозить, доставать, будь то газовое полупрозрачное с буфами или с глубоким вырезом, открытое, или греческие с длинными ремешочками, подчеркивающие завязочками мягкость ножки, босоножки, или такую итальянскую ночную рубашку, что Соне было неловко надеть, и она отдала ее маме, но и мама такое похабство не надевала. Когда они выходили вдвоем, Яша надевал только колодки, орден не надевал. Все равно на орден уже никто не смотрел.

У окна Да, такие дела… Такая натура… И была ей мала и кухня, и двор с соседями, и цех наката, и даже примерочная у самого Проца… Мала и тесна… И жизнь, временами казалось, была не в радость, и не то чтобы кто-то утеснял, и вроде бы грех жаловаться, дом — полная чаша, и дети, и Яша, и я, и все же почему-то хотелось жалеть и себя, и всех, и печалиться, тосковать… Но слезы приходили не сразу. 32


Следовало сесть с кошкою у окна и, приладив сеть на батарею, напевать о чемнибудь невеселом. И смотреть туда, куда смотрит Пупка, смотрит, не улыбаясь, будто знает что-то такое о жизни, но молчит, не хочет расстраивать, даже не мяучит… Бабуля садилась у окна что-нибудь подшивать или перебирать гречку, или протирать хрусталь и вскоре, глядя вдаль, забывалась, и тоненько жалобно, точно нищенка-безноженька, выводила «Марусю», которая отравилась, в больницу ее увезли, а оттуда дорога одна, на кладбище, в сырую тесную могилку под тяжелую плиту… И потом другую песню — про ту самую Безноженьку, которая ползет и валяется у Марусиной оградки, — еще более жалистную, и голос Сонин подрагивал, позванивал и утеснялся, и казалось, выводит не она, а Маруся, из глубины и печали. И так они пели втроем, в унисон, и слезы катились и капали на бандуры, хрусталь или на гречку, в которую — как говорят у нас в Полтаве — ск очила ´ Вера, старшая Сонина сестра, красавица, и там — в этой гречке — ее обманул польский офицер… Оставалось только отравиться 33


в страшных муках, броситься с ногами под поезд, повеситься на собственной косе или же ею зарезаться в чистом поле у березки… А что делать? Песни-то были о любви. А из песни слово не выкинешь. Бабушка умолкает. Кошка вздыхает. Но делать из этого вывод, что был будто бы какой-то якобы капитан дальнего плавания, которого Яша «спустил с лестницы»? Нет, я бы не стал. Где мы, а где море. И лестницы у нас не было. Две ступеньки крыльца — это что, лестница?

Что в карманах у Яши — Если вы надеваете огдена, — грассируя а-ля Вертинский, пояснял Проц, — мэдали и другие награды, ни о каком платочке, торчащем из нагрудного кармана, речи быть не может. Его место — во внутреннем кармане пиджака. Там он не помнется и в случае необходимости — скажем, вынуть соринку из глаза ребенку или даме — всегда чист и авантажен. Второй платок — рабочий — пусть будет в заднем кармане брюк. В другом внутреннем — бумажник, в боковых — я не зашиваю — футляр для очков, — пояснял Проц. И дедушка слушал внимательно, уточнял. Находя место и для документов, и маленькой записной книжки с укрепленным на ней карандашиком, для безмен-рулетки, авоськи и ключей в чехле, и фонарика, и перочинного ножа, и двух расчесок, одна на из которых — плоская — пряталась в нагрудном кармане.. 34


Лазить у Яши по карманам я, конечно, не лазил, но когда костюм собирались сдать в чистку, все это выкладывалось на стол, причем я не помню, чтобы там не завалялись конфетка или орешек и чтобы не приходилось перебивать аппетит или колоть дверью. И такого перламутрового ножика не было ни у кого, и фонарика, «жучка», который работал без батареек. Яша не разрешал брать все сразу. Но с удовольствием раскрывал все лезвия, и даже пинцет и зубочистку, и подстригал для примера один ноготь и тут же затачивал пилочкой. Взвешивал Пупку в коробке для обуви своим безменом, заодно и мерил длину — до кончика хвоста. Демонстрировал, какой маленький у него серебристый карандашик в записной с золотым обрезом. И первыми со стола убирал ножик и фонарик, — то есть нож и фонарь, без которых ни один разведчик на задание не выходит.

Большой Человек Раньше я говорил, что дедушка у меня — главный, даже очень. А Вовка говорил, что у него папа — Солдат. И я не знал, что сказать. А теперь знаю — дедушка Герой. У дедушки — орден, «Знак Почета», все пишется с большой — с заглавной буквы. И дядя Лёва говорит про него — большой человек, говорит, подымая палец, так, что оба слова надо писать с большой буквы — Большой Человек, как на ордене и в орденской книжке. И теперь я знаю — почему. — Деда, а за что у тебя орден? 35


Яша задумывается, но ненадолго: — За войну. — А ты кто был? Летчик, как папа? Танкист? Конник? Генерал? — спрашиваю я со знанием дела. — Наш завод давал фронту патроны. — Пули? Да?.. — это немного разочаровывает. Я уже стал представлять бой, взрывы, дедушку с гранатой… — Миллионы патронов. — Миллионы… — повторяю я, и дедушка поясняет: — По сто пуль в каждого фашиста. Сто — это много. И я начинаю считать: — Один, два, три… — я уже умею, — десять, одиннадцать, двенадцать, — под каждый шаг, — сорок пять, сорок шесть, сорок семь, — марширую, весело, правильно. И дедушка строчит из пулемета.

Из послесловия Рядом с орденом «Знак Почета» Яша привинчивает значок «Отличник нефтяной и газовой промышленности». И ценит его не меньше, снимает, когда костюм отдается в чистку, хранит в отдельной коробочке. Но какое отношение имел патронный завод к наркомату нефтяной и газовой промышленности? И почему Яшу наградили — так в документе — «за досрочное проведение весеннего сева»? — эти вопросы я не задавал. Ноябрь 1941-го. Яша направлен на работу в Чкалов, в отдел снабжения химзавода. Вот он слева на групповом фото, 36


не в центре, он еще не начальник. 404-й поставляет фронту солидол, смазку для орудий и танков. Производство вредное. Пары кислот вызывают кашель, о чем Яше забывать нельзя. И глаза слезятся, краснеют и чешутся, будто запорошенные песком. Тогда-то и появилась у Сони привычка давать ему с собой два носовых платка: для глаз и от кашля. И на заводе он старался не сидеть отчасти и по этой причине. Но главное было в том, что сидя сиднем людей не накормишь. Штейн (парторг ЦК) ставит задачу просто: «План — есть закон. За срыв месячного задания — «вплоть до высшей меры». Директор, парторг ЦК, секретарь парткома — должности расстрельные. И потому гайки закручены до предела, но угрозы уже не срабатывают. Впроголодь норму не дашь. Что такое 600 граммов хлеба?! «Не хлебом единым жив человек, — говорит Дворников (директор). — А мясом, салом, крупой, селедкой, всем, что достанешь. Фонды довели, а отоварить нечем. Ты понял, Яков?» «Людей надо подкормить» — этой задачи нет в его записной книжке. Но весной 1942-го рабочие химзавода стали получать доппаек. А придумал он вот что: поехал по колхозам. И увидел — есть и овцы, и свиньи. Поголовье может расти, были бы корма. «Все дадим — только сеять не на чем. Трактора, комбайны не на ходу, требуют ремонта, а слесарей нет — ушли на фронт. Дайте слесарей!» Слесарей Яша нашел на 545-м, патронном. — Слесарей дать не могу, — отрезал Фролагин, директор. — План, сам знаешь. Сорвем — расстрел. 37


— А если я сюда пригоню — дадите людей? — В рабочее время не дам. Сам знаешь. — А после смены, сверхурочно? — Да ты сначала пригони. Как ты пригонишь? Тягачей нет, а грузовики не вытянут. Пригонишь — поговорим. В танковом училище было три танка, старого образца, но на ходу. — Не дам, — сказал начальник. — Не положено. — А учения у вас проводятся? — Не понял. — Проведите учения в Акбулаке. А на обратном пути прицепим по одному-два трактора. Ночью. Кто увидит? Назавтра — другой район. А я дам баранину. «Я дам баранину», — обещал он и слесарям на 545-м. Чтобы остались после смены, после 12-ти часов тяжелой работы. И ему верили.

Дом шоколадный Я помню ее, хотя никогда и не видел — большую, квадратную, как КВН–49, и того же практически цвета. И на ней, перевязанной широкой красной лентой, ничего, кроме шоколадного цвета не нарисовано, так интереснее, когда не знаешь, что там — шоколадный Кремль, шоколадный заяц или избушка с медведями. Цвет говорит сам за себя. И уже мама тянет за ленточку, бант уменьшается, сейчас спадет, сейчас… Я знал, что было в той коробке, представлял и избушку, и большую семью медведей с 38


маленьким медвежонком, и колодец. Но и в моих мечтах крышка коробки ни разу не поднималась. И я не спрашивал: «А еще привезет?» И можно ли ему написать письмо, попросить еще… Не спрашивал, потому что понимал или скорее чувствовал — такое чудо лишь бы кому не бывает, лишь бы за что не дается. Он снился не раз, и когда я уже стал школьником, и потом, заставляя думать не о подарке — за что, спрашивается, и не о покупке — где ж его купишь, даже из Москвы Яша не привозил, — а об обмене, в котором с моей стороны мелькали и марки, и монеты, и книжки, и даже папин кортик… Однажды я отдал железную дорогу, которой у меня не было, а утром, проснувшись и не обнаружив ни того, ни другого, испугался и жалел и еще проверял под подушкой… Я за такой дом не знаю что бы отдал. Если бы круглую резинку для рогаток, у меня ее вон сколько — целых два мотка, так думаю, — и пять бы кусков, и десять. И целый бы даже моток. Вот дурак... Если бы знал я тогда его историю, разве строил бы воздушно-шоколадные замки? Но мне пришлось дожидаться чуть не полвека. И вам придется немного потерпеть. Ведь самое лучшее место для рассказа — в «Пищевых концентратах», в кондитерском отделе. Там и запахи шоколадные. И если есть дядя Лёва, директор, тоже дедушкин друг, то он нас орешками угостит в шоколадной глазури или суфле, или чем-то новым, еще более шоколадным. 39


Из послесловия За восемь месяцев работы на химзаводе Яша прошел путь от снабженца до замдиректора, от рядового партийца — до секретаря парткома. Но в этом был и свой минус — расстрельная должность. Гезима, новый, вместо Дворникова, директор 404-го, отпускать не хотел. Думаю, по этой причине Яша и делает попытку перебраться в Москву, организует через своих друзей в столице ту самую телеграмму Наркомторга. Когда же получает отказ — «предложить продолжать работать», — добивается перевода на главный завод Чкалова, на патронный.

Капельмейстер Маркос Яша спорт не понимал, никогда ничем не занимался, и мне поначалу было непонятно, зачем мы ходим на стадион. Хотя до стадиона мы не доходили, шли через площадь, мимо духового оркестра и сворачивали налево, где цыганки продают петушки. Теперь я знаю, что духовой оркестр так называется — духовым, поскольку играет для поднятия боевого духа: всем нравится, все начинают маршировать, а дети — обязательно. Со стороны это и выглядело красиво: оркестр играет, Маркос, капельмейстер (какое красивое слово — побольше бы таких!) — дирижирует. И дедушка отпускает мою руку, чтобы я мог маршировать правильно, обеими руками и ногами, правая нога вместе с левой рукой, а левая нога вместе с правой, попеременно, я умею и марширую, и 40


Маркос отдает нам честь. И держит руку долго и ведет за нами голову, пока мы маршируем, а дедушка тоже кивает ему один раз. Когда мы вернемся домой и сядем обедать, Яша будет рассказывать, где были и как нас встречали, с каким уважением, и особенно про Маркоса — сам Маркос! Ты слышишь! Под козырек, как на параде… И Соня, явно не выдерживая, спокойно заметит: — Ой, я тебя прошу. Маркос, шмаркос. Сделай ему две путевки, он две тебе подымет, сделай три — он танцем пойдет! Что ты строишь из себя? Вэлыке цабэ! Кому ты нужен со своими бирюльками. (Бирюльками? Что она имеет в виду?) 41


Яша нахмурился. — А за четыре… Он тебя оближет всего — от гребешка до палочки. А ты будешь кукарекать от счастья и звенеть ими, как цыганка. (Чем звенеть? О чем это она?) Яша недовольно пыхтит. Он уже приготовил указательный палец, чтобы осторожно постучать по кромке стола, сказать строго: «Софа! Софа!» Но не успел: бабушку кто-то зовет из кухни, и она с высоко поднятой головой уходит на зов. Яша провожает ее взглядом и приготовленным для выговора пальцем делает легкое музыкальное движение. «Женщины… — говорит его улыбка, — что они понимают в парадах?» «Действительно… — усмехаюсь и я, — что?»

Из послесловия В ноябре 1941-го эвакуированные цеха 545-го дали фронту первые 300 тысяч патронов. А через год месячный план был уже 30 миллионов патронов — в сто раз больше! «План — есть закон, Яков, — повторял Расстегаев, новый директор 545-го, через год сменивший Фролагина. — Повторять бессмысленно. Людей надо подкормить». В воспоминаниях ветеранов патронзавода фамилии «Бедеров» я не нашел. Но уже весной 1943-го доппаек получают и ударники производства, и матери с малолетними детьми. 545-й стал поставлять фронту не только 42


патроны. В рапорте ЦК ВКП(б) сказано: «...в посылку завода вложено 150 кг свинины и сала, 50 кг печенья и сухарей, 40 кг копченой рыбы, 200 кг консервов, 75 литров вина, 5 кг табаку, 48 портсигаров, 800 кисетов, 10 свитеров, 20 бумажников, 880 носовых платков, 200 расчесок, предметы туалета». Я понял — его работа. Значит, кроме весеннего сева, были и огороды, и пруды, и были запущены пекарня, консервный, коптилка и винокурня, выделка кожи, косторезный и пошивочная, не говоря уже о столовой, складах, элеваторе, гараже, стройгруппе. Вот он на групповом фото заводоуправления, в центре (рядом с Расстегаевым, орденоносцем). Высокий, в кожаном американском пальто нараспашку. Фуражка на затылке, будто ветер в лицо. И улыбка, сдержанная, солидная, почти незаметная. Но я знаю — работа, дел громадье ему и по душе, и по плечу: увлекает, дразнит масштабом, радует, дает энергию. На 545-м Яша встретил Победу, был награжден медалями и орденом «Знак Почета». «В Саратов, на новое место работы, мы ехали поездом, — вспоминал дядя Саша. — А папа — в грузовике, который вез нашу новую, отличную мебель — производство организовали в тарном цехе вместо патронных ящиков». Вот и квитанции об оплате за мебель. Я храню их. Там же, с грамотами и орденской книжкой.

43


Как воруют детей Яша снова берет меня за руку. Потому что мы приближаемся к цыганкам. Если вы думаете, что цыганки не воруют детей, то вы глубоко ошибаетесь. Воруют и еще как! А вот так: одной рукой протягивают петушок на палочке — «на здорове, на счасте», — а другой — цап! И потащили-потянули за собой, понесли по дворам, проходным и чужим. А ты даже пикнуть не можешь, не то что закричать, позвать на помощь. Они воруют детей и облизывают петушки, которые продают. Чтобы блестели. Один раз Яша купил мне такой, облизанный грязным языком — так бабушка ему дала! А петушок был вкусный, зеленый, блестящий. Я и палочку погрыз, пахнущую сосной. Яша держит крепко. И я тоже. И если они схватят меня, то дедушка не отпустит. И если они все станут меня тянуть, как репку, в свою сторону, то Яша позовет на помощь Маркоса и весь его оркестр. И мы победим. — Деда, деда, купи петушок! — прошу я. Но Яша смотрит строго, всем видом показывая, что ему никаких денег для меня не жалко, но могут увидеть, как тот раз, когда Цаповецкая рассказала бабушке про нас в лицах и добавила от себя, что своему Алику она категорически покупает только черный горький шоколад, не считаясь, исключительно полезный для мозгов. Теперь, когда тетя Аза, черная как шоколад, дает мне леденец, Соня всегда злится и ругает меня, зачем я взял и что я с голодного края? или меня не кормят?! или Яша 44


не купит тебе в сто раз лучше… Чтобы отвлечь бабушку, лучше всего о чем-нибудь спросить. — А почему на кондитерской фабрике можно кушать конфет сколько хочешь, а в магазине нельзя? — спрашиваю я. И бабушка, тоже уверенная насчет фабрики — только выносить нельзя, — замедляя слова, прищуривает сначала один, а по мере возрастания уверенности — и другой, и я вижу: по ее лукавым глазкам уже побежала кинолента, как тетя Аза, спустившись в магазинный подвал, вскрывает короб, разворачивает большую конфету, облизывает и заворачивает снова. И я учусь аккуратно разворачивать и заворачивать, не забывая о фольге, выглаженной ноготком, и о концах обертки, которые нельзя сжимать сильно — потому что видно, опытный глаз сразу заметит.

У тети Вали В магазин к тете Вале мы сегодня идем по делу — покупать сандалики. Да-да, в воскресенье. — Они работают. Для плана, — говорит Яша. — Полпроцента недобрали. А завтра уже первое число. Ты ж понимаешь, Софа, — премия, переходящее знамя под угрозой! — И как они на этом ге его делают, ума не приложу. Кто придет, кто купит? — Им дали немного рижской. Для плана. Валя сказала, буквально пару пар. А не хватит — что делать — сами 45


продавцы и докупят, а завтра — сдадут обратно. Завтра уже первое число, новый месяц. — Кукольная комедия! Честное слово! И мы идем. Сандалики мне нужны как воздух. Летом мы снова поедем в Пуховку, а там без сандалий ребенку шагу ступить нельзя, песок так и печет, так и печет, как раскаленный. Я знаю, какие надо, такие, как у Алика, с тремя перепонками, а не с одной. С одной — это у девчонок. Я уже сто раз бабушке говорил, как правильно, а какие девчачьи. Дедушка тоже знает, но он мне купит на вырост, а они будут болтаться, и придется засовывать вату, как в галоши на валенки, чтобы не спадали. И в них хуже бегать, потому что спадают, очень стыдно, когда спадают и вата вываливается. — Вот, — говорит тихонько тетя, — я для вас оставила. Это рижские. И дедушка, — благо, что в магазине никого, кроме нас, нет и можно смело не бояться, что кто-то увидит и начнет спрашивать такие же, а если ей скажут «это последняя пара», стоять над душой, говорить «если вам не подойдет, мы заберем», намекая тете Вале, «что мне ваши штучки известны, что у нее самой брат в ОБэХаэСэС, что она и не таких выводила на чистую воду» — то есть стоять нагло, упорно, — и придется брать, платить, нести домой, выслушивать от бабушки и назавтра иметь мороку идти и менять, — Яша правый дает мне, а второй — левый — начинает мять, царапать ногтем по шву. — Прошитые? 46


— Рижские, — повторяет тетя Валя одобряюще, и дедушка сдержанно кивает, мол, рижские, ясно, не Одесса, не Ереван. Сандалик мне велик. Я нажимаю сверху, там, где должен быть большой палец, и, кажется, его нет вообще, кажется, он ампутирован, такая большая яма, стыдная, потому что вата тоже проваливается и видно. Такие носят малые. А я уже большой. Мне пять — шестой. Лет. Это значит — если лет — уже большой. Пять лет, шесть лет. А если года — два года, три года, четыре года — это малые. — А «Скорохода» нет? — спрашиваю я тихонько у Яши, но тетя все слышит. — Какой умный мальчик! — удивляется она и тут же, спохватившись, добавляет, мол, что же тут удивляться, и смотрит на дедушку: — Не велики? Есть на размер меньше. Дедушка мнет левый, смотрит на меня, снова мнет. — За лето сносит… Принесите, Валечка, двадцать восьмой. И гладит меня по головке.

Из послесловия В характеристиках, выданных Яше и на 404-м, и на 545-м, нет ни слова о беспощадности к врагам, о железной руке. Не был он ни лектором, ни пропагандистом. «Политически грамотен. Делу Ленина—Сталина предан. Принципиальный, ответственный…» Приевшиеся, ничего не значащие слова. И только в характеристике парторга ЦК 47


на 614-м (патронзавод в Саратове) над красной размашистой подписью читаю: «дельный руководитель». — Я не помню, — говорил дядя Саша, — чтобы папа кому-то угрожал или агитировал. Он сразу приступал к делу, то есть выяснял, сначала в общих чертах, потом детально, что необходимо, какие утыкания ´ и чем он может помочь конкретно. И помогал, и дотошно разбирался, что помешало, отделяя при этом болтунов и бездарей, решительно заменяя на дельных, толковых. «Дельный». Это слово папа любил. Этим все сказано. А я думаю — не все. «Людей надо подкормить». Из этих трех слов Яша выделял глагол. Не «людей», заметьте, не абстрактный призыв к гуманизму. И даже не план-закон, вшитый в его сознание наречием «надо» и расстрельной должностью. А «кормить» — первое дело семейного человека, добытчика. Не бить, не любить, а кормить, вкладывая, как бабушки и прабабушки, как кормящяя мама, то есть природно, но и качественно, со знанием дела, мастерски, так в идеале, как, допустим, организовано в Раю. Потому что «не хлебом единым жив человек», а рабочий воензавода — тем более. Не говоря уже о семье, не говоря уже о внуке.

Кукольная комедия Мы идем мимо кукольного театра. В одной руке у меня коробка с новыми сандаликами, в другой — петушок. Можно не спешить, но Яша ускоряет шаги… 48


Раз в месяц Яша приходит домой поздно. — Ну что, — спрашивает Соня, — как прошло? — А-а… — кривится Яша, — кукольная комедия. Не о чем говорить. Болтуны… Слова эти ронялись без особых эмоций, и я не задумывался о том, почему Яша каждый месяц ходит в кукольный театр на одно и то же представление, ходит без удовольствия и рассказывать не любит. И меня мама водила, и мне эти волки-зайцы не понравились. Но я бы назвал спектакль иначе — не «Болтуны», а «Пискуны» — потому что и зайцы, и волки пищали истеричными женскими голосами, как тот несчастный Кот в сапогах, которого играла толстая тетка с усами, и всем было видно, что кот — тетка, толстая, немолодая, писклявая. Яше рассказывать не хотелось, но Соня требовала. И он говорил, говорил, Соня подливала, возмущение росло, мелькали какие-то «Галины, Полины, Сегуты». Волки, зайцы. И выскочка Шкловер сверкал кощеевым глазом — вузовским значком. (А Яша такого значка не имел.) И дикт вибрировал, бубнил, навевая сон… Повзрослев, я узнал, что речь шла совсем не о кукольном театре, а о заседании парткома. Яков Исакович Бедеров и в партийных рядах ниже члена бюро не опускался, и в министерстве, и в артели инвалидов, а в Чкалове дошел до зампарторга ЦК ВКП(б), и этого было вполне достаточно, чтобы объяснить, почему места отправления религиозных культов он обходил десятой 49


дорогой, и мимо здания бывшей синагоги, а тогда — Центрального театра кукол им. В. И. Ленина (что на углу Рогнединской и Шота Руставели), дедушка проходил, отворачиваясь и ускоряя шаги… Дуся, дворничиха, ходила в церковь. Каждое воскресенье, с утра, надевала белый платочек и уходила. — Молиться ходит, — сказала Надька. — Знаешь кому? Я не знал. И не знал, что значит «молиться». — Бога просит, — сказала Соня. — Сама споила, а теперь бегает. Не думаю, чтобы я что-нибудь понял. Бог? Кто его знает… Где-то в глубине мелькала Золотая рыбка. А Надька говорила — на небе живет… Но бегать куда-то, просить кого-то… Во-первых, можно самому накопить или выстрогать. А во-вторых, что я, попрошайка, что ли, какой-то?! У бабушки к нему — свое отношение. «Хорошо, — говорит она, — покажите мне его! Не можете? — Соня знала, что говорит. — Не можете… Прячется от людей… Конечно, такое допустить! Я понимаю, война. А Володю за что? Конь убивает человека. Не волк, не лев, а лошадь. Нет, хуже — лошонок-жеребенок убивает ребенка. Где такое видано? За какие грехи? Что он видел в двенадцать лет?!» Нет, ни в какую церковь Соня никогда не ходила. И детей воспитала так. И хотя мне, уходящему на экзамен, вдогонку шептала «Шма Исроэл…», на мое любопытство 50


отмахивалась: «А-а, это по-цыгански». И продолжать не хотела. Вот и Яша никогда Его не упоминал, не божился, а вместо молитвы лизнет большой палец у запястья (то самое место, куда Соне торговки капают сметану на пробу) — лизнет и другой ладонью сотрет, и так трижды, объясняя, «что так бабушка делала на здоровье, на счастье». И я не задумывался, зачем и какой в этом смысл, и о какой бабушке идет речь — впрочем, не о моей Соне точно. Нет, и Яша — ответработник и партиец — к небесному ведомству касательства не имел, в субботу работал, кушал все без постов и кошерных запретов. И никаких церквей вместе со мной не посещал, более того — обходил. И какая, в сущности, религия, если за это грозило — «минимум строгач по партийной линии, это минимум, а то, невзирая на ордена, — положишь билет и под зад коленом…» Тем более «Бога нет — раз ракета полетела». Но два раза в год… — Что ты творишь?! — шептала Соня за перегородкой. — Ты думаешь, поднял воротник и тебя не узнают?! Ты думаешь, бирюльки тебя спасут?! Ты забыл, кто ты такой?!. За одно это слово они тебя сразу ненавидят больше. «Он должен…» А дети? Какое продвижение? Какая будущность — сын сиониста, не дай бог. Посмотри на ребенка — такой больной. И ты хочешь оставить его без куска хлеба? Но Яша, опуская пониже поля шляпы, говорил: — Ты ж понимаешь — я должен. Хотя бы два раза в год. Ты ж понимаешь. 51


Разговор на этом заканчивался. Яша поднимал воротник и уходил, как выяснилось теперь, в синагогу, но не в ту, где был кукольный, а на Подол. Два раза в год. И бабушка ждала его, выглядывая в окно. И не ругалась, и не спрашивала ни о чем, когда он возвращался. Я не помню, садились ли старики пить чай, говорили или молчали, ложились ли спать раньше. Помню тишину.

Из послесловия «Да, — сказал дядя Саша, поглаживая, пробуя фактуру ткани, — жмых, барак… Чкалов, я помню… Папа нашел нас, и мы переехали в общежитие сельхозтехникума, на первый этаж, в маленькую восьмиметровую комнатушку. Две кровати, шифоньер. А главное — печка. Это было счастье, люди жили в бараках, в холоде, а у нас была печка. И вот однажды вечером — стук в дверь. На пороге — Маруся (Сонина сестра), с двумя малыми детьми. Стоят, замерзшие, плачут. Что такое? Получили ордер на вселение, как эвакуированные, на уплотнение, в один дом. Пришли, а хозяин на порог не пустил. «А, жиды, — говорит, — пошли вон!» И выгнал. Он здесь начальник, работает в милиции… — А ордер показывали? — Я не успела. Он стал кричать… — Хорошо, — сказал Яша, — разберемся. И назавтра пошел к нему, с ордером, поговорить, объяснить. А тот снова, с порога: 52


— Уплотнению не подлежу, жиды, сволочи… — Хорошо, — сказал Яша. И в горкоме объяснил, что «эвакуация, как часть сталинского мобилизационного плана, есть закон военного времени, за невыполнение которого…» На второй день милиционера отправили на фронт. И Марусю с детьми вселили на освободившееся место. Но прошел месяц — и снова плач под дверью. Снова Маруся. Стоит с детьми, с чемоданчиком. — Пришла, — говорит, — им похоронка. Не могу… Боюсь… И папа снова хлопотал, устраивал».

Злата Обычно бабушка поправляет мне шарфик, если это зима, и говорит, чтобы идти не по лужам, если весна или осень, но сейчас май, почти лето, и мы с Яшей надели костюм и костюмчик, очень похожие, коричневые, только у Яши двубортный, зато у меня из чертовой кожи, и туфли в тон, только у Яши чешские, а у меня зато «Скороход», и все похожее остальное, и галстук и галстучек, только у Яши с булавкой, а у меня — так. И два носовых платка — выстиранных и выглаженных, вручаемых Яше. — Цвай-пара! — говорит Соня одобрительно, переводя взгляд то на меня, то на Яшу. — И вдруг спохватывается, бежит на кухню и выносит нам по чашке компота на дорожку. И хотя мы уже одеты, но садимся и пьем. На третий 53


день компот из сухофруктов это что-то с чем-то, даже без Златиных коржиков, которые тут же и появляются. И мы оба пьем, пьем молча, сосредоточенно, чтобы не залиться. Компот, между прочим, Соня тоже делает по Златиному рецепту, где главное правильно выбрать грушисушку, обязательно цельные, и чернослив, и большой сахарный изюм, и яблоки незамученные, лучше всего антоновку, и добавить лимонную цедру или сок и настоящий мед. Да разве только компот? А холодное из петуха, а коржи с маком, а снежки? Кто научил? Злата. А подсинивать белые рубашки Яше, а вывешивать подушки на балконе в мороз? А утку в утятнице, а бурлящее жаркое в горшочках, а варенец, а блины со сметаной, а сливочное масло на носик клизмы для ребенка… Я прислушивался к кухонному хору, к голосам, перемежаемым лязгом, шипеньем и бульканьем, и мне казалось к бабушкиному и маминому прибавляется не только Пупкино мяуканье, но и еще чей-то голосок: бабушкиной мамы или маминой бабушки, а возможно, и Яшиной тоже «мамы» — так он ее называл. Для меня же голосок этот более полувека оставался безымянным. Косвенно различимым в рецептах, способах выглаживания платочков и словечках стандартного евронабора — «цимес, тухес, шлымазл», — нет-нет да вылетающих и порхающих по дому. Своего отца Соня вспоминала охотно. Огромный, во всю дверь. Красавец. Управляющий имением. Выкрест. 54


А вот о маме говорить не хотела, вопросов даже не любила. Не рассказывала. По имени не называла. Ну что ж, думал я, нет так нет. Вернее — и не думал, и не спрашивал. Злату я не застал. Хотя утверждать, что мы разминулись, я тоже не могу. Ее не стало в мае, а я родился в октябре того же, 1955-го. Мне кажется, я чувствовал, как она заносила котлетки, свеженькие, Неличке. Поджаренные только что, свеженькие, с лучком и белой на молочке булкой. Заносила, кормила маму, осторожно трогала живот. Тоже ждала, тоже беспокоилась и переживала.

*** Скандал был страшный. С криками на весь дом, на всю улицу; когда Соня забывалась, и стёкла, и диктовая перегородка, отделявшая кухню от спальни, дрожали и вибрировали, и вдруг, опомнившись, переходила она на шепот, волнами, будто кто-то вращал ручку «громкости» резко — то вправо, то влево, — и казалось, все, откричала, а старческий голосок снова: «Что я такого сказала?» Плачущий голосок: «Что я такого?» И Соня: «Что??? (Ручку вправо.) Она еще спрашивает! — снова задыхаясь от возмущения. — Ты ж меня в гроб! В могилу! Ты всех нас (ручку влево)…» И в доме прислушивались, ожидая новой волны криков и проклятий. Мама была беременна мной. И сейчас мне кажется, что и я слышал эти крики и дрожь. Мы лежали, прислушиваясь за диктом, валы валили, Соня металась — и вдруг там 55


что-то упало, звякнуло тупо, — и я, зная финал, задохнулся от страха, но там зарыдали в голос, заплакали, а мама даже слезы не проронила, ей на сохранении волноваться нельзя. Нет, это, слава богу, была не линза от телевизора, его купят только через три года, это была бутыль с наливкой, которую жалко, конечно, и сейчас, а еще год назад жалко не было, ведь я ничего не знал ни об этом скандале, ни о моей прабабке Злате, бабушкиной маме и маминой бабушке. Сейчас же я не только слышу, но и вижу съежившуюся в углу старуху, которую хлещут криками и шепотом. А вмешаться, увы, не могу. Через месяц после скандала 13 мая 1955 года Златы Яковлевны Гринберг не стало. Ее хоронили отсюда, из дома на Жилянской и положили, наверное, как положено, с табличкой от безутешных детей и внуков, но ни мама, ее внучка, ни мамин брат в похоронах участия не принимали и не знали, ни где лежит, и ни разу не ходили туда, потому что Соня запретила, запретила категорически, и все подчинились.

*** О том, что у бабушки была мама, я как-то не думал. Даже когда стало ясно, что настоящая Сонина фамилия не Алексеева, а Гринберг, и отчество не Михайловна, а Моисеевна, я все равно называл бабушку Соня, а не Сура, потому что это ее раздражало до самых последних дней. 56


Я припомнил, что в середине 60-х, когда старики взяли меня с собой в Кисловодск, бабушку у входа в бювет узнал какой-то дядька, воскликнув: — Софа! Гринберг! А бабушка вспыхнула, закричала, что «знать его не знает, и нечего приставать к незнакомым людям». Он смешался, принялся доказывать: — Как же… мы же… я сын Белецкого, вы у нас пошивали пальто и костюмчик, помните, электр ик? ´ Я помню… Но тут, видя бабушкино состояние, вмешался Яша и прогнал его, полного недоумения и, как выяснилось теперь, незаслуженно обиженного. И был 1957-й, когда из академии, где учился мой отец, вычистили всех на «-цкий». Он и сейчас помнит их фамилии: Ветвицкий, Семидоцкий, Шехоцкий, Хруцкий… Вычистили за «подозрение в скрытом еврействе». Тогда и ходил за ним особист Максимов и все приставал: — Признайся, Черепанов, ведь ты женат на еврейке! — Нет, — отвечал отец. И твердо повторял: — Нет, на русской. И боялся, что тот потребует документ, свидетельство о рождении. В котором хотя и было уже записано, что мать — Софья Михайловна Алексеева — русская, но папа-то, Яков Исакович Бедеров, еврей. А отец в анкете писал — Исаевич, а не Исакович, и тоже — русский. Это был прямой подлог, подтасовка, за которое отчислением бы не обошлись, дело вырисовывалось даже не уголовное, а политическое. 57


Что уже говорить о 1955-м, о ранней весне с неизвестной еще никому оттепелью, когда Злата вышла во двор и, разговорившись с Бабой Хаей, видимо безо всякой задней мысли, сказала: — Ой, кого вы слушаете, какая она Алексеева, она — Гринберг, как и я. И Соня это услышала. На второй же день, от Цаповецкой, в лицах. И о том, как Баба Хая тут же донесла до Тарановой. И та прищурилась. И даже если учесть, что Тарановы временно не «стучали» — был в доме такой слух, — где гарантия, что завтра она или он не напишут? И не начнут копать, и не достанут, не приведи господи, из полтавского или чкаловского архивов документы на Гринберг, по отцу — Моисеевну и по имени — Сура? И дальше что? Кисловодск? А там уже другие паспорта, непохожие, те, что выправил бабушке и детям Вася Орлов, дедушкин друг, начальник милиции. Выправил еще в 1946-м, когда о «деле врачей» и мысли ни у кого не было. Выправил — как чувствовал. И дальше… Что?

*** — Сегодня — тринадцатое, — говорит Яша, и бабушка кивает. — Шесть лет, — говорит Яша. — Поедешь? Бабушка не отвечает. Будто не слышит. — Ты представляешь, она мне кричала: «Не надо было задевать». Нет, ты слышишь?! «Не надо было задевать». Я задеваю. Кого? Эту торговку? Я?! Как будто 58


здесь не знают, кто она и что она?! И что я сказала? «Кот в сапогах». Большое дело. Я же не сказала торговка или сука паршивая, или полицайская сука? «Котигорошко»! Что ж тут такого? Что я сказала? Если у нее каблуки длиннее, чем ноги. И все, что она не наденет, — как на покойнике. Что я кому-то открыла Америку? Или я должна была унижаться, лебезить? Перед кем? Кто она такая?! Жена управдома. Агицин паровоз! Я наживаю врагов! Такое сказать! — продолжает Соня возмущаться, но уже по инерции, не распаляя и не накручивая себя. Яша молча кивает, соглашается. — После обеда поеду, — говорит бабушка. — «Я задеваю!..»

*** Теперь я знаю точно: те, кого уже нет с нами, продолжают свое пребывание здесь, в доме, потому что скучают и им хочется посмотреть на детей, и внуков, и правнуков. Вот и Злата, наверное, гладила невидимым утюжком призрачные платочки и, сложив в стопочку, прятала в шкаф. Или разобрав дунайку (Яша достал), выбирала для меня кусочки без костей и украшала ими масло на бутерброде, и подкладывала тихонько на тарелку рядом с бабушкиным, реальным. Или бежала на кухню, чтобы первой вынести нам компоту, две чашки, нехолодного, перехватить на дорожку. Все знали: Златин компот из сухофруктов — это «что-то с чем-то!» Да разве ж только это?! А гоголь-моголь с какао?! А яблочко натереть на 59


мелкой терке и для нежности посыпать корицей? А кочерыжку, капустную, мне, грызть… Ну что ж, что не поминали. Такая была жизнь. В конце концов, кто Соню всему научил, как не она.

*** Златину могилку я все-таки нашел. Искал и на Байковом, и на Берковцах, а оказалось — положили ее на Куреневском, закрытом с 1957-го. Родство-то я подтвердить не мог, но люди помогли, почувствовали, наверное, что я должен, обязан найти. Все вокруг заросло. Плита покосилась, корни какихто незаметных деревьев выжали, приподняли ее, и накладная мраморная табличка в центре плиты дала трещину, угол откололся как раз там, где была надпись «от безутешных детей и (трещина) внуков». Понятно, что участок мы облагородили, плиту поправили. И табличку склеили так, что трещина практически исчезла. — А твоя мечта исполнилась? — спросил голосок. — Какая? — Ты что?! Немецкая импортная электрическая дорога! Кто деньги собирал по утрам? И я давала. То есть наказала Яше, как все, чтобы помнил. — Так это твои десять копеек? А я думал… — Что? Какие десять копеек! Я сказала: рубель, рубель давать. А они и здесь?!. 60


— Да нет! Деноминация была. Это государство меняло. Яша… — Что Яшка? Как был тютей… Суркины козни. И не говорите мне! Родная дочь… Боже, она задевает, а все на мою голову, — запричитал старческий голосок. — Кто задевает? Нет, она опять? Яша, ты слышишь?! Яша! Яша кивает.

Тайна Дома — Ничего, — говорит Яша, когда мы, насмотревшись, выходим из «Сказки», — будет тебе и железная дорога — собирай, ко дню рождения как раз насобираешь. Будет и это, и кое-что еще… — загадочно усмехается. — И протягивает «Белочку». Неужели он имеет в виду Дом, тот, шоколадный?! 1941-й. Немцы подходят к Полтаве. Яшу, к тому времени начальника городского отдела торговли, бросают на эвакуацию, назначают начальником эвакопункта «Полтава-Южная». Нужно было вывозить станки, а вагонов не хватало. Для нужд эвакуации реквизировали все автомобили, мотоциклы, гужевой транспорт. И люди бежали, как могли. В городе знали: фашисты в первый же день расстреливают тяжелораненых, душевнобольных, коммунистов, цыган. И, конечно, евреев, всех — и детей. 61


Назавтра отправляли литерный. И он шепнул двум своим друзьям, директорам магазинов: завтра к шести утра приходите на вокзал, но только с маленьким чемоданчиком, только с одним чемоданчиком, предупредил еще раз. Две семьи я посажу. Этим составом отправляли начальство. Хорошие вагоны. Охрана. Литерный. А главное, ждать было нельзя. Наутро он вышел на перрон — и ему стало плохо. Нет, каждая семья пришла только с одним маленьким чемоданчиком, но семей было двадцать, сработало то самое радио, без которого и народ не народ. И Яша не стал разбираться, причитать, хвататься за голову, а посадил всех — к проводникам, на третьи полки и в тамбуры, в четвертый вагон, где ехала уже шоферня и всякие прихвостни, «и только одна мерзавка посмела возмущаться, но я сказал, что сейчас проверим ее эваколист, и она заткнулась, — посадил всех». Торт привез один из тех, кому Яша шепнул насчет литерного. В Сибири он стал директором кондитерской фабрики. Долго не мог нас найти. А тут случайно узнал, что мы в Киеве, и через «стол справок» разыскал… Яша об этом не рассказывал. И я ничего не знал. Услышал от дяди. Совсем недавно. И вспомнил другой разговор, тогда непонятный. Мы сидели на кухне. Яша подшивал бабушке юбку. Соня расстелила по столу гречку. И они вспоминали Чкаловский патронный, 545-й и Саратовский, 614-й и нефтезавод, тоже номерной, военный… 62


— А-а... — между делом замечает Яша, рассматривая шов, — патроны, что патроны… Если я что-то сделал в жизни — то эти двадцать семей. — Хорошо, хоть один нашелся благодарный. — Соня рассматривает подозрительное зерно и отводит его в сторону. — Почему один, а Лёва? — Лёва? По-моему, ты ему больше делаешь, чем он тебе. Где бы он был со своей Азочкой, если бы не ты? Ты же побывал в Полтаве. И что? Есть там евреи? — Они армяне, — говорит дедушка, — дошивая Соне юбку и откусывая нитку. — Армяне, евреи… Какая разница? Что они — в паспорт заглядывали? Азку бы вообще сразу, как цыганку. А ты… Дали конфетку, наплели сорок бочек арестантов — и он рад. Радуйся — денег не стоит. — Ладно, — говорит Яша. — Намеряй.

К дяде Лёве Сейчас, когда два выходных, так воскресенье не ценят, а тогда ценили, и потому могли спать и до девяти, и до одиннадцати, и никто не имел права будить, кроме милиции и управдома. Или не спать, а проснуться первому и наблюдать, как ползет луч по ковру, приближаясь к подушке, луч, наполненный хороводами золотистой пыли, плывущей точно Государственный академический хореографический ансамбль «Березка», и дождаться его, солнечного, и принять, положив солнце 63


на веки, будто ватки с целебным чаем, и пойти тем лучом, как слепой, за руку с дедушкой с закрытыми позолоченными глазами… — Через дорогу с закрытыми глазами ходят только форменные идиоты. А если он зазевается? — указывая на Яшу, говорит бабушка. — Ты даже отпрыгнуть не сумеешь. Не будешь видеть — не будешь знать куда. Если он забыл взять тебя за руку, что ты должен делать? А? Я вас обоих спрашиваю. «Наверное, — думаю я про себя, — я должен взять его за руку». Но Яша меня опережает: — Наверное, — если я забыл, — он должен взять меня за руку. — О Господи! Нет! — говорит Соня. — Они-таки сведут меня досрочно… Кто — взять?! Если ты, сколько ты уже живешь на этом свете, и ты об этом забыл, что ты можешь требовать от малолетнего ребенка. Он должен?! Он — я тебе говорю, ты должен стоять и не рыпаться. Что бы он ни делал. Стоит — стой, идет — все равно стой. И стой до тех пор, пока он не вспомнит, кого ему доверили и ради кого он живет, и не вернется за тобой. Ты понял? — А можно, я первый буду брать Яшу за руку? И Яша не успел еще выразить удовлетворение моей самостоятельностью, как Соня в сердцах садится на табуретку. — Нет, — говорит Соня кому-то вверх, — за что мне эти муки… Он первый. Слышишь, что уже говорит твой 64


несчастный внук, потерявший надежду? Нет, золотце мое, твой дедушка еще не выжил из ума, и память ему еще не отшибло, они не дождутся. И помогать этому не надо. Он первый! — молчи и никогда этих слов не говори. Иначе я вас обоих из дому не выпущу. Стой! Жди! Ты слышишь?! Через дорогу приходится идти не как слепой. Зато сразу же с бордюра я закрываю глаза. И теперь всем понятно, почему такого большого мальчика ведут за руку. Хотя на самом деле это не главное. Главное — интересно. Идешь, глаза закрыты, ветерок обдувает, машины рядом наезжают и нет-нет да доносит чудесный конфетный запах из «Пищевых концентратов». Там ждет нас дядя Лёва и поведет к себе в кабинет, и пока они с дедушкой будут разговаривать, я буду стоять и смотреть на рыбку в похожем на шар аквариуме. Золотая, с золотым же, как газовый шарфик, хвостом, точь-в-точь как на картинке, настоящая. Что же мне попросить еще?


Честный человек Хорошо просыпаться самому. Никто не торопит, можно валяться, лежать, не открывая глаз, и думать про что хочешь, пока не надоест, можно слушать и угадывать, о чем шепчутся за ширмами или что готовится на кухне, можно мечтать обо всем: например, о железной дороге. Зато если тебя будят — Яша всегда делает потягуси, щекочет за пятки, а когда я устану от смеха, тянет за пальчики, приговаривая: «Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной — кто ты будешь такой?» И сам же отвечает: «Царь? — тянет за большой палец. — Нет! Царевич? — тянет за соседний. — Нет! Король? Нет! Королевич? Нет!» Остается мизинчик — это самый мой любимый, самый маленький мальчик-с-пальчик. И Яша смотрит на меня, словно знает, о чем я думаю. «Честный человек!» — объявляет он убежденно, есть кое-что поважнее наград, и в подтверждение этого тянет сильно, как только возможно. 66


Змейки 1985-й. Перестройка. Я только что вернулся из Питера, где нас — преподавателей экономических дисциплин — переучивали на новый лад. Я счастлив. Во-первых, все логично, конкретно, имеет практическое применение. «Основы бизнеса» — мой курс. Интересный. Есть что преподавать. Не пряча глаза, не уходя от ответов. Скоро мне стукнет тридцать. И сколько же сил и времени ушло на болтовню! А теперь мне будет, что сказать. Я смогу увлечь, воспитывая грамотных, дельных руководителей. Отчитав лекции, я бегу в «научку». Бегу мимо парка, тороплюсь. И все же я сворачиваю направо. Десять минут у меня есть. И я пойду по аллее, полузасыпанной, а еще лучше — по листьям, впитывая дух, шурша и улыбаясь. Знакомый затылок я увидел издалека. Яша сидел на скамейке, и седая голова его светилась серебром на фоне осеннего золота. Я пошел напрямик, по листьям. И, подойдя сзади к скамейке, увидел рядом с кожаным плечом — кто бы это мог быть? — половину совершенно лысой головы… Серьга блеснула! Так это же дядя Коля! — чуть было не крикнул, но удержался, прислушался… — …Змеек нет. Нигде. Молнии — сколько хотите. А змейки — вдруг исчезли. Третий квартал под угрозой. Нет, по объему я перекрою, за счет кульков. А по номенклатуре? Что? Почему перебои? Эвакуация, не дай бог? Или они сахарные? У Лёвы, — вы знаете Лёву, с «концентратного», — все леденцы скупили. Может, со змеек тоже научились гнать? Что они себе думают… 67


А так всё, слава богу. Квартира на Артема, в центре, как Софа хотела. Комната восемнадцать с половиной метров, кухня — восемь и пять, лифт, балкон, солнечная сторона. Последний этаж — чтобы никто не скакал на голове. Все, как Софа хотела. Рядом — гастроном, Сенной, дороговатый, конечно. Но жаловаться грех. А змейки — оказывается проблема. В Киеве — нет. Ни один завод не делает. Разве можно надеяться на фонды?! И дети, слава богу. Сын имеет орден от Насера. Внук — кандидат наук, преподает в Торговом институте. Правнуку, нивроку, уже годик. Шустрый, догнать не могу. А здоровье... Гречку в диабетическом получаем регулярно. Работаю там же. Нет, Боря ушел — на вагоноремонтный. Вчера говорил с ним. Гусеницы для танков — пожалуйста, а чтобы линию где-то поставить, маленькую, венгерскую… Змейки делает Харьков, звоню. «Не могу, — говорит, — Яков Исакович, не обижайтесь, честное слово, не могу. Всё забирает Москва…» Яша говорил, а маленький Коля кивал уважительно. Старенькие они стали. Шеи торчат. Обнимая, здороваясь и тут же прощаясь, я напомнил, что жду 8-го на свой юбилей. Все-таки — тридцать, не шутка. Просил пораньше. В пять я уже дома. И Яша кивал: — Конечно, к пяти. И наверняка, когда я убежал, рассказал дяде Коле, что он приготовил для внука. 68


— До конца квартала, — рассказала мне потом Соня, — оставалось четыре дня, цех практически стал, план по кошелькам и косметичкам горит, итоги соцсоревнования по главку, грамота министра, переходящее знамя — все было под угрозой. И Яша взял два чемодана — один в другой — и поехал в Москву, за змейками, выбивать фонды. И через день вернулся, привез. «Ты представляешь, он мне говорит, четыреста, и закрываем все по накладной. Нет, ты можешь себе это представить?! Я захожу с киевским тортом, как человек к человеку. А он с порога: четыреста! Видит торт: четыреста! За что?! За мои же змейки?» «Тише-тише! Что ты так волнуешься. Мало сволочей?» «Нет, но какая наглость! Какая наглость! Из-за таких весь народ ненавидят». «Яшуня, ладно, хай оно горит. Успокойся». «Я ему тогда: жалко, говорю, хотел вас угостить, а придется нести прокурору». «Так и сказал?! И что он?» «А что он может, деляга паршивый?! Он сразу понял, кто я и что я! Черкнул. Вызвал: выдайте». «А машина? Грузчики? Тебе же категорически!..» Яша молчит. Ему тяжело говорить. И что скажешь? Конечно, пришлось брать такси. Но и так натягался, и нервы потрепал. Квартал закрыли с плюсом. На 100,2 процента. Но грамоту Яша не получил. Через неделю после возвращения 69


в цехе наката ему стало плохо. «Скорая» привезла в кардиологию на Рейтарскую. Лифт не работал. Он поднялся на четвертый этаж, сел в кресло и закрыл глаза. — Что вы хотите, — сказал палатный, — в его возрасте четвертый инфаркт… Случилось это в полдень, 8 октября. И я не почувствовал, не знал, принимал поздравления на кафедре и, только влетев с охапкой цветов в квартиру — мама открыла, — вдруг понял все и плакал как ребенок.

Эваколист Сегодня 29 сентября. Я уже почти дописал рассказ, и тут в инете выскочило «эвакуация из Полтавы», воспоминания еврейской девушки, выпускницы 1941 года. «Все мое приданое, так говорила мама, ушло за эваколист, баснословные деньги — 16 тысяч рублей — за эваколист, за пропуск из города». Я прочитал эти строки, перечел еще раз. А ведь сегодня годовщина Бабьего Яра, подумал я и понял, конца этому не будет. Мысль, эта подлая мысль подошла и села напротив. И я уже понимал, что не смогу найти документы, подтверждающие, что начальник эвакопункта Полтава-Южная не был причастен к гешефтам с эваколистами, что Яша не имел к этому никакого отношения. А значит, весь мой рассказ — и спасение семей, и накормленные рабочие, и знаки почета, вся эта солнечная пыль… 70


Я не хотел домысливать эту мысль. Я гнал ее, но целый день она не отпускала меня, она приходила и садилась напротив. Я не хотел приступать, я откладывал, я ждал от нее подвоха, какой-то хитрости, скажем, « …ну что сразу переживать, я же знаю вашего деда. Наверняка он не вымогал, не принуждал, выкручивая руки, мол, «я сейчас предлагаю за пять тысяч, а завтра вы принесете десять, но будет поздно», а если и брал, то не себе, «вы же понимаете, я не себе, и надо мной есть…», и так мягко надавливая: «я вам, именно вам…» Я боялся какого-то бытового объяснения, какой-то житейской мудрости. «Ну что делать, такой народ, и те, что несли, и те, что брали, и как они тянут друг друга и друг у друга, тянут, где можно и где нельзя, ну что ж, ничего, так было и так будет, такие вечные эти… извините, евреи…» Так прошел день, и вечер, а наутро я рассказал об этом отцу. Все, от начала до конца, и об эваколисте. Отец ответил не сразу. А я стал доказывать, что вот ведь, где тогда эти деньги? Наследства они не оставили — ни золота, ни мехов, ни машины, ни дачи. Мешок полотенец, колечко с осколками и сервиз «Мадонна» производства ГДР? Две тысячи рублей на книжке? — Может быть, все это во время войны и ушло? Или пропало в 1947-м при обмене? — На что ушло? На питание? Зачем? Яша всегда зарабатывал хорошо. А растрынькать? Жили они скромно, мама ничего такого не вспоминала. И про обмен денег Яша знал заранее, от Орлова, того самого, и успел обменять, даже хвалился, помню: «Я ни копейки не потерял…» 71


«Да, скромно… А пальто с полированной норкой? — вмешивается в наш разговор предательский шепоток. — А своя косметичка, а Проц, лучший киевский портной? А хрусталь «Богемия»? А каждый год в санатории? А поступление в вузы — и мама, и дядя? Что, не правда?» Это лезло в мою дурацкую голову, и я не знал, что сказать, как ответить. — Но ведь мама никогда не брала, даже цветы и конфеты боялась, — пришел мне на помощь отец. — Она была воспитана честной, и дед был честным. Я помню, как он кричал Соне, шепотом, конечно, но потом срываясь на настоящий крик: «Я им сразу сказал, я на махинации не пойду! За клевету — ответите, я вас, я вам…» И бабушка: «Тише-тише… Успокойся, что ты, все знают тебя, успокойся, пойди к Крыжановскому, объясни, занеси ему пару сумочек, кошелечков, занеси…» — Ага! Занеси! Конечно… — Да видел бы ты их — матерчатые или из кожзаменителя, их делали инвалиды из обрезков, и стоили они копейки. Что это, взятка? Мелкая дача? И на это не тянули, так, как говорится, чтобы не с пустыми руками. И проесть не могли. Яша любил покушать, но дома, домашнее. Икры у нас и на праздники не было. Холодец — да, селедочка — да. Ну, шпроты, баночка… Покупать ли вторую, уже решали, советовались. И не пил. Ром в баре простоял двадцать лет. Одна-две бутылки пива в воскресенье… И в санаторий ездил сам, бабушку не брал, сам, по льготной, по десятипроцентной, я уже рассказывал… 72


— А поступление? — И мама, и Саша учились отлично. Ну, что ж, немного мог и дать, скорее всего и дал, потому что, несмотря на паспорта, все же видно, дал наверняка, чтобы не копали, не рылись в биографиях, не задавали, как Максимов мне, лишних вопросов. Но что дал? Путевки помог льготные. — Но за меня же, золотого медалиста, тоже ведь, а? Вы же дали немного? А? — Знаешь, — проговорил отец, — я все-таки думаю, что дед не брал. Он был, мне кажется, честным человеком. И он, и мама верили в те идеалы, верили искренне и принципиально. Нет, он не брал. Так и напиши. Ну, и поясни, конечно. Ведь ты же не брал, и когда преподавал в вузе, и потом? — И поглядел на меня искоса. — Не брал. Со студентов — никогда. На госслужбе тоже. Хотя и работал всего год. Если бы больше… Кто знает. А в бизнесе — как тут отличить лихву от заработка? Да нет. Практически не брал. — Значит, и дед. Не переживай. «А при чем здесь дед? Путевки, кошелечки… — мысль хмыкнула. — Ну, не он, так другой. Что это меняет?»

Технорук артели инвалидов Мы выходим от дяди Лёвы. И я снова беру Яшу за руку и, закрыв глаза, иду, как слепой, до угла, до пересечения с улицей Горького. Я иду, и все, наверное, смотрят на меня, слепого мальчика, и жалеют. Как жалко, 73


думают они, такие красивые длинные ресницы, а глаз нет. И тут я — раз! — и открываю глаза! И все радуются, веселятся, начинают танцевать, поздравлять, как на 1 Мая… На углу мы поворачиваем налево и идем вниз. Солнышко светит прямо в глаза. Мне нравится, а у Яши слезятся, и он вынимает платок, не тот, мой, а свой, и прикладывает, промокает. Не пройдет и трех месяцев, как мама увезет меня в Киров, на Север, куда папу пошлют ракетчиком. Яше придется уйти из министерства, как не имеющему среднего образования или из-за «пятой графы», и придется пойти простым техноруком в артель инвалидов, где даже к орденам относятся по-разному. Нет, он как раз ничего против не имел — и заработать в артели было лучше: где премия, где — рацуха. Это Соне кортило, это она не могла пережить и погнала его закончить вечернюю школу и поступить на заочный в Москву, пять лет учиться, засиживаясь за конспектами допоздна. И все равно остаться на фабрике. Но самое обидное будет потом, когда мы вернемся из Кирова, — мы будем жить врозь. Мы — на левом берегу, на Воскресенке, а они — у черта на куличках, в Святошине. И видеться редко, на каникулах. А потом еще реже… Но пока что мы вернулись к обеду вовремя. Даже раньше, и есть время померить сандалики и побегать в них. И не торопясь, переодеться в пижаму, рассказать, что было, а чего не было. 74


Яша вешает костюм в платяной шкаф, перекладывая в другой пиджак записную книжку, бумажник и футляр с очками. Платки же заканчивали свою работу и, отправляясь в грязное белье, ждали субботы, чтобы быть выстиранными, выглаженными и положенными в стопку в шкафу рядом с пачками туалетного мыла и талька «Роза», естественно, американского. Каждое утро Яша получал два новых, а вечером бросал их, как стреляные гильзы, в ящик для белья. И все повторялось: утром, перед работой, уже одетому, выбритому и надушенному, Соня вручала новые, пахнущие почему-то «Шипром», а не «Розой». «Второй дала», — замечала про себя Соня, когда дедушка выходил из дому и сразу исчезал, потому что сворачивал наверх, мимо окон не шел, и я, бросившись к окну, успевал увидеть только его спину — в сером пальто или в кожаном, смотря по сезону.

Тайна «Пани Ирэны» Яша считал, что главный добытчик — он, а бабушке — следить за домом, добром и «кошечкой», то есть за мной. — Вон в Японии специально женам такие жмущие туфли покупают, чтобы пальцы на ногах скрючивались, чтобы они сидели дома и смотрели за всем! — сообщал он, поднося Соне новые импортные австрийские лодочки. 75


И все ахали от восхищения, но и задумывались: не готовят ли ее к необходимости лечения в Ялте, куда Яша ежегодно отбывал сам, оставляя Софу на страже добра. Раз в год Яша уезжал лечиться. На 24 дня, как положено. И если вы думаете, что бабушка всегда мечтала о карьере сторожа, то вы глубоко ошибаетесь. Но… Или Яша умел расписать «прелести» ялтинского санатория для больных туберкулезом, но тогда почему и в Моршин, и в Трускавец он тоже — только сам? Или Соня все-таки понимала, что и ему нужен человеческий отдых от всех этих планов, шкловеров, вечерней школы, в конце концов — от семьи? От солнышка-мамочки-рыбки. От самоей себя, наконец. Или меня не решалась оставить на произвол судьбы, то есть на маму? Или все-таки добро? Короче говоря, Соня оставалась, а Яша уезжал сам, и что происходило и могло случиться за это время, одному богу известно. (Нет, хорошо, что ни в каких Яшиных документах — ни в грамотах, ни характеристиках — об этом не написано. Хорошо, что ни мама, ни дядя, даже если и знали о чем-то таком, — умолчали, рассказывать не спешили. Но дело не только в пиетете. Знаете, почему еще «хорошо»? Можно самому додумать. Дописать, так сказать, картину так, чтобы… Короче говоря, воскресить.) Итак, после отпуска Яша насвистывал и напевал. Что-нибудь в отличие от Сони легкое, из оперетты или Вертинского. Само по себе это не наказуемо. Но если сопоставить или, как говорила Таранова, принять в расчет слова 76


этой песни, эти «я безумно боюсь золотистого плена ваших медно-змеиных волос», если связать с тем, что эта «крашеная корова Ирэна Вахтанговна, замша в ОТК, получила 30-процентную в то же время, что Яша — 50-процентную, и он взял именно ее, хотя мог взять 30-процентную в октябре. Если принять в расчет, что эта гадюка красилась хной и во всеуслышание заявляла, что она полячка, то насвистывание, не говоря уже о напевании «Пани Ирэны», говорило уже, какая бы сволочь не была Таранова, что она, получается, права?!» Нет, конечно. Эта якобы Сонина тирада, эта прямая речь, от начала до конца придуманная мною, ничем таким не подтверждается. На черно-белой фотографии коллектива артели только переходящее Красное Знамя не могло быть другого цвета, а медно-рыжих от шатенок не отличишь. Тем более неясно, кто из них по паспорту пишется русскими, кто — полячкой. Наконец, если бы Яша захотел, что он бы не сделал 10-процентные и ей и себе? Да, Яша возвращался, напевая что-то легкое, фривольное, и бывал руган, не допущен и даже бит. Но все в конце концов переводилось в шутку, он молил о прощении, мотивируя лодочками и крепдешином, и всегда бывал прощен уже к октябрьским праздникам. Но я представил себе, если бы вдруг, вернувшись, он услышал, как напевает бабушка, причем не грустно, а весело, игриво, пусть ту же самую «Марусю», или мурлыкает «Безноженьку» с какой-то двусмысленной улыбочкой и вашим и нашим? 77


Не тогда ли и случился тот страшный скандал с разбитой вазой «Богемия», когда Яша хлебнул глицерина из бутылки, глицерина для линзы телевизора КВН, и хлебнул, как говорили, в сердцах. Переполох, «скорую» и я помню. Но опять же — на какой почве? А почему не на партийно-производственной? Или, не дай бог, какой-то другой. Мог в конце концов случайно смахнуть и просто перепутать… Но вот передо мной снова «звуковое письмо» с дорожкой песни Вертинского, записанной поверх цветной фотографии — большая открытка с видом красавицы Ялты и дырочкой для радиолы, а на обороте — пусто, «Привет из Ялты» — виньеткой — и ни слова о том, от кого и кому. Поставить ее я смог только сейчас — и что вы думаете, зазвучала «Пани Ирэна» Александра Вертинского. И хотя я не могу утверждать, что предместкома артели инвалидов была рыженькой, но на Почетной грамоте, подписанной Яше директором, парторгом и предместкома, напротив последней стоит И. В. Скутоярова-Мнишек. Видимо, на эти польские корни и намекала в своем анонимном «звуковом письме» Таранова. Почему, вы спросите, именно она послала письмо? А кто же еще? Кого Соня задевала? И не переставала попрекать Яшу, кого он, добрый человек, пригрел у себя на фабрике. Сам же устроил кого?! «Таранова. И сомневаться не приходится». Вы спросите, зачем Соня хранила его? Из уважения к хорошо продуманной интриге? Не думаю. Скорее, чтобы 78


нет-нет да напомнить Яше, любившему присесть у радиолы, чтобы периодически напоминать, кто есть кто. Или как говорил дядя Лёва… А как же он говорил?.. И я снова беру лупу, внимательно осматриваю письмо и — что вы думаете?! — в нижнем углу обнаруживаю две бледные буквы, острым карандашом, возможно, инициалы — и это не С. Т. (Таранову тоже звали Соня), и не И. С-М. (см. выше), а это — А. В. А. В.? Кто такой? Неужели?!. А ведь бабушка тоже красилась хной!..

Послесловие Утро воскресное, утречко майское лучше всего поминать на Жилянской в детской кроватке в луче золотом в доме моем между явью и сном… Кстати говоря, я выяснил: эваколисты выдавали исполкомы местных советов. Исполкомы, а не эвакопункты.

По Крещатику С тех пор прошло, слава богу… Но я по-прежнему вижу их вместе. С министром Ананченко и его супругой. Рядышком на довоенном свадебном фото, что висит у меня в комнате. На овальной фотокерамике одинаковых 79


надгробий. И на Крещатике, когда возвращаются от Проца, под ручку. Они идут под ручку — красивые, видные, — и мужчины, проходя мимо, делают вид, что не смотрят, и незаметно вздыхают, а встречные дамы все же оглядываются в надежде, что, может быть, сзади что-то не так, морщит или тянет, или что-нибудь еще, но и сзади придраться было не к чему: — Проц!.. Но к нему не попасть… Легче — в рай.


ВОЛШЕБНЫЙ КРЭМ Моя бабушка, именуемая соседями то «пани министерша», а то — «директорша», не могла ходить к какойнибудь простой косметичке, а только к лучшей, к самой известной и, естественно, самой дорогой. И помаду двух видов, и тушь для бровей и ресниц, и краску для волос, и четыре вида масок, а главное знаменитый крэм — утренний, дневной и вечерний — она получала у Иры, принимавшей бабушку не как всех — на Крещатике, в «Черемшине», — а приватно, у себя дома. Они были похожи, красивые ухоженные женщины, одетые по последней моде, знающие себе цену. Отношения у них были дружеские. Однажды Соня взяла меня с собой. — Дорочка, — сказала бабушка, — посмотрите моего внука, что это у него на лице? Не дай бог, ни псориаз? Или что? И та взяла лупу и, касаясь пальчиком у меня под глазами, — в полной тишине внимательно осмотрела и наконец заключила: — Хочу вам сказать, Сурочка, что это, слава богу, не псориаз — это банальные веснушки. Вот, возьмите этот крэм, он хотя и не дешевый, но я на своем внуке тоже не экономлю, за три недели личико будет беленькое, как у девочки, я вам гарантирую. При словах «как у девочки» я, естественно, вспыхнул. И так над веснушками весь класс смеется, Василисой обзывают Прекрасной. И эта еще, туда же... — Ну, точно как мой! — засмеялась Ира-Дора. — У моего в двадцать лет они выскочили. Он уже в театральном 81


учился, героев желал играть, — конопатый. Тоже прикатил, помоги, убери... А теперь — мужчина хоть куда, вся страна знает. Певец, артист! — Да, — кивала бабушка, — еще бы! Будьте здоровы, Дорочка! — Приходите, Сурочка! — Счастливо! — И вам дай боже! Приходите! — А почему она называет тебя Сурочка? — спросил я, когда мы возвращались домой, припоминая, что и Яша иногда тоже так говорил. — Не знаю, — бросила бабушка, явно недовольная моим вопросом. — А чего ты тетю Иру называешь Дорочкой? — не унимался я. — Та-а... Какая тебе разница?! — А кто ее внук? А что, в двадцать лет еще могут быть веснушки? — Не знаю, — наконец ответила бабушка, — может быть... А внук ее — этот ваш хрипун, Высоцкий. — Кто?! — я будто не расслышал. — Высоцкий, Владимир Высоцкий... Что с тобой? Тебе нехорошо? Высоцкий... Я замер как вкопанный, я не мог поверить, представить не мог, я был в доме, где бывал Он, со мной говорила Его бабушка и касалась меня так же, как и Его, и крем, и у Него тоже могли быть... тоже были веснушки? 82


Как описать мой восторг, мою эйфорию? Явление инопланетян?! Живой дедушка Ленин повязывает мне пионерский галстук? Знаете, я вдруг понял, что он — тоже внук. И все оказалось возможным — я ведь тоже писал стихи и учился играть на гитаре, и Он, Высоцкий, оказывается, не гдето Там, гарцуя в облаках на Пегасе, а вот, рядышком, в Киеве, у тети Иры, то есть Доры, и значит, в нем течет та же киевская кровь, что и во мне, и все осуществимо, все реально. И Его путь тоже шел мимо веснушек… — Бабушка! — очнулся я. — Бабуля! А можно я тоже буду звать тебя Сурочкой?.. Соня умела посмотреть.


ДВУМЯ ТРАМВАЯМИ — Да, — нехотя отвечает Соня, — на Воскресенке… Больше. Четырнадцатым до Красной площади, до конечной — уже больше часа, а там — двадцать первым. Тоже до конечной… Они обещают метро. Говорят, будет быстрее. Но во-первых, когда это будет? Вы сами слышали? По радио говорили? — Соня поднимает брови и делает в углу рта такую закорючку, что Рудичка тут же начинает что-то доказывать, ссылаться, «я своими ушами...», и бабушка, не меняя выражения лица, кивает: — Но это же будет столпотворенье, все ринутся, кому надо и не надо, а так я пришла и села, спокойно еду, не давлюсь, руки не обрываю... Рудичка знает, София Михайловна с пустыми руками сюда не ездит, в одну — авоську, в другую — кошелку, а давиться стоя — это невозможно, пусть схлынет, в 10 уже никого нет, свободно можно сесть и ехать не торопясь, до конечной один раз и до конечной — второй. Чтобы дотащив продукты до двери, поставить наконец, открыть своим ключом и, не вмешиваясь в этот вечный раскардаш, сразу пойти на кухню, ребенок скоро вернется со школы и будет свеженькое, успеется как раз к его приходу. В авоське может быть все что угодно, а в кошелке — баночки, стекло, завернутое, переложенное газетами, чтобы не побить, не дай бог. А в них или потрошки только вчера распотрошенной курочки, маленькие такие яичечки, 84


которые потом плавают в тарелке как планетки, или белое мясо, тоже отдельно и тоже ребенку, или Яшины маслины — что они в них находят, я взяла немного, — или базарный творожок, или замаринованная Яшей селедочка... Два раза на одной неделе и три на другой, когда мама на второй, и хотя прием у нее с двух часов, но выбегает она до двенадцати. — Куда? Зачем? Общество трезвости?! Местком — да, это я понимаю, и день донора, и даже женсовет, черт с ним, языки чесать, а это что?! Кого ты выгораживаешь, Господи, кого, сколько раз он клялся, ханурик паршивый, и что? Золотые руки, ой-ей-ей, а протез, допустим не мулит, но как выпадал, так и выпадает, да, техник он неплохой, ничего не хочу сказать, лучше, чем этот ваш, забыла, все знают, и все хотят лучше к Марику, а не к тому, но так бегать, так стараться...

*** Путь этот действительно долгий. Где Святошино, а где Воскресенка. Живут они на второй просеке, на третьей — базар, а на четвертой — уже лес, окружная, конец городу. И у нас на Воскресенке тоже — за трамвайной линией — сразу лес. И тоже конец. Через весь город... И трамвай — это не такси. Сначала по Беличанской надо дойти до второй просеки, а по ней дойти до Северной, но 85


не поворачивать, а идти дальше, аж до Брест-Литовского проспекта — там наша остановка «Вторая просека», и там сесть на трамвай, но только номер 14-й, другие не подходят, он идет на Подол, на пересадку. Там как раз все рядом. А с конечной 21-го на Воскресенке еще минут десять пешком. Хорошо хоть этаж первый, а не пятый без лифта. И сразу взяться за готовку, отдыхать нет времени, надо успеть приготовить, и покормив, не рассиживаться, впереди обратная дорога, рассиживаться нет времени… — А куда тебе торопиться?! Попку кормить? — ответила как-то мама, когда Соня в очередной раз стала высказывать ей насчет того, куда бежать сломя голову — а лучше бы не говорила, не надо задевать, — и бабушка целую неделю не ездила, я ел яйцо с луком, пока мама сама не позвонила, и они говорили долго насчет моего питания, и сошлись на том, что икру, которую маме обещали достать, надо брать, брать не считаясь, и что деньги Яша даст, а Соня завтра привезет.

*** Завтра — вторник, и бабушка приедет к нам, чтобы меня покормить, чтобы дать мне что-то человеческое, а не давиться этим яйцом с луком, салатом, который мама оставляет мне, когда Соня говорит, что не может приехать, но Соня приезжает и тогда, когда как будто не собирается, и прежде чем приступить к готовке, берет накрытую блюдцем тарелку с этим нашинкованным яйцом с луком и нюхает и засовывает обратно 86


в холодильник — «пусть они этим давятся», потому что перевести ребенка на сухомятку это преступление, такого больного ребенка... — Лучок! Фитонциды! — Соня брезгливо меняет голос на мамин тоненький: — Фитонци-ды! А язву вы не хотите?! А яичечки он у меня будет кушать в бульоне, маленькие из потрошков, он их любит и кушает хорошо, а туда я положу и твои фитонциды, и морковочку, и картошечку, и петрушечку — вот где витамины! Фитонциды… И она достает из кошелки передник, свой, чистый и приступает к готовке.

*** До революции улицы называли как попало. Ну, что это такое — первая просека, вторая, третья, четвертая? Сейчас — другое дело. Можно, например, в честь космонавтов: имени Первого в мире космонавта Юрия Гагарина — первую просеку, имени Германа Титова — нашу, имени Андрияна Николаева, имени Павла Поповича — я всех знаю… Уже можно переименовывать. Все просеки, и Северную тоже — зачем такое название? Ну и что, что сосновая роща? А Беличанскую — не надо. И название красивое, как будто белочки прибегают к нам с Северной, там их много. Там они запасают шишки, а у нас все остальное: у нас на Беличанской сады — и яблочки, и груши, и вишни, и марелька, и шелковица... И орехи — вот почему так назвали, белкам орехи нужны обязательно, просто необходимы 87


для здоровья. И мне Соня часто привозит орешки — «пять орехов в день ребенку просто необходимо!» — и колет, как Яша — дверью. А папа не разрешает — дверь может поломаться, — папа стучит молотком, стукнет и мне дает лущить.

*** — Ну, что вы создаете проблемы? — сказал как-то папа в присутствии бабушки и мамы. — Дайте ему на обед, пусть хоть раз в неделю поест в школе, как все. Что у вас там? Супчик? Котлетка с пюре? И компот?! — Я кивнул. — Ну вот... — папа не успел договорить, а женщины посмотрели на него таким дуэтом, с такими закорючками — Господи! — и демонстративно ушли на кухню. Поэтому с собой мне дают только 15 коп., на сок и звездочку. Обед — 23 коп. Но дело не в деньгах. Этого еще не хватало… — Такое сказать, — бормочет Соня, — перевести на столовку, на комбижир... А цвет этих пюре ты видел, а запах этой баланды? — возмущается Соня, расставляя привезенное, вынимая, раскладывая. — Спички... Сколько раз я говорила купить электро-, такую, как Яша достал, запальнычку, и не имеешь головной боли — тр-р-р и горит! Две спички! — Соня чиркает и ломает одну, и там, в коробке лежит последняя целая, а с другой стороны вылезли горелые — что за манера? Что за дурацкая привычка прятать горелые! Ай, аккуратист… И бабушка вспоминает папе все: и что топает в сапогах 88


прямо в кухню, и окурки где ни попадя, и хуже всего — привычку класть фуражку на стол! — Никогда этого не делай, нельзя шапку на стол — очень дурная примета! — слышу и от Сони, и от мамы. А в коробке лежит последняя, они смотрят друг на друга, Соня и спичка, и Соня, взяв ближе к головке, чиркает, обжигается, успевает зажечь только одну конфорку, а затем от нее — остальные, используя папин запас полусгорелых. Борщ, компот, картошку отварить… Кукурузку! И Соня любуется початками — крепкими, золотыми, — в ней сейчас пользы как никогда.

*** «Окна дребезжат, как руки дрожат. Едут, забираясь в трамвай, старухи. Едут с третьей просеки, с базара. Что там можно взять в девять часов дня? Я вчера пошла, раненько, и к половине восьмого уже вернулась. Потому что с утра можно выбрать, с утра приезжают те, что садятся у себя на Житомирской в самый ранний автобус, чтобы занять на рынке места получше, и все у них получше — и молочные, и мясо, и сало, и курочку можно взять молоденькую непотрошеную. Я, все знают, за ценой не постою, если дело идет о ребенке — и потому все в ряду стараются дать попробовать, и капнуть сметану на руку. «А спробуйте мою, дама?» — говорит молодая торговка и каплет на то самое место, Яшино, волшебное, которое он имеет привычку трижды лизнуть и трижды потереть другой рукой, чтобы тот, за кого делается, 89


был нивроку здоровенький, чтобы все были здоровы и счастливы. И меня Яша научил. И мне в это верится. А то «за маму, за папу... а эту ложечку — за Попку, эту — за Пупку…» — детство какое-то. И в «13» я почти не верю. А вот шапку на стол или ходить в носках по квартире без шлепанцев, или подарок до дня рождения... Тут я не знаю, и верю и не верю, все же лучше не нарушать, тем более вы знаете, что бывает, что может случиться...» — Слава Богу, ты пока еще в состоянии, — говорит Яша, — и пусть моим врагам, а тебе на долгие годы. Но мы не вечные, она должна сама понимать, что тебе уже тяжело, такие концы. Но ты едешь, и она кивает. Я даю, и она берет. Легче всего! — И что? Что ты хочешь этим сказать? Хорошо. Я не поеду. И что? Ребенка — на сухомятку? Ты это предлагаешь?! — Я считаю, ты должна ей прямо сказать. «Я вам не девочка — мотаться туда-сюда у черта на кулички». Ты должна раз и навсегда!» — Яша не на шутку вспылил и даже приготовил указательный палец, чтобы осторожно постучать по краю стола. Соня молчит. Лицо ее застыло, и только закорючка в углу рта, то есть две — по разным углам опущенных губ — выражают скорбь, безысходность и волю. То есть авоську в одну, а кошелку в другую, и идти и ехать, как на работу, и пересаживаться, и готовить и кормить, и накормив, возвращаться домой. 90


*** Старый этот маршрут, 14-й. И рельсы на просмоленных, но трухлявых шпалах изъезженные, кривоватые. И остановки, где ни скамеечки, ни козырька. Сам трамвай с допотопной дугой под проводами, напоминающей спинку венского стула, с плоским туповатым лицом и икающей нижней челюстью, с болтающимися дребезжащими окнами и потресканной краской, положенной слой за слоем. И потертой, зашитой сумкой пожилой билетерши, и такой же не в меру напудренной вагоновожатой. И едет он медленно, не как чешский. И если вдруг решает разогнаться, то подпрыгивает, дрожит и скрипит. И одышка его слышна во вздохах пассажиров: мол, зачем так гнать? Зачем?! Совсем другое дело — 21-й, чешский, новенький, обтекаемый. Двойной! А говорят, будет и тройной — три вагона! Такой он сильный. И люди в нем едут другие, молодые, и старухи не такие грустные и унылые, а румяные, ярко накрашенные и боевые. А когда он летит по набережной — справа схилы, слева Днепр, — несется на такой безумной скорости, что обгоняет грузовики и даже некоторые такси, — всем весело: вот она птица-тройка, да-да, та самая птица, что не только долетит до середины Днепра, а и дальше, по мосту Патона, в Дарницу, где чернеют далекие бесконечные леса Левобережья. 14-й трамвай старый, а 21-й — новый. Потому что Святошино — район старый, а Воскресенка — новый. «Потому что мы старые, — говорит Соня, — а вы молодые». 91


*** «Ехать на самом деле нетяжело. Села и едешь. Важно ничего не забыть. Утюг, газ, упаси бог. Ключи. Дверь закрыть во вторую комнату, чтобы Пупка не забралась, а то я имела: вышла на минутку к Рудичке — вернулась, а она уже на шкафу рядом с клеткой и так лапой, лапой! В хорошую погоду — да, а если закрутит, завеет… В конце октября лили долгие холодные дожди и приходилось надевать плащ с капюшоном, большой и бесформенный, японский зонт брать было не во что — я тебе что, троеручница? — руки заняты кошелкой и авоськой, и в вагоне плащ не снимать, только капюшон — от окна течет и даже брызгает, однажды я уже имела неприятности с бежевым костюмчиком…» И тот же обложной дождь, как ни странно — где мы, а где Святошино, — идет у нас. Я сижу в классе, за окном дождь, тоска урочная, какая-то абсолютная величина, алгебра, какие-то глупости: корень из а-квадрат, что за дурость, зачем возводить и тут же извлекать… Я достаю из парты самодельную машинку — катушка от ниток, у нас сейчас все делают, знаете, такие с резинкой от лекарств и шайбой из парафиновой свечки, так накручиваешь, накручиваешь — и она ездит, и Димка тоже вынимает свою, чтобы пускать вверх по парте. Этого нельзя, тем более на уроке у Леонид Абрамыча, любимого, но машинки мы выпускаем снизу, и моя ползет уверенно, поднимается по пологой парте, моя с зубчиками, а Димкина — нет, у него 92


гладкие колеса, как у трамвая, а на моей я вырезал зубчики ножичком, и у меня теперь трактор, или нет — танк, и Димка с завистью смотрит на мой вездеход. И Леонид Абрамыч смотрит, мне стыдно, когда он качает в мою сторону головой, только в мою: мол, э-э, чем вы заняты, как вам не стыдно… И я прячу свой луноход-марсоход, прячу, пока до переменки. Это как раз большая, можно все успеть: и за звездочкой сбегать в столовку или за сочником с яблочным соком, и перехватив на скорую руку, пускать машинки на полу. Моя даже через толстую тетрадь, через учебник (если его раскрыть) перелазит, потому что зубчики — мое изобретение. Как раз, когда я буду бежать в столовку, Соня, накинув капюшон, выберется из вагона на конечной и, обходя лужи, поспешит на 21-й, это рядом, не дальше, чем мне добежать до тети Гали, буфетчицы; и как раз когда я буду платить, Соня тоже будет давать деньги кондуктору за билет и устраиваться с сумками поудобнее. В этом совпадении нет никакого смысла, кроме того, что я подумал об этом сейчас, сорок лет спустя…

*** Метро уже есть, от «Днепра» до «Большевика». А через год побежит оно через Днепр. И надо будет выбирать, как лучше — трамваями или с пересадкой на метро. Пока же и думать нечего: «Зачем сумки таскать по эскалаторам, куда торопиться — еду и еду. В окно поглядываю, а за окном — май. 93


По мосту Патона трамваи идут медленнее. Умедляют ход. Яшунино слово — «Умедляют…» Потому что — хорошо, красиво! И не только правобережье — с Лаврой и схылами — а и левый, белый, новый, высотный. И конечно, Днепр, Днипро — влекущий воды свои. Мудрый, неспешный. Далеко не всякий вагоновожатый умеет идти на самом малом ходу, молодежь норовит рвануть, а для движения по мосту требуется — правильно Яшуня сказал — умедление. Ум сердца. А то, как чаще всего бывает — не успею выйти во двор — вылупятся, гусыни, и давай стонать: «Ах, какой костюмчик! Ах, какой костюмчик!» Комедия, Пат и Паташон, честное слово. Куда, спрашивается, гнать?! Ты посмотри на Лавру, как на меня, всю эту красоту увидь и разгляди, оцени, значит, и покрой с разрезами, и ткань белую, добротную, а главное, как сидит, как стройнит и подчеркивает, как благородно, достойно, как к лицу эта золотая шляпка с крестиком, — рассмотри все это и выскажись по делу, не гони, доставь радость и мне и Лавре, а главное — сама за нас порадуйся. Но кто на это способен? С Лаврой, конечно, легче — что можно иметь к Лавре, кроме умиления? — но и здесь, как Яша говорит, надо что-то иметь за душой... Вот и Днепр, Днипро, разлившийся во всю ширину, умедляет воды свои. И текут две реки — по мосту и под ним, — впитывая красоту и мудрость взаимную, только одна течет от нас на восток, в Дарницу, в обе стороны и 94


обратно, по кругу, а другая — с севера на юг, от начала и до конца. До конца… Хотя… «конец реки — начало моря». Яша много знает такого, умеет сказать...»

*** Вот оно как — в Святошине, на второй просеке еще пригород, а на первой уже город, пятиэтажки, магазины, заводы… На Нивках опять немножко пригорода и дальше — опять заводы, номерные, военные… Да-да, все у нас под номерами… Так и говорили: до п/я номер такой-то вам надо 15-м ехать трамваем, а до п/я — такой-то — этим можно, 14-м; п/я — почтовый ящик, это в целях конспирации, будто бы адреса у завода нет, нельзя врагу знать адрес, а не то пошлет по этому адресу посылку, а там бомба, и что?.. На Подоле номерных меньше — метизные, протезные, обувные, артели всякие, а у нас в Дарнице — полно: на 125-м — танки ремонтируют, а на 236-м — ракеты делают, это все знают, и кондуктора, и дети. Но вслух об этом говорить нельзя, и номера эти секретные произносить надо тише, вокруг могут быть шпионы. — Ой, я вас прошу! Какие шпионы! — говорит Соня, когда какой-то дядька в сером плаще делает ей замечание. И все-таки понижает голос: — Человек спросил, куда лучше пойти на работу: — конечно, на военный — и зарплата выше, и садик, и дом отдыха свой, и пайки. Ему всякий скажет. И подскажет, где выйти, как пройти. — Не положено. 95


— Я сама всю войну на патронном… — бурчит Соня, понимая, что дядька прав. Бывает, на каникулы или после, или на субботу-воскресенье мы с Соней едем вдвоем. Я всегда сажусь у окна, а Соня на проходе, и каждому хорошо — за окном всегда что-то интересное, например — инвалидки, маленькие машинки, летом без верха, открытые, как те, что едут с маршалом на параде, и как они пытаются догнать наш трамвай, некоторые догоняют, и видно, как дядька тот, лысый или с развевающимися седыми кудрями, радовался, что догнал, и махал нам в ответ из машины. А бывает, мы едем втроем — я, Фелик и Соня, его встречает тетя Бузя на конечной, его просили довезти, и мы сидим рядышком, играем в номера; вы знаете, чтобы сумма двух первых цифр на номере машины равнялась сумме двух последних. — «22-13! 14-41! 21-30!» — кричим наперебой. Кто первый увидел — тот выиграл. И Соня успевает следить и за мной, и за Феликом, и за сумками, изредка поддерживая разговор с соседями по вагону. У детей, слава богу, занятие, можно и поговорить, сказать пару слов, а больше послушать, приглядываясь, определяя внимательным оком, кто почем.

*** Когда в окно смотреть надоедает, я принимаюсь за пассажиров, как Шерлок Холмс, но начинаю с ног, то есть с обуви, у меня свой метод. Чистые галоши, плащ, портфель, низко посаженная шляпа и рядом 96


другой — резиновые сапоги, рюкзак, что-то большое в чехле, плащ-накидка с капюшоном. Подозрительно. Моросит, а галоши чистые. Перескочил из легковой? Сразу на подножку трамвая? Уходит от слежки? Или следит за этим, в сапогах… Ушей не видать, вот жалко… Есть такие — петлистые уши… Я кошусь на Соню, замечая, что и она присматривается, изучает. — Бабуля, — уловив ее внимание к женским ботикам напротив, спрашиваю шепотом, когда дама вышла, — бабуль, а что? И Соня, понизив голос, сообщает по секрету: — Аветисян… Голову даю на отсечение, его работа. Как он все-таки делает! Какая колодка! Значит, ее муж работал в ЦК — ботики-то не новые, — добавляет Соня и умолкает, потому что ребенку это не надо, всего говорить не надо. А про себя думает: поперли его, как пить дать поперли, прятала их под себя, под сиденье, неловко ей в потоптанных, видите ли. Привыкай, в трамвае едешь, не в ЗИМе. И в авоське у нее всякое из нашего гастронома, в авоське, а не в сумке, отвыкла, значит, уже от пайков, за пайками с авоськой не ездят — лишние глаза, чтобы не колоть, не мозолить. А сама — молодая еще, не старая, значит — из секретуток, из тех, кто и семью мог разбить, а за это могли ему и строгача по партийной линии, и попереть вполне свободно, старые жены, брошенные, так легко не сдаются… (И я вспомнил — дверь на кухню была открыта, Яша кушал, а бабушка ему рассказывала: 97


— К Секретутке, — это о нашей, с первого подъезда, — бывшая его два года ездила. И кричала под окном, что она только ей не кричала. И плевала в окно и все проклятия, какие есть, слала на ее голову. А те боялись выйти. Нет, просто так ездила, не за мужем, так, ради удовольствия. А когда бывший умер, он скоро умер, ездить перестала…) Соня задумалась, глядит в пустоту и, поджав накрашенные губки, мелко в такт вагону кивает... — А то был рыбак, да? А этот с портфелем?.. — вывожу я Соню из гипноза. — А секретутка? В ботиках. Это была секретутка? — шепчу я, и Соня смотрит на меня с интересом, если не сказать больше.

*** Вторник и четверг на одной и понедельник-средапятница — на другой, как закон, как на работу. — Как на работу... А почему нет? В цехе наката я уже натягалась, спасибо, напанькалась, имею подяку. И спрашивается, кто мне дороже: этот идиот Вовка и такие же еще пятнадцать полудурков или золотце мое несчастное, брошенное на произвол судьбы? Да, на работу. У черта на кулички. И в дождь, и в град. Как закон. «Вы себя не жалеете!» Ну и сиди себе с Болонкой с утра до ночи, Пат и Паташон, переливай из пустого в порожнее. А Валька как не ездила к тебе, так и не ездит — бабушка, одно название. «Я так устала, так измучилась!» — на два дня завезли, так она уже глаза закатывает, тьфу, прости господи... 98


*** В дождь, особенно когда моросит, Соня, прижав к себе кошелку, засыпает, и я смотрю в окно просто так, не пытаясь найти никакого занятия или смысла. И мысли о том, что после третьей просеки идет вторая, а после второй — первая, никакого порядка этому миру не добавляют. И даже магазин «Старт», спортивный магазин на первой просеке, где в рыболовном отделе работала Феликина мама — не добавляют. Три, два, один — старт! — не слышалось этого, несмотря на частые старты космических кораблей — слишком длинными были остановки.. Это сейчас время сжалось и летит быстрее и быстрее, и от этого кажется, что смысл может быть и есть или во всяком случае его больше. И я тоже засыпал и просыпался, не понимая: что я? где я? Мы с Соней смотрели осоловело, залитое дождем стекло искажало, и наконец понимали, что до пересадки, слава богу, еще далеко, что мы не проехали, хотя как это — конечную — проехать? Все хорошо, кошелка, ребенок... Едем... Именно в дождь, в промозглое нездоровое время, Яша чаще всего звонил и выговаривал маме, а равно и в пургу, и в гололед, одно и то же, каждый раз повторяя одно и то же, и мама слушала, слушала терпеливо, не прерывая, не пытаясь ни возразить, ни оправдаться, обещая, что она обязательно что-то придумает, завтра же займется, пойдет договариваться насчет замены и уже к Новому году добьется... — Не понимаю, чего ты это терпишь? — после очередного Яшиного выговора замечает папа. — Ты что, не можешь поменяться на первую смену? 99


— Могу, хоть завтра, и что? Куда она денется? На другую работу, не к Яше, она не пойдет, а к Яше уже некуда, ее уже везде узнали — министершу. Хорошо, она будет сидеть дома, раз уберет, два уберет, а дальше? С Рудичкой лясы точить или во дворе на лавочке с Болонкой и Секретуткой? Слава богу, она этого терпеть не может, так она его будет грызть, без этого она не может, и он это понимает, и я это понимаю, и Софа — все это понимают. Яша, наверное, и звонит в ее присутствии… А куда новое что-то надеть? Шляпку, костюмчик. Не во двор же. Это игра такая, семейная...

*** Скоро мои мучения кончатся. Каникулы! Летние, самые большие, бесконечные. И я даже не жду конца четверти. С Леонид Абрамычем мама договорится и сама заберет табель и грамоту, когда пойдет на родительское собрание. И мы ждем, когда меня отвезут. — В эту субботу? — спрашивает Соня. — Наверное, в воскресенье. В субботу я дежурю. А в воскресенье мы привезем. Сегодня — понедельник. Я уже собрал книжки. И коробку с монетами, чтобы меняться, плетенки, проволоку для них, я сам научился и всех научу; фонарик можно не брать, у Яши — китайский, и он мне дает. А батарейки — да, на запас… «Историю древнего мира» — новый учебник, интересный, про загробный мир, я уже листал. Шерлока Холмса… Ножик, компас надену на руку. — А зачем эта? 100


— Гайдар у тебя по программе, — говорит мама, — это интересно, про шпионов. Шапочка, мотоциклетные очки… — Зачем они тебе, возьми вот эти, от солнца, и стекла здесь пластмассовые, не побьешь… Новые сандалики, шапочка… Модель, коробка с моделью планера не влазит никуда, только в руках. — Ну хорошо, а мяч?! Что там ни у кого мяча нет? — Такого нет. У меня литой, вечный. Если вдруг камера лопнула, играть нечем, я вынесу свой, он хоть и тяжеловатый, и пупырышки бьются больно — но всегда под рукой… Я сам понесу. Значит, мяч в авоське я возьму в одну руку, а модель — в другую. Правда, я хотел нести клетку, новую клетку для Попки, с мелкими, узкими решетками, от Пупки, чтобы она не могла лапу просунуть, а то мы уже имели приключение… — Шапочку, носки, трусы, две пары сандалий… — А кеды?! — Куда их брать? Выбросить пора. — Ага, а пока новые купят, в чем бегать? — У Цили купите новые. Но я беру. — Куда уже — некуда! — Можно в клетку засунуть… Да, вещей получается много. В воскресенье мы поедем втроем: я, мама и папа. А если у него дежурство? Или командировка? Или я вдруг заболею… 101


Завтра — вторник, и пока еще ничего непонятно. Но вещи мы уже собрали. И останется только среда, четверг, пятница и суббота. Четыре дня. То есть пять.

*** О нашем 21-м, чешском трамвае — особенно, когда он летит по набережной, папа говорит: «МИГ-21-й!» Говорит одобрительно — скоростной истребитель. — А МИГ-14, — спрашиваю я, — старичок? Как наш трамвай? Оказывается МИГа-14 не было, был МИГ-9, а потом сразу МИГ-15. Папа на нем техником работал, еще когда в Румынии служил, и даже летал на спарке, на учебном. — МИГ-15 — отличная машина, а твой 14-й трамвай против чешского 21-го — считай, как поршневой против реактивного, допустим, как АН-2, кукурузник или сейчас другая модель есть — АН-14, тоже поршневой, против 21-й машины, против МИГ-21. Да, — говорит папа, — интересно получается. Поршневой, гражданский — против реактивного, боевого… А я другой секрет раскрыл. 14 — это семь умножить на два, а 21 — семь умножить на три: два раза в неделю, неделя же — семь дней! И три раза в неделю! — А ты говоришь, не ездить. В трамваях записано, — пересказывает Соня мое открытие Яше, и они смотрят на меня с одобрением, смотрят многозначительно. — Что значит, хорошее питание! — замечает Соня, и Яша готов подтвердить, деваться некуда. 102


Он мелко кивает, мол, вот оно как: кто-то там кинул кубики и выпала — на одном — двойка, на другом — тройка, но главное счастливое число семь, хорошее число, спасибо ему, бросавшему. Но ничего этого Яша не говорит, это я уже сейчас догадываюсь, когда сам стал дедом — семь приносит счастье, и во втором поколении, и в третьем, и даст бог, в четвертом. — Нат Пинкертон! — заявляет Соня. — Будет и в нашей семье следователь. — Э-э… — Яша, уловив иронию, подыгрывает: — Лучше — доктор, как мама: профком-местком, доноры-гоноры — все тридцать три удовольствия… Доктор Ватсон, ватки тыкать!.. — Перестань, балабол, — обрывает Соня. — Она свое дело знает. И Яша кивает.

*** «Днепр. А лучше — Днипро. Широко. Величаво. В Полтаве мы жили на Гоголя, я работала в библиотеке и мечтала когда-нибудь увидеть его, необъятно-широкого, забраться повыше, сесть на лавочке и следить, следить… А теперь могу хоть каждый день. И по два раза на день. Туда и потом обратно. Ты хотела — и ты получила. Потому что, если не я, то кто? Значит, я и сейчас, и по графику. С полными туда и с пустыми обратно. И он, Днипро — так мне иногда кажется — смотрит на меня и на мост Патона и на трамвай. И готов следить и 103


рассматривать в любое время. Всегда. Вечно. Ну, почти вечно, без малого. «Дура!» — думает, наверно. Молчит... Полтава, милая сердцу Полтава… Купы зелени. Идешь по центральной улице — как в саду. А Кисловодск. Какой там воздух! — Сонины ноздри подрагивают, и я представляю, я догадываюсь, о чем она сейчас… — Везде и всюду. И Святошино — нельзя отнять — все такое курортное, дачное. Домики, сады, палисадники. Нет, это хорошо… Выйти, правда, некуда. Летом — пыль, весной и осенью — грязь. На базар... — Соня поднимает брови так, что кажется, добавляется третья закорючка. (Вот о чем она думает.) — Квартирка, конечно, ничего не скажешь, все удобства, телефон. Но — село и есть село. И обмен предлагают никудышный — одну за моих две. Какая наглость! Ой, дура, если бы я знала... И что я особенного прошу? Пусть будет скромная, пусть не в самом центре, не на трассе, конечно, что, мало окон во двор или на парк, — но в городе, и можно было выйти, пройтись, а не трястись больше часа. Как в Полтаве, только не первый этаж, или как в Кисловодске… Столица Украины. Министерство. Дети поступят в вузы. Ай-яй-яй! Три года — и коленом под зад. Технорук артели инвалидов, господи прости... Дети, да, ничего сказать не могу. Но кому хуже всех? Правильно Секретутка говорит: как в ссылке. И ребенка не видела бы. Золотце мое дорогое! Не видела бы, черта бы лысого они возили, если бы не я...» Соня начинает пыхтеть, я догадываюсь почему, но глянув на меня, вздыхает, успокаивается. 104


«Мы доезжаем мост. И неба вдоволь, неба хватает на всех. Как у нас на Беличанской с балкона, пока еще не выросли тополя. Просторы: сады, деревья, птицы, небеса... Точно руки к небу, и птицы поют как в раю. Птицы не виноваты. Поэтому хлеб покрошить на балконе — первое из утренних дел, первейшее… И на базар надо пораньше, а не к шапочному разбору. «Куда тебе торопиться? Попку кормить?» Совести у нее нет — такое сказать. Куда мне торопиться? Яша тоже не божьим духом живет, иногда хочется того-этого, а что он видит, если я приезжаю мертвая, и уже не то что на готовку, мало-мальский порядок навести, плафоны мутные, хоть не зажигай, ковры, я не знаю, наверное тысячу лет... он сам себе гладит платочки — видано такое?.. Дора мне говорит: «Так нельзя, Софья, хотя бы раз в месяц». А я могу? «Шелушение. И поры. Так нельзя. Вы на себя махнули рукой». И что я могу сказать? Куда мне торопиться… Родная дочь… Как что: «Мамочка, я тебя прошу, нас пригласили». К кому? К этой, прости господи? Давай-давай! Дождешься, как я имела. Такой же точно, слюни распустит и лыбится как идиот. «Она не такая. Мы подруги». Тыр-фыр! Рыцьки-пыцьки. Локти будешь кусать, да поздно будет. Сколько мне Элка и клялась, и божилась. А если б я тогда не забрала детей, если бы не уехали — она бы и в Киев за нами поперлась, голову даю на отсечение… Попку кормить — такое сказать… Родная дочь…» 105


*** Соня сидела на табуретке и плакала, слезы, крупные, я таких никогда не видел, выкатывались из глаз и текли по щекам, размывая пудру. И шляпка ее лежала на столе. — Что, что случилось? — А Соня всхлипывала и отмахивалась от меня платочком, и я в ужасе стал перебирать, что же могло произойти: попугайчик улетел или Пупка пропала, но она же вернется, пройдет три дня, так уже бывало, а попугайчик, конечно, вряд ли… Утюг? Газ? Пупка съела Попку?! Или что? Или что? Мог ли я при всей книжной проницательности предполагать накопившуюся тоску и усталость, и ноги и возраст, «и вот новая морщинка, и вот, надо срочно к Доре», и ссылку, о которой уже все говорят, и может быть, что-то еще, о чем даже Яшуне не расскажешь… Или что… — Дура! Боже, какая же я дура, идиотка! — выдавливает наконец Соня. — Семь рублей… Семь... — У тебя украли? Ты потеряла? Семь рублей — большие деньги. И выясняется: — Нет, этого еще не хватало, — Соня вытирает глаза. — Я нашла к-кошелек, на базаре. И пошла, идиотка, — слезы опять начинают капать, — пошла, отдала его … в милицию… Они же себе заберут. Как пить дать! Семь рублей — они смотрели на меня, как на дуру… Идиотка… Она вытирает слезы. Вздыхает: что уж теперь, ничего не изменишь, а ребенка надо кормить… — Смотри, что тебе Яша передал… твои любимые… 106


*** Дождь я тоже люблю больше всего. Особенно когда молнии и бабахает. Я сижу у окна и наблюдаю, как капли катаются на электрических проводах: едут-едут, катятся снизу, провода провисают, и — ап! — срывается капля и летит вниз. И так еще и еще. А дождь тяжелый, обложной. И становится темно и страшно. Яша запрещает включать свет и даже телевизор. Соня разносит зажженные свечи. Потому что электричество притягивает молнии. Однажды мы попали в такой дождь — в трамвае! — в такой сумасшедший громыхающий ливень, что вагоновожатая отказалась ехать дальше. «Окна заливает, ничего не вижу». И я спросил бабушку насчет этого, но вагоновожатая услышала и рассмеялась: «Мы сами — электричество, нам молнии не страшны!» Сегодня — вторник. Я бегу домой, перепрыгивая лужи. Только что кончилась гроза. Громкая, майская. Было так темно, что Леонид Абрамыч даже свет в классе зажигал. Молнии сверкали, и по стеклам так гупало и шлепало: то громом, то водой, а то ветром… А сейчас — солнце. Везде, и снизу и сверху. Открывает бабушка. — Чего ждать воскресенья. Вы вчера все собрали. Покушаешь и поедем. Возьмем самое минимум. А они привезут. Или что? Модель я держу на руках, а мяч и кеды в авоське под сиденьем. Медленно идет 21-й, тащится от остановки к остановке, а на мосту еще тише, но это ничего. Главное, 107


ч мы едем. что Пусть Пу небыстро стро, Днепр катится быстрее, но главное — едем сегодня. Все хорошо, мяч, мохоро дель, бабушка… Едем! б б Стикс, Коцит, Ахеронт, Пирифлегетон, Лета — я прочел, что все реки загробного мира включают букву «т», тупик, конечную остановку. А наш Днипро совершенно иной, и в городе у него ни конца ни начала, и говорил он тогда, на мосту, обращаясь к бабуле, о другом: пусть дветрети пути пройдено, но ведь еще целая огромная треть, и потом, впереди — обратная дорога, и на этом пути покойнее и легче, сумки пустые и ребенок накормлен, и Яше есть о чем рассказать… Все хорошо. Соня везет меня, как такового. Яша еще не знает. Я — сюрприз. Представляю, как он увидит меня 108


во дворе, и остановится, и, расставив в стороны руки с авоськой и портфелем, будет ждать, пока я прибегу, на секундочку. Футбол же! Не люблю я этих целований! Пусти!..

*** «Как быстро проносится жизнь! С каждым сентябрем все быстрее. С 14-го на 21-й. С трамвая — на метро. Умедление? Кто вам такое сказал? На базаре — я-таки с утра успела — просто свистопляска какая-то: в пятницу — рубель десять, в воскресенье — рубель тридцать, а сегодня — полтора и не подходи!» Сегодня — вторник. С утра уже прохладно — сентябрь — но плащ надевать рано. У подъезда — те же и Рудичка. — Здрасьте, София Михайливно! Здравствуйте! Доброго дня! — кивают ей с лавочки под каштаном и Болонка, и Секретутка. И Рудичка тут как тут. Соня молча кивает в ответ — положение обязывает, и костюмчик, и туфельки обязывают, и между прочим авоська и кошелка, полные, тяжелые, — всем видно, куда едет… Соня заворачивает за угол, зная, что с лавочки продолжают кивать и улыбаться вослед: — К косметичке поехала… — Конечно, столько возить — и не такие крема приготовят… И Рудичка, мерзавка, кивает. ивает.


ГОЛУБЬ МИРА НАШЕГО ДВОРА «У него остался один палец — остальные взяла проказа, — но и этого было довольно, чтобы жать на курок, когда очередной «инглезе» делал попытку проскочить; он бил, бил, раскалившись от непрерывной стрельбы, винтовка жгла, сожженная кожа шипела, но и тут помогала проказа — прокаженные не чувствуют боли...» — я читал, не мог оторваться, поглядывая на свои пальцы, сгибая и разгибая их: это здорово, не чувствовать боли, особенно если пытают или в бою, — все можно выдержать, противник уже обессилел, а ты — раз! раз! боковой, апперкот… Неважно, что ты один, «и один в поле воин», вот только остальных пальцев жалко… — О-о! Хорошенькое дело! Все дети как дети, давно на воздухе. А этот читает! Сколько можно читать?! На, кушай! Очень полезно от всего, — и бабушка протянула кочерыжку, капустную; все знают: если шинковать — от кочана остается белый столбик, хрустящий пальчик, маленький обелиск… Меня будила бабушка. Дедушка уходил на работу рано. Дедушка работал, а бабушка — нет. Нет, неправильно. Дедушка работал на работе. А бабушка работала дома. Нет, тоже неправильно. Бабушка — боролась. Вот! Правильно! Она воевала, вела активные боевые действия! — Арбайт, арбайт! — любил повторять дедушка, и я представлял двухколесную повозку, в которой сидят все наши, и я, и кошка Пупка, а дедушка Яша, как ослик, 110


тащит арбу по дороге жизни. Но бабушка от Яши не отставала, хотя и не ходила на работу. «Директорша» — так прозвали ее во дворе — сражалась. Нет, не с соседями («Есть перед кем унижаться!») и даже не с Яшиными врагами на работе («Не дождут!»), а с тополями и голубями, тараканами и мухами, пылью и затхлостью, налетом в унитазе, с несвежей постелью, с молью одежной и пищевой… за здоровье ребенка, за усиленное питание, за хорошие добротные вещи, за чистоту, наконец. И солнце — верный союзник бабушки — указывало, что не так, где, например, завелось что-то, и надо мгновенно протереть, пропылесосить, чтобы даже малейшие пылинки и мальки моли не имели ни единого шанса. Все выносилось проветриваться на балкон, вытрушивалось на чьюто голову («А нечего шляться под балконами!») и висело, набираясь свежего морозного воздуха. Я тоже бабушке помогал. И Пупка, наблюдая, как бабушка воюет и трудится, тоже гоняла голубей на балконе и ловила бы, играючись, тараканов, но бабушка уже праздновала над ними победу… Балконы были далеко не у всех, не во всех квартирах. У нас балкон был. На верхнем, последнем этаже. С нашим балконом и тополя стояли вровень, и птицы, обычно слетающие с неба, жили по соседству, и солнце здесь было по размеру больше, потому что ближе. Если не считать угрюмой коробки котельной с черной трубой, вид с нашего балкона открывался всем на 111


загляденье. Прежде всего, захватывала дух высота — какникак третий этаж! И дали вокруг! Ведь частный сектор и дачи выше второго не поднимались. Если бы не тополя, можно было и летом разглядеть с западной стороны дом генерала Федонина с теремком-голубятней, базар и окружную дорогу. С севера, правда, уже подпирали новостройки, но восток и юг были еще нашими: блестело далекое озеро и лес темной полосой лежал на горизонте…


Наш балкон выходил на улицу. То есть двора, сараев и за сараями погребов, а также голубятни видно не было. Зато все было слышно и понятно: кто куда идет или собирается, с чем возится и во что играет. Вокруг дома всегда играли дети, не считая грудных, психической Эльки, которую не выпускали, а также Мишки Калицкого — «сына Зельдина»… Нет-нет! К тому киноартисту эта история отношения не имела. Это все Рудичка. И рассказала бабушке по секрету, клялась, что сама видела. И по двору распустила. «А почему на фамилии матери?» Конечно, ни единому ее слову бабушка не верила. Моя бабушка. У Мишки бабушки не было. У него вообще никого не было, кроме голубей. И то — чужих. Мишку во дворе не дразнили. Во-первых, боялись. А во-вторых, как дразнить? «К аликом»? ´ Самого, можно сказать, рискового, боевого? Чаще всего говорили — «Калицкий» или «Мишка Калицкий», хотя другого Мишки у нас не было. Вот и моя бабушка «сыном Зельдина» называла редко, а так по-разному: сначала — «бандит», потом «Мишенька», а потом снова и «бандит», и «проказник», но иначе, подругому — веселей, восторженней, что ли… С Мишкой я познакомился, когда мы переехали в Святошино. Он жил в однокомнатной — на втором, почти под нами. При желании, перегнувшись через балкон, можно было подсмотреть, чем он занят, и бабушка так 113


и поступала, крепко схватившись за бельевые веревки. А мне — запрещала. Не говоря уже о том, чтобы зайти. — Нет! Ни за что! К этому бандиту?! — и делала глаза такие, что я и не просил. Тем более, основания у нее были. Мишка жил сам, без призора. А чему такой может научить?! Мать, правда, приезжала к нему изредка, плакала, оставляла денег. А отец?.. О нем Мишка обмолвился лишь однажды, когда вынес во двор настоящую боксерскую перчатку: — Папаша прислал. Накоплю, вторую куплю. Ану! — и протягивал руку, как на ринге, чтобы кто-нибудь подтянул шнуровку. Перчатка была черная, кривая какая-то и била больно, особенно если шнуровкой. — Стой! Да не так! — кричал он, поправляя стойку, показывая «глухую» защиту. Но как ни закрывайся, а он все равно попадал, и больнее всего доставалось рукам и ушам. — Стой! Вот так! — И еще тыкал сбоку, в челюсть или снизу — апперкотом. И надо было терпеть. Перед Мишкой слабым, а тем более плаксивым быть было нельзя. Сам-то он никогда не плакал. И дрался безоглядно. Жаловаться ведь ему было некому. Сам во всем. Взять хотя бы деньги, которые приносила мать. — На шестьдесят рублей, допустим, жить можно, — говорила бабушка. — Рудичка живет. Но что это за 114


жизнь? Кефирчик, батончик — моим врагам. И Рудичке расти уже некуда. А мальчику надо питание, белое мясо, бульончик. Жиры, углеводы. Мишкина тетка жила на Подоле. Изредка он навещал ее и всегда возвращался с большой кошелкой, полной всякой всячины — каких-то кулечков, свертков, банок разного размера и пирогов. Пироги он прятал в хлебницу, а остальное рассовывал тоже на кухне, но что и куда — с нашего балкона уже видно не было. Второй этаж уже затеняли тополя. Поначалу пух до нас не долетал. Окна большой комнаты и кухни выходили на юг, а спальни — на восток. И солнце в доме было всегда, с раннего утра и почти до заката. У нас ему было хорошо: светло и вольготно, и много чистого воздуха, оттого что бабушка все время проветривала. Плюс идеально вымытые и натертые газетой до блеска оконные стекла. И поселялось оно там, где хотело — так много зеркал, хрусталя и полировки было накоплено. И желто и масляно сияло на покрытом импортным лаком паркете (недавно освежили), и зеленоватым туманом млело в глубине горки в золотистом чешском стекле, а на закате — стрелами — рикошетом из зеркальной полочки — прямо в хрустальную люстру, иглами — на радужных ее висюльках. Солнышку жилось у нас в изолированной квартире покойно и тихо — над нами никого уже не было — только чердак и крыша, никто не 115


скакал на голове. Только голуби на чердаке и козырьке балкона — топ-топ, топ-топ, гу-гу, гу-гу... Только голуби и тополя. Когда мы жили на Жилянской, на первом этаже, старуха, занимавшая комнату над нами, по ночам катала шары. Встанет в три часа ночи и катает: шшшш! — туда, шшшш! — обратно, туда... обратно... Правда, она клялась, что никаких шаров у нее не было, но бабушка не идиотка, она ясно слышала. Катает! И потому мечтала о верхнем, последнем этаже. «Чтобы никто не скакал на голове! Ты слышишь?!» И дедушка кивал. И в конце концов добился. А что?! Бабушке возражать — себе дороже. Не случайно соседи зовут ее — «Директорша», как будто дедушка — директор. — Не понимаю, — отмечала периодически бабушка, — он же фактически не директор. Но Рудичка, каждый раз улыбаясь в усы, в ответ тактично провозглашала, что да! фактически, нет, но на ком вся фабрика держится?! И возразить тут было нечего. Так дедушка и получился на фото в альбоме: сидит за большим столом, в руках — ручка, весь в костюме и галстуке, значок «ВОИР» на лацкане, и глядит на фотографа, словно тот только что спросил его, как делать, а дедушка сказал «так и так» и объяснил еще раз, пристально всматриваясь ему в глаза как подчиненному. «Директорша» звучало почти как «генеральша», а может, и покруче, поскольку генерал Федонин, несмотря на 116


высокий рост, выправку, строгость и генеральскую дачу, должного эффекта не производил. Во-первых, он был очень старый. Говорили, что у него на даче, еще до революции, жил Директор Земли — как это может быть, непонятно... ну, до революции все могло быть — такой был старый этот генерал! В русско-японскую он уже был поручиком голубиной связи. А во-вторых, эти самые голуби. Он был вдовец. Но если бы бабушка была его вдовой, она бы ни за что этого не допустила. Голуби??! Она бы показала ему голубей! «Солидный человек, заслуженный...» А голуби были, каких ни у кого нет — николаевские, тучерезы вертикального взлета. Он выпускал сначала одного, и тот сразу летел вверх — не кругами или дугами, как все голуби, а сразу, непрерывно махая, вверх; потом, секунд через пять выпускал второго, и снова считал до пяти — и так третьего, четвертого, пятого... Первый уже превращался в точку, и следом за ним, цепочкой, с равным интервалом выстраивались остальные, словно солдаты-разводящие на параде в Москве... Красота... — Смотрите, смотрите, — обращаясь к Рудичке, указывала бабушка пальцем в направлении его голубятни, — уже полез! Генерал! И Рудичка мелко смеялась тоненьким хиханьем: — Представляете, София Михаловна, Ваня-истопник ему ремонт делал, а генерал денег не дал — голубями расплатился. И уже бабушка делала в ответ пару смешков: — Генерал... 117


Собственно, поначалу, пока тополя были маленькие и пух до нас, до третьего, не долетал, — голубиное племя бабушку не раздражало. Но годы шли — а тополя растут быстро, как дети, — и вот уже не только вызывающий аллергический насморк и кашель, а с возрастом, с бессонными по разным причинам ночами, вдобавок еще — там, на чердаке и по козырьку балкона, и по подоконникам — топ-топ, топ-топ, гу-гу, гу-гу... — И так уже нервы ни к черту, кто же это выдержит?! — возмущалась бабушка. А тополя все росли, и вот уже солнце не могло добраться; только чуточку — по утрам и изредка зимой; а летом — летом! — в комнатах поселялся сумрак, из-за этих тополей ничего не сияло — ни хрусталь, ни богемское стекло. По вечерам, когда зажигали люстру, как будто бы да, праздничность возвращалась, а днем?.. Платить за свет не напасешься. Четыре лампочки было мало, а все восемь — даже неприятно слепило. И что не говорите, еще ни одной хрустальной — даже импортной! — люстрой солнца не заменишь... Наконец — и это была уже форменная наглость! — одна ветка полезла прямо в кухню! Бабушка схватила секач и рубила наотмашь, размахивая, и срубила бы даже ценой собственной жизни, но дедушка схватил ее и втянул обратно, медленно валившуюся из окна, точно раненный в атаке Павка. Бабушка тоже отличалась бесстрашием. И тоже, наверное, как генерал, гоняла бы голубей, взобравшись на самый краешек голубятни, если бы не фактор солидности — «Директорша», и возраст, и — как их можно терпеть?.. 118


— Как можно любить голубей? Гадят — и на подоконники, и на белье. Я столько сил затрачиваю, чтобы белоснежное, крахмальное — а ему — раз! — и вся работа насмарку. А эти курлы-курлы, курлы-курлы... с ума можно сойти. Крысы — те хотя бы глаза не колют, неслышноневидно. А эти? Еще и заразу разносят. А вы разводите, э-э, — говорила она Ивану, истопнику, говорила с укоризной, а Иван только разводил руками: мол, что ж поделать, зато в небе, в небе-то... Извинялся. Впрочем, на Ивана бабушка, как бы сейчас выразились, не наезжала. Это Рудичка все не могла успокоиться: — Как вы можете это терпеть, София Михаловна?! К батареям прикоснуться нельзя! В армию не взяли — он же бабтист, а детей настрогал — давай ему квартиру. Я думала, того света увижу от этой жары. А он все палит, угля не жалеет, дышать уже нечем, зарится... Да, Ваня работал истопником и был баптистом. Хотя ничего баптистского у него не было. Говорили, что когдато ходил он кочегаром на большом пароходе. Я так и помню его — в ватнике, под ватником тельняшка, в руках — огромная лопата дымящейся жужелицы. Он выносил и разбрасывал ее по скользкой дорожке у дома, а разбросав, не торопился обратно, вдыхал полною грудью морозный и выдыхал клубящийся воздух и улыбался поособенному. — Поэтому — говорила бабушка, — и ютится… То есть вся его большая семья — жена, тетя Валя, трое малолетних детей, кот и два голубя — ютилась в 119


маленькой комнатке при котельной. Работал он хорошо, в доме всегда было тепло, даже жарко, всегда можно было открыть балкон, все окна и двери, проветрить; бабушка это ценила и обычно что-нибудь передавала ему под праздники. — На! Занеси Ване! — вручала мне сверток, и там обозначались то с полдесятка яиц, то хрустели конфеты, мягким теплом и запахом выдавали себя пироги или тяжелела баночка варенья. — Что он имеет?! Копейки! — констатировала бабушка. Но и меня тоже чем-нибудь угощали, а однажды поили чаем с американскими конфетами — тетя Валя достала две из холщового мешочка с Иисусом Христом на картинке. Он улыбался по-особенному, а над ним в белоснежных лучах висел голубь, точь-в-точь генеральский. У Вани тоже были голуби, но они пропали, подохли или их отравили, точно не знаю, — и он было зарекся. А тут генерал подарил. Парочка тучерезов! Белый, именно белоснежный, и Колумба, голубка, сиреневая, маленькая. Да, генерал подарил. Сам генерал Федонин. — Причина вашего мора — не яд. Отнюдь, — генерал выражался веско. — Но! — тут он поднимал палец. — Без участия человека не обошлось! Возьмем, к примеру, орнитоз... — и читал целую лекцию о том, что голубей заразили люди (как это могло быть — непонятно), и голубям назначено нести этот крест (какой крест?), искупая, спасая от проказы (как? кого?)... Я не понимал. 120


О птичьем гриппе тогда не знали, а вот орнитоз — зловещую голубиную проказу — мясистые наросты на клюве и лапках, особенно на лапках, изъеденных, культяшных, когда остается только один коготок, остальные отпали, и голубь припадает и падает, а кое-кто уже следит за ним из-за штакетника, — орнитоз — птичью проказу — знали все, каждый ребенок, и бабушка, словно предчувствуя приход птичьего гриппа, гнала их всеми возможными способами, начиная с гвоздей, набитых снизу под козырек балкона, и осколков стекла на карнизах и чердаке, и заточенных скобок рогатки, и фанерного ящика с распоркой, и кончая ядом... — У меня, — сообщала Рудичка, — будет для вас, София Михаловна, такой яд, пальчики оближете. Все убивает. Мухи? Мух! Миши? Миш! Ашот, — вы же знаете Ашота керосинщика? — обещал мне на вторник. И бабушка кивала, выказывая будущую благодарность. А было бы ружье... Воздушка или мелкашка... Если бы было ружье, бабушка наверняка бы заделалась снайпером и, прячась за гардиной, выжидала бы нужного момента — и... бах! бах! Только бы перья летели... «Все остальное не имело значения. Был узкий проход, по которому хотели пройти англичане. И он — последний маори — с нарезной английской винтовкой — вон за тем валуном. Ноги его были прострелены. Тело и лицо изъедено проказой. Все пальцы, кроме одного, 121


сгнили и отвалились. Но патронов было довольно. И он стрелял и стрелял, а они падали один за другим — тупые клювоносые инглезе… Раскалившись от непрерывного огня и палящего солнца, оружейный металл жег остатки кожи и мяса на культях и на последнем пальце — но он уже не чувствовал боли, — вы знаете, прокаженные не чувствуют боли; а молодые инглезе все падали, глупые, он жалел их, но продолжал стрелять...» Я читал, забыв о бульоне с куриными потрошками, с маленькими разного размера яичечками, которые, как планеты, кружились бы в пространстве тарелки, если бы я водил ложкой по кругу, чего бабушка тоже не любила. — Прекрати сейчас же читать! Я сейчас же заберу книжку и спрячу так, что ты ее не увидишь! — пугала, и я умолял «еще немножко, до точки, мне осталось...» Но суп остывал, и бабушка была непреклонна. Мне бы точно пришлось не читать, если бы не Рудичка, которая позвонила и зашла, и повела бабушку на наш балкон, что-то показать. — Я удивляюсь, София Михаловна, — извинялась Рудичка, указывая на голубей, кружащих у Мишкиного балкона. — Как вы можете это терпеть?! Он же их кормит, специально подкармливает, и они все перелетают к нему. Смотрите, — науськивала, — смотрите! 122


И бабушка убеждалась: Рудичка, кажется, права. Конечно, и раньше бабушка тоже не одобряла его, тоже называла «сыном Зельдина» и бандитом, особенно после этой истории с Рудичкой, его соседкой по лестничной клетке, которой он, Мишка, якобы стучал по ночам в дверь. Стучал и прятался. Но справедливости ради, ни в одном из прежних грехов бабушка лично уличить его не могла. А Рудичке две стенки свести труда не составит, тем более, что в лице Мишки она имела врага, он вполне мог стучать ей по ночам в дверь. А не надо было распускать, что он сын Зельдина. Кто ее просил?! Но — и тут бабушка опять же ради справедливости считала своим долгом с ней согласиться — в том-то и дело, что мог: и фашистский знак на сторожихином заборе («поверьте, София Михайловна, — это еще тот субчик»), и в дверь по ночам, и вот теперь — приманивать голубей. Кроме того, он должен был бабушке деньги — копейки, в сущности, но это тоже общего впечатления не улучшало. — Рудичке точно он стучал. Больше некому. Я бы сама стучала, — такое выдумать. А не надо задевать — и стучать не будут! Но если разобраться, что она такое сказала? Не Гитлера же в конце концов — сынком, и не клоуна какого-то… Отец — красавец, киноактер. Что тут плохого? Чего старуху пугать, третировать?! Между тем голуби действительно кружились у Мишкиного балкона, хотя явных признаков приманивания бабушка не замечала, когда перехилившись, 123


пыталась заглянуть ему под козырек. Однако подозрение окончательно созрело в гастрономе, когда он брал пшено — шесть кг! Не рис, не перловку — пшено. — Но за что он так?! Что я ему плохого сделала? Он же знает, как я их ненавижу. Значит, назло?? Специально!.. Вот тогда бабушка и невзлюбила его по-настоящему и перестала смотреть в его сторону и принялась пилить Яшу, мол, как это не найти управу, а санстанция? а милиция? В конце-то концов! И чем больше дедушка отнекивался, чем дольше помалкивал в ответ — тем сильнее и глубже проникало в бабушку это чувство, тем больше и демонстративнее отворачивалась она при встрече с Мишкой, тем ярче возникали картины мести, пока еще непонятно какой. Помирились они неожиданно. — Здравствуйте, тетя Соня! — поздоровался Мишка, когда мы вышли из подъезда, чтобы идти на базар. — Здравствуй! — сквозь зубы ответила бабушка. — А вы не на базар? — На базар. — Ой, а вы не возьмете мне маленькую головку капусты. Суп хочу варить, и голубцы. Я деньги сразу отдам. И бабушка — согласилась. И всю дорогу, пока шли на базар, бабушка молчала и вздыхала, качая головой. Тот день я помню в подробностях. И как, отряхивая паутину, дедушка спустился с чердака. И долго мылся, брился. 124


И как мы, позавтракав на скорую руку, собрались на базар, но дедушка в последний момент сказал, что ему нездоровится, и мы с бабушкой вышли вдвоем; и тут же во дворе столкнулись с Мишкой, выносившим ведро, и бабушка имела с ним ту примирительную беседу, о которой я уже рассказывал, и еще он предложил спилить ветку — ту, что лезла прямо на балкон и в окно кухни. — Как же ты туда залезешь? — Залезу! Два рубля дадите? И бабушка сказала, что всякая работа имеет цену. Мишка действительно был бесстрашный. Ничего не боялся. Мог броситься на кого угодно — и на Коську из общаги, и на взрослого. Коська был старше, на голову выше и крепче. И бил наотмашь. Разбил тогда Мишке все лицо в кровь и уже даже не хотел, отступал, а тот все лез, бросался и снова получал, но лез, будто не чувствовал боли. И мог он залезть так высоко, как никто. И по пожарке. И на крышу голубятни. С Иваном, истопником, они так и подружились. Надо было крышу на голубятне чинить. Иван и сам бы смог, но лесенка и избушка хлипкие, а Мишка — худенький, раз-раз — и уже наверху, на конек сел и лист толи прибил на место. С тех пор Ваня звал его погонять голубей и смеялся, когда Мишка допытывался: — А что, голубей разводить дело, наверное, выгодное? Мясо, пух, перо. Где-то ж, наверное, принимают? — Не знаю я, — отвечал Иван, — да и сколько в нем мяса? Нет, голубь — это красота, спасение. 125


И они, задрав головы, следили, как Белый кружит над Колумбой и гоняет других, пришлых, и даже ворон — смело, бесстрашно. Тот день я действительно запомнил в подробностях. И начался он не базаром и не завтраком. Лестница для выхода на чердак находилась на нашей лестничной площадке. Я забирался до третьей ступеньки, а выше было уже боязно и не имело смысла — люк был закрыт на замок. Дедушке лезть туда тоже не хотелось. Это было видно по всему. Вечером после работы нужен был фонарик, а батарейку все никак подходящую купить не складывалось. И в пятницу, хотя дедушка пришел к пяти, — пока то, пока се. А вот в субботу уже было не отвертеться. Бабушка вышла первая с ключом и какой-то пол-литровой баночкой и стала у лестницы. И дедушке ничего не оставалось, как надеть сандалии, и как был в пижаме и майке, полезть, открыть поданным ему ключиком замок и подняться на третью ступеньку, четвертую... Мы стояли внизу у лестницы, и слышно было, как он ходит по чердаку, голуби вспархивают, мечутся, перелетают дальше, а то и вылетают в прорехи под крышей. Ходил он долго. И я, не дождавшись, отпросился, 126


убежал во двор и пропустил то, что могло стать роковым в моей жизни... А было дальше приблизительно так. Его лицо показалось в квадрате люка: — Проемы под всей крышей — забить не удастся. — На! — мгновенно отреагировала бабушка. — Посыпь. — И, поднявшись на одну перекладину, протянула банку с белым порошком. — На! Бери! Я жить не могу! — И банка ушла на чердак. Все тот же день. Мы вернулись с базара и стоим на балконе. А дедушка — внизу, у тополя. Он держит лестницу двумя руками, и Мишка лезет до самого верха: залез, стал на последнюю и, ухватившись за ближайшую ветку, подтянулся, забросил одну ногу и вот уже сидит на ней, и так же сноровисто добрался до той, что лезла в окно, оседлал и потребовал ножовку. Ветка была толстая, пилил он ее долго, и бабушка и все с замиранием сердца следили, хотя он сидел ближе к дереву, а все равно казалось, что «пилит он сук, на котором сидит»; и бабушка уже не рада и всем видом показывает, что недовольна, что согласилась. Но когда Мишка наконец допилил, и ветка рухнула, и он спустился благополучно, бабушка вздохнула с облегчением: — Слава богу! — и позвала меня. — На, отнеси это Мише, — и дала три рубля. А Рудичке, крутившейся рядом, сказала: — Ну какой бандит?! Проказник! 127


Мишка открыл дверь не сразу. И встретил, как обычно, на пороге. Я протянул трешку: — Бабушка сказала передать... — Заходи! — И повел меня на кухню. — Садись! Будем есть суп. Свеженький. Тебе какой хлеб? Есть черный. И он налил тарелку по самый ободок… Тарелок с надколотым краем у нас не было. А также — ни битых чашек, ни алюминиевых вилок, погнутых и покрученных, ни эмалированных кружек, побуревших от чая, никаких — ни битых, ни новых — не было и быть не могло. Тарелки просто не бились. Бабушка мыла аккуратно, бережно, а если, не дай бог, трещинка или щербинка случались, то уже не подавала эту посуду на стол, а только временно что-то ставила в холодильник или выносила косточки собакам во двор, естественно уже не забирая обратно, или же опускала в мусорное ведро, куда сразу же, без обдумывания, нужны ли они для штопки — шли перегоревшие лампочки, а также фужеры с отколовшейся ножкой, которые кое-кто клеил специальным клеем, но только не мы. Одна надколотая тарелка все же была. Но ее не подавали на стол по другой причине: это была память о бабушке Злате — бабушкиной маме, — и тарелка была царская, с орлом, кузнецовская. — А что? — прожевывая, говорил Мишка. — Голубей есть можно. И нужно! Только хорошо проварить, чтобы убить все микробы и вирусы, и добавить соли. Рудичка 128


еще советует побольше петрушки, чтобы убить запах, а я петрушку не люблю, я сыплю укроп, перец и лука побольше, лук убивает и впитывает яды; например, если жарить грибы, сначала нужно проварить их с луком, если лук посинеет — лучше не есть, значит, ядовитые... Лук в тарелке был не синий, а слегка голубоватый, но я любой лук в супе не ем — не люблю. Я всегда вынимаю его и кладу на край тарелки. И бабушка уже не ругается. А Мишка ел все, ел с аппетитом, причмокивая, как дедушка, подбираясь к мясу. — Что сидишь, мечтаешь? Кушай! Остынет, — бросил он, не прерываясь. А я сидел, доедая хлеб, трогая краешком ложки поверхность бульона. Можно было подумать, что я балуюсь, соединяя золотые кружочки жира в острова, а потом в один, большой — материк, в котором можно было сделать озеро из бульона, а в нем опять остров из жира, поменьше... Бабушка этого терпеть не могла и тоже вот так покрикивала. Но тут было другое. Я не решался. И причины тому были. Взять хотя бы сам бульон: нечистый, с сероватой накипью по краю тарелки и чем-то пористым — будто сваренной кровью, на дне. Бабушка никогда такого не допускала, не говоря уже о надколотой по краю тарелке с надписью «общепит», рябой алюминиевой ложке и клеенке с дырками, которую как уже не протирай, а в дырках собирается грязь, копится. Тут мне показалось, что бабушка зовет меня. Домой! Кушать! 129


Я чуть было не закричал: «Иду! Иду!» Но никто, к сожалению, не звал. На кухне и вообще в квартире у Мишки я был впервые. Он никого к себе не пускал, хотя сам ко всем ходил. Суп есть не хотелось, я жевал хлеб и принюхивался к странному неприятному запаху — смеси шмалёного с чем-то химическим, может быть, с газом, сочащимся из конфорок, или запахом мусорного ведра... Да, Мишка не пускал к себе никого, несмотря на футбол, хоккей, шалаши и прочие дворовые игры, в которых изредка, но все же участвовал. И однажды малой Валерик, указав пальцем на Мишкину дверь, сказал, округляя глаза: «А вдруг он — Синяя Борода?» И все, конечно, заржали и стали пугать друг друга людоедами и каннибалами, поедающими кто зоркий глаз, кто меткую руку врага, и набивающими чучела так, чтобы они усыхали, черепа скукоживались и можно было носить ожерельями на шее. Но рассказывая, нет-нет, а поглядывали на Мишкину дверь, откуда сочился этот неприятный сладковатый запах. В самом деле, возможно, он исходил из ведра, накрытого нечистой фанеркой, с ручкой, на которой запеклись пятна крови. Точно крови!.. А если он заметил, что я заметил?.. Но Мишка как раз доедал суп, а я все не решался… — Хочешь, покажу, как я ловлю их? Пошли, но сначала доешь, оставлять ни кусочка нельзя, а то будет за тобой бегать. И я начал есть. Ложку за ложкой, и если честно — не чувствуя никакой разницы с куриным. 130


На балкон мы шли через комнату, и я успел, несмотря на сумрак, разглядеть, что ничего такого, никаких чучел или повешенных не было, во всяком случае на первый взгляд. На балконе стоял ящик из-под посылки, фанерный, с неразборчивой надписью: «.....ская ССР, гор. Ленино..., тов. Зелдяну...» Я уже собрался спросить: «А кто это?», но в ящике что-то затрепыхалось, забилось, и Мишка, закатив рукав, как-то странно, с улыбочкой смерил меня... Я хотел уйти, но что-то держало, что-то приковывало мои глаза к ящику, к этому шуруденью, к Мишкиной улыбочке и рукаву... И тут меня позвали, понастоящему позвали, бабушка закричала с балкона, и я сразу побежал домой, ничего не увидев. — Сколько можно кричать?! Я кричу-разрываюсь. Садись, — и она налила тарелку бульона. Я сел, взял ложку. «Как же он это делает? Я бы не смог, и бабушка не смогла б, а дедушка курицу резал, и она вырвалась... Нет, ножа у него в руках не было... Он закатал рукава. По локоть...» И я представил, как он идет к ящику танцующей боксерской походкой. Подходит, а там уже что-то трепещется, а с боков в ящике такие отверстия с рукавами — как на ящике для перемотки пленки в фотоателье, — такие черные рукава внутрь, — и он, смеясь, засовывает руки в рукава, и черные руки в темноте ловят голубя, и хватают наконец, одна за спину, другая — за голову. Р-раз! Я выронил ложку. Снизу накатило. Суп уже не лез. 131


— Что ты такой бледный? Тебе плохо? Ты что-то кушал у Мишки? Что? — Ел. Суп. — Какой суп? Зачем?! — Из голубя, — ответил я почти шепотом. — Из чего?? — переспросила бабушка Соня. — Голубиный… — выдохнул, пугаясь и самого слова и бабушкиных округлившихся глаз. — Что?! Из какого го… — она поперхнулась, — из какого голубя? — Из наших… — я показал глазами на потолок. — Мишка их ловит... Бабушка осела на стул и приложила ладонь ко рту. Бабушка испугалась?! Нет, не может быть! Бабушка ничего и никого не боится. Я никогда не видел такого... В дверь позвонили. А бабушка словно не слышала. Она словно окаменела, и я пошел открывать. Это был Ваня. Спрашивал, не залетел ли к нам случайно Белый — Рудичка будто бы видела — то ли к нам, то ли к Мишке… Нет? Жаль... Извините, ради бога... Да, пропал... Куда подевался?.. И кивнул без обычной улыбки, пошел вниз... Белый?! Нет!!! Мишка сварил Белого... Мне хотелось бежать, убежать не знаю куда, но я стоял и не верил... А если?... Если бы то был не Белый, было бы, наверное, легче. Или не голубь, а курица… Я, конечно бы, не смог, и бабушка не смогла, а дедушка курицу резал, и она вырвалась и бежала по квартире, выскочила на балкон… 132


А Белого, Белого никак нельзя, невозможно — тошнота снова двинулась, — Голубь мира!.. Но если Мишка сварил Белого, то... я не решался самому себе сказать «хорошо» или «не страшно», потому что у Белого не было еще признаков проказы. Но он не мог его сварить, не мог, не мог! И тут другая мысль забегала, зашептала: «А ведь мог, мог свернуть ему шею, не глядя, нащупав под посылкой, под ящиком, а потом что? Жалко, конечно, но не выбрасывать же. Мишка ни за что бы не выбросил... А с другой стороны... Да нет! Белый бы никогда туда не полетел и в ловушку не полез, он только Ваню и признает, только на его свист... Но Мишка ведь чинил крышу, и он сыпет поджаренное пшено, а все голуби...» Снова снизу подперло. Затошнило. И тут я понял, я догадался: «Это проказа. Это наказание за то, что ел голубя. Они — красота, мир. А я ел Белого!.. Самого, можно сказать... Вот они летят к небу, вверх... Генерал Федонин строго глядит, пристально...» И все сразу стало ясно, как дважды два. Проказа у Мишки, а теперь и у меня... Он не чувствует боли, Мишка не чувствует боли — «какой он бандит — он проказник», я глянул на руки — ничего еще не отвалилось, но что-то уже было не так, поташнивало, мутило… Как же я мог?.. Меня вырвало прямо на стол. — Яша! Яша! — закричала Соня, и крик ее вырвался, как птица, и бросился в спальню. — Яша! Сюда! Ребенок отравлен! Яша! 133


В спальне закряхтели, и не слишком торопясь, зашлепали шлепанцы, и дедушка, войдя, поглядел сначала на Соню, потом на меня и спросил, что за гвалт. — Он ел отравленного голубя! «Какого отравленного? — я не понимал, о чем речь. — Что она выдумывает?» — возмутился, а вслух произнес: — У меня проказа... — слезы душили меня. — Я не хотел, я не ловил. Это Мишка!.. Я боли не чувствую, кажется… Дедушка тут же ущипнул меня за ляжку. Я ойкнул. — Ну вот, как минимум, проказа отменяется, — объявил он. И добавил глубокомысленно: — Хотя, казалось бы, что может быть лучше — не чувствовать боли? А вот и нет — боль испытывать надо. Боль, хоть и не добрая, а жизни учит. Больно? Ничего, есть и похуже: своя что? — тут дело, как говорится, личное, а вот чужой боли не чувствовать… О, это похуже, поверь, похуже… Я ничего не понимал. Слезы текли и мутило. Бабушка смотрела на нас, как на идиотов. И Яша строго, но негромко закричал: — Ну что ты стоишь? Надо промыть желудок! Есть кипяченая? Я не буду описывать, как бабушка сняла с подоконника банку с предварительно закипяченной на всякий случай водой, а дедушка достал из аптечки пузырек с марганцовкой и вытряхнул из него ровно одну крупинку — в банку, и она пошла вниз, как подбитый самолет или раненый голубь, окрашивая свой путь разбавленной 134


сиреневой кровью… То, что было дальше, совсем не интересно и остается в памяти непонятно для чего — как неизбежные отходы прошедшего времени, и невозможно избавиться от них, и только прячешь куда-нибудь поглубже. И описание гусиного пера, которым мучили меня, вряд ли может быть интересным. И как я отлеживался, измученный, пока не стал засыпать... Мы стояли в мусорнике — я и Ванины дети, — и перед нами на нечистом полу лежал, откинув одно крыло, — Белый. Грудь его была в крови, лапки поджаты и когти скрючены, будто он хотел сжать кулаки, как боксер, стать в глухую защиту или, сцепив зубы и уже не чувствуя боли, жать и жать на курок, но не было уже ни сил, ни патронов… Я стоял над ним и не заметил, как дети истопника ушли и потом вернулись. Они несли полные пригоршни пуха — тополиного пуха — и принялись посыпать им голубя и опять выходили и несли опять, и посыпали. Пух разлетался и намокал в мусорной жиже, но они несли снова и снова, и вот уже пуховой холмик накрыл и грудь, и крыло, и только лапки, лапки со скрюченными пальцами еще чернели… Я приоткрыл глаза. В комнате было сумрачно. Дедушка и бабушка сидели рядом с кроватью, и Яша говорил, объяснял, и голос его звучал монотонно, негромко: 135


— Рудичка, Рудичка... Это такой яд, как твоя Рудичка... Ну, подумай сама, откуда у нее может быть? Она просто забыла, что в банке, а выбрасывать жалко. Вот она и занесла. И потом она же сама голубей ловит — и в суп. Что же она себе враг, своими руками?.. — Ребенок проснулся, — сказала бабушка. И зажгла торшер. Дедушка посмотрел на нее фотографическим взглядом и, переведя глаза на меня — потеплевшие глаза, ласковые, — добавил: — Я потому и не сыпал ничего. Ну, что? Уже не тошнит?


ПОЭМА О «НАПОЛЕОНЕ» Дедушка был гурманом. Но и обжорой, и тайноедом, и гортаносеем, и, конечно же, лакомкой — в зависимости от настроения и обстоятельств. История о неизвестно как исчезающем кусочке «наполеона», неизвестно кем вырезаемым из левого ближнего угла, до сих пор волнует меня, увлекает, хотя я уже догадываюсь, когда и куда он исчезал, но лишь догадываюсь, никак не знаю и доподлинно проверить уже не смогу. Цилька делала «наполеон» быстрый: четыре коржа, «крэм из брыкета» — шух-шух, и готово. Вся их орава сжирала его еще до того, как он успевал пропитаться, а чаще — и до этого, макая куски коржей в крэм. Фира поступала умнее — она пекла ночью, когда все уже легли. Коржей уже было шесть, и пропитаться они успевали. Но что такое покупной крем? Пусть даже шоколадный? То ему не хочется густеть, и его оставляют в холодильнике, пока не отойдет водами, то просрочен и горчит, или хуже того — отдает мышиными катышками. Или же ванилин — ваниль химического происхождения, — распадаясь на элементы, так одеколонит, что есть нельзя, невоможно. Приходилось давиться. И носить-угощать соседей, как бы извиняясь за покупной крем. Бабуля никогда не отказывалась принимать три кусочка на ихнем блюдце и назавтра возвращала пустое, будто бы мы пробовали, и благодарила еще раз. На самом же деле эти кусочки дожидались дедушку. 137


— Вот, — говорила бабушка, когда он заканчивал ужинать, — Фира занесла. Они попеременно склонялись, нюхали. И бабушка замечала: — Я же не могла дать это ребенку. — Упаси бог! — отвечалось обычно. И уже — по тону, по молчаливой паузе — можно было догадаться, я знал: что-то будет в субботу! То есть в воскресенье, с самого раннего утра. Толстый высокий двенадцатикоржовый на настоящем домашнем заварном…

138


Сашкина мама принципиально его не пекла. Почему? Потому что про нее не говорили: «Женя — красавица!» Или «Женя — чистюха!», «Женя — закрывает». Или Женя — что-то еще. Про нее говорили: «Женя печет!» Она была абсолютной чемпионкой двора или мира по штруделю, по заварным, по булочкам с маком, по пирожкам с вишнями, по «Мишке», по бизе... Я не думаю, что это была гордыня, что Женя не желала быть второй. Сейчас мне кажется — она боялась! Боялась его затронуть. Понимала, что если дедушка возьмется, к примеру, за штрудель или за бизе — всё! Капец! А дедушка и не лез. Дедушка был простой кузнец своего и нашего счастья. В отличие от Пушкина, он не испытывал творческих мучений. Не раздумывал: «Куда ж нам плыть?» И не тянул резину, как Кутузов. Все было ясно заранее: вот рецепт «наполеона», вот то, что скуплено — в бутылках, баночках, кульках и кулечках, вот субботний вечер, вот большая эмалированная миска, стакан, макитра с мукой, доска, скалка, фартук, очки… Вы спросите, в чем же секрет? Бабушка, а вслед за ней и Вера-глухая, соседка, с которой мы одно время водили дружбу, считали, что в креме. На почве крема у них и вышел конфликт, когда, невзирая на рецепт, собственноручно переписанный бабушкой, воды у Верки отошли и получилось ни то ни се, жижа, резина ласлывая. — Брехуха! — кричала Верка с балкона. 139


Другая на нашем месте смешала бы ее с грязью и сметала бы ей под коврик, и брызгала половой тряпкой на дерматин, когда мыла подъезд. А бабушка даже словом ее не удостоила — только плюнула ей в глазок и пошла... Секрет? Дедушка соавторов не признавал. И тесто для коржей, и раскатать, и сама выпечка, и крем — все делалось им самим. Метраж нашей кухни позволял, бабушка заходила, справлялась, и я крутился — не подгорел ли какой? Но дедушка, отерев тыльною капли пота, разгибал спину: «Это уже девятый!..» — в запорошенной, измученной и парной кухне.— Девятый... И помощи не принимал. Наконец все было подготовлено. Первый корж — бугристый, неровный — клался на доску, и переполненной ложкой дедушка нес крем, ею же размазывал, так, чтобы покрыть и низины и горки. «Сплошь, но тонко! Не так как цемянка на плинфу! Тоненько, но без пустот! Тщательно!» Да! Да! — именно так я и выучил, и воспринимаю это слово до сих пор. «Тщательно» — это значит круглым днищем ложки тоненько, тщательно крем по коржу! В этом был секрет. Тщательность — это она, двенадцать раз повторенная, бабелевская. То есть в данном случае — дедулевская. «Наполеон» выходил высоким, осанистым. От тринадцатого коржа, который ломался и шел на посыпку, позволялось немножечко. Кусочек, два, три. 140


Корж был хорош и без крема, которого всегда не хватало или хватало впритык. Все. Кончено. Дедушка моет руки по локоть. Торт ушел в холодильник. Глаза слипались. Кто же чистит зубы от коржа?! В кухне еще — свет… Я засыпал… И ночью, долгой, а может быть, уже и под утро — шлеп-шлеп, шлеп… — кто-то большой в темноте, но я спал… и наутро, вспомнив о нем, вскакивал, бежал на кухню, открывал — и на меня глядел он — «Наполеон»! Почти, можно сказать, целый!.. В такое воскресенье на завтрак можно было есть его не на десерт, а сразу — большой, большущий, как кусок Пентагона, кусок, вдвое шире лопатки, с которой он мог упасть как направо, так и налево — «Только запивать чаем!» — и еще брать добавки, один или два кусочка поменьше, и еще равнять края, не замечая, смотрят ли на тебя старики, уложившие, невзирая на диабет, кусочки себе не меньшие, поглядывают ли они на внучика, на самозабвенное солнышко, нивроку! — вздыхают ли, наслаждаясь вдвойне… «Кажется, суховат?» — говорилось автором. Ему не отвечали. «Господи, не так ли и Ты — творишь в одиночестве, награждаемый разве что чавканьем и сопеньем?!» — сказал бы, наверное, Гоголь, кабы не муза его, кабы не самобранная, сладострастная Полтава — родина моих стариков.


МАМЕНЬКИН Поначалу это не особенно заботило. К половине девятого я почти всегда уже был дома, то есть — как это — почти? Мама ни минуты опоздания не допустит. Точно в назначенное время — в восемь тридцать — я открываю рот и подставляю язык, и горький белый порошок съезжает по сложенной птичкой бумажке. Мама осторожно стряхивает все, чтобы ничего не осталось, и сразу дает запить. В отличие от папы, она знает, что если порошок не хочет сыпаться — все равно постукивать снизу по бумажке не следует: горечь сразу запорошит весь рот и носоглотку, вызовет кашель. Поэтому мама не постукивает, а дает мне слизать остаток, и я слизываю все, до крупинки. Конечно, болезнь болезни рознь. Есть — острые; к примеру, зуб разболелся. Мама всегда принимает с острой болью без очереди. Хронические, конечно, хуже. У Толика туберкулез ноги, грозит инвалидность. Вот он и увлекся фотографией — ему ж ни в футбол, ни во что. А есть, про которые бабушка говорит «не приведи господи» — это рак или венерические, или психические, которые хуже всего. Пожизненные... Взять хотя бы Эльку. На вид здоровая, а шариков не хватает. Бабуля каждый раз говорит ей: «Умница!» — в присутствии Веры, Элькиной мамы, и добавляет: «Она у вас стала лучше!» А маме моей, уже дома: «Ну, Элька — кровь с молоком! А наш — как будто мы не вкладываем?! Я уж не знаю…» И они решают, 142


как улучшить питание. Но когда бабушка снова заводит об Эльке, мама перебивает: «Ой, не дай бог...» И бабушка всегда соглашается и добавляет: «Моим врагам...» — Болеет часто... — рассматривая горло, замечает очередной профессор. — Регулярно, — кивает мама. — Как закон, — подтверждает бабушка, — каждый месяц... И неделями держится субфебрильная температура. Пугают пирке и манту, покрасневшие; мама ведет меня на рентген, вместе с дядей Ромой вглядывается в пятна на снимке, и он говорит, что «как будто бы ничего не видит». Но «как будто бы...» означает только одно: «надо понаблюдать». И мама и бабушка соглашаются и советуются насчет другого профессора, консультанта, светилы. — Господи, — вздыхает бабуля, — один, и такой неудачненький! Я и расту плохо. Но «малой» — не так обидно. Обидно, когда обзывают — «сынок» или «хлюпик». И кривят рот так, будто противно, гадко от самого слова. А тут вдруг ко всем этим бронхам, дистрофиям и сколиозам добавилась еще одна — особенная болезнь, которую скрывают, лишь бы кому не говорят. 143


— Откуда? — недоумевает бабушка, вспоминая свое — голодное детство и сравнивая с моим, когда только птичьего молока... — Откуда... Дело не в питании... — вздыхает мама. — Это гены. И бабушка вторит как эхо: — Гены... Они озабоченно умолкают. И глядят как-то вбок, в сторону. А я думаю о дяде Гене, папином брате, живущем в далекой Средней Азии… Так что же, считать мою болезнь наследственной, то есть неизлечимой?.. — Мы победили проклятый фашизм, Гитлера, так неужели же не справимся с болезнью?! — вопрошает мама. — Пусть наследственной, пусть такой, что ле' чится трудно, — но ведь ле' чится! Есть примеры полного излечения. И профессор Райкис говорит: «Все будет хорошо!» — уверенно заявляет она себе и всем, намечая по пунктам в плане: прием лекарств, полноценный сон, питание и щадящий режим, исключающий мое переутомление. И все знают, раз мама сказала — план будет выполнен, можете не сомневаться. Но почему-то мама переживает больше всех… — Если что-то случится с ребенком, я не переживу! Ты слышишь?! — кричала она шепотом, когда папа пришел выпивший, поздно. — Я и так сплошной нерв. А ты, ты... — и плакала на кухне, а папа что-то говорил, говорил... Утром чашки на столе пахли корвалолом или валокордином... 144


У меня тоже нервы ни к черту. А если Витька-Хвост обзовет — всё, пристанет на всю жизнь, ни за что не отвязаться. Мамонтова вон, до сих пор изредка — мамсиком, но тихо, шепотом — он сразу кидается, как псих какой-то, сразу — в нос. А если про мою болезнь узнают — тут же задразнят, ни во двор не выйти, никуда... Иногда, конечно, хочется не идти в школу, то есть — часто. И мама разрешает. И пишет записку для Светланы Ивановны, что поднялась температура или гиперемия задней стенки глотки (значит, горло болит), или диарея (это — понос), или еще чего. «Ага, — завидуют пацаны, — тебе хорошо, тебе мама чего хочешь напишет!» И мама писала разное, только про головную боль не писала. А мне какая разница?! Целый день — огромный день — был моим, и хватало на все: и на серию «Капитана Тэнкеша», и на солдатиков, и читать. Или вот еще: вытачивать человечков бормашиной, маминой, домашней, — миниатюрных человечков-роботов из пластмассовых счетных палочек — тонкая работа! — и дырки сверлить — ручки-ножки делались из проволоки, — и малюсенькие черты лица... Болеть на самом деле не скучно. Можно думать обо всем и представлять такое, о чем ни в одной книжке не прочтешь. А можно что-нибудь делать. Рядом с моей кроватью на стуле в брезентовом патронташе — серые надфильки: плоский, 145


треугольный, квадратный и круглый — набор. Ножницы, маленькие плоскогубцы. Счетные палочки, лучше всего в сечении квадратные. Из одной такой можно сделать два и даже три человечка. Отмеряешь сантиметра дваполтора, надфильком — вокруг и можно обламывать. Сначала — головка, вытачиваешь, сдувая пластмассовую пыль, нос, рот, подбородок, фуражку с козырьком — все получается как живое. А ноги и руки — из проволоки, лучше всего — медной. Сверлишь две дырки — для рук и для ног, можно бором, а у кого нет — иголку накали на плите... Только это некрасиво, лучше бором. И туда вставляется проволока. Сгибаешь на концах: ножки — как ноги, а ручки — колечком или крючком, и вот тебе: и робот-акробат — крутить на нитке, а лучше — на резинке, и чертик, и солдатик, и на жуке катать… Я таких человечков наделал, наверное, тыщу: для парашютов и висеть — на стакане и на аквариуме, и на веревочке на спинке кровати: когда засыпаешь, подуешь на него — и он качается: туда — сюда, далеко — близко... Однажды я принес на пески несколько таких фигурок. Они лежали в коробочке из-под боров. Я раскрыл, как малюсенький портсигар, и стал показывать, где надфильком, где бормашиной... Витька повертел в руках — я не боялся, что заберет — сколько хочешь наделаю, — но он вернул: — На! — хмыкнул. — Пупсик... 146


И было как-то неясно, про кого это. В воздухе уже завитал мамсик, рот уже у Витьки-Хвоста покривился. Но рядом со мной стоял Мамонт — он мог принять на себя, на свой счет. И Хвост осекся. Пронесло. «Лучше быть здоровым и богатым, чем больным и бедным». Дядя Миша эту пословицу часто повторяет, и с ним все соглашаются. Он протезист. У них, говорит бабушка, только птичьего молока... А однажды я увидел, как он упал во дворе, резко, лицом вниз, и опрокинувшись на спину, выгнулся, задрожал, задергался, закатил глаза, и мама бросилась к нему... «Лучше быть здоровым и богатым...» Я лично так не считаю. Здоровым — да! Здоровье, говорит бабушка, еще никому не мешало. А торгашом, воротилой?! Или заниматься, как он, частной практикой — коронки, золото?! Труситься при каждом звонке в дверь? Кому это надо?! Тут, мама права, двух мнений быть не может. На дому мама не принимала, боялась. Только с острой болью, и то самых близких. И меня лечила на работе, и когда не на кого оставить, тоже брала с собой. Мама надевает чистый халат, шапочку, а я сажусь у окна и смотрю, как она готовится — расставляет флакончики и коробочки, такие маленькие, аккуратненькие, и в них лежат боры с круглой и некруглой головкой, а еще есть с корундом, каменным точилом — зубы точить! Потом мама берет дентин, серебряную амальгаму и специальную жидкость и позволяет мне смешивать все вместе и 147


растирать гладилкой — маленькой специальной лопаточкой на специальном толстом стекле, растирать тщательно, с усилием. «Тогда пломба будет держаться», — поясняет мама. И я стараюсь. И смотрю, как мама проверяет качество замеса, пробуя пальцами мой игрушечный колобок. Мне нравилось наблюдать, как ловко она вставляет в наконечник боры; и следит, чтобы слюна не попала, иначе пломба выпадет на второй день; и нежно, осторожно вращает-вкручивает в корни нервоэкстракторы, проходя, как учила ее Сара Соломоновна — («О, Сара умела работать! — слышал я не раз. — Умела!»), — проходя канал, чтобы ничего не осталось, иначе не исключен периодонтит, воспаление надкостницы… Пахнет гвоздикой, и другими интересными запахами из маминых флакончиков, позвякивают инструменты, журчит тоненькой струйкой вода, шипит сильной струей воздух, которым мама подсушивает пломбу и полость вокруг. И мама говорит больному: «откройте рот!» или «не закрывайте!», или «сплюньте!», или «два часа не есть!», каждый раз добавляя к этому вместо обычного — «больной» или «больная» — что-нибудь хорошее и ласковое: то «солнышко!», то «рыбонька!», то «золотце!», то «кошечка!» — называя «мамочкой» или «зайчиком» какого-то толстого, как бегемот, дядьку с раскрытым ртом в кресле. «Добрый доктор Айболит...» Мама сидит под большой, как дерево, светящейся голубоватой лампой, и лицо ее светится. Она улыбается, 148


отдыхает, ждет вместе с больным, пока затвердеет пломба. На подоконнике — огромный букет свежих цветов. «Конечно, мама — доктор!» — завидовали пацаны. Особенно, когда контрольная или диктант, а я оставался дома. А Светлана Ивановна сказала про меня: «Врачебный сынок». Сказала физичке; из пацанов, кажется, никто не услышал. Но я испугался. Потому что «сынок», пусть даже «врачебный», звучало почти как «маменькин». А «маменькин» сынок — это, о-о, это, как говорится, «не приведи господи», то есть «моим врагам...» До мамы в нашем роду врачей не было. Были летчики, директора и даже один «аспид» — польский швыцер, бросивший бабушкину сестру Мирочку с ребенком на руках. Но мама родилась 9 августа, в день Пантелеймона Целителя. И если вы зайдете во Владимирский собор — увидите, как они с Пантелеймоном похожи. Вот и стала врачом, как говорится — «от бога». Об этом я узнал, когда вырос, а тогда не понимал, почему больные говорили: «Унаследовала!» И добавляли: «Вы — наш ангел-хранитель!» Не понимал, но гордился. И было ясно: и с моей особенной болезнью, пусть и наследственной, мама справится. С такой мамой иначе и быть не может. Когда-то давно мама сильно порезала руку, стеклом — всю ладонь поперек, — задела нерв, целый год 149


не могла работать и, чтобы восстановиться, собирала спички. Рассыплет коробок на скатерти — и собирает по одной, и снова рассыплет, и опять... Пятьдесят коробков за вечер. И что вы думаете — справилась! Вернулась к работе. С тех пор прошло много лет, но и сейчас, случается, рука подводит, и мама, вздыхая, жалуется, мол, сегодня снова — ну, что с этим делать! — ткнула бором в десну... Больные прощают, любят доктора, ручки ее золотые целуют, а мама — казнится. И бабушка возмущается и зыркает на маму, когда та роняет чашку или тарелку: «Ой, корова! — слышится из кухни. — Ой, глиняные руки!» А недавно мама хрустальную сахарницу кокнула! Я прибежал на бабулин крик: — Там же ваза была!! — Да, была... Выплеснулась из миски с мыльной водой... Поневоле поверишь — не захочешь, а поверишь: вот так же, наверное, и меня уронила — как в кино, помните? «Праздник святого Йоргена». Или выплеснула. «Выплеснула из ванночки вместе с ребенком», — дедушка не случайно эту пословицу часто повторяет... Торопилась или задумалась. Или спешила куда-то — на «день донора» или в местком, или в женсовет, или в «общество трезвости». Мама всегда спешит. Не заметила и — раз! Ой, представляю, как кинулись ко мне, голенькому, визжащему в пене на кафельном полу, когда я зашелся от боли и возмущения. Как тут же, заскользив, падали рядом и, несмотря на ушибы, ловили меня, «рыбоньку», и вытирали, стирали быстро сохнущую пену и укутывали, и все вместе — несли 150


и кормили, и баюкали, и какими глазами смотрели на маму, пока, всхлипывая, я не засыпал... Откуда я взял, что мама уронила меня? Кино? Или вечная ее суета и спешка? Или потому, что мама всегда целует меня как безумная? Будто прощения просит? «Маменькин»... — что за гадкое слово! Витало оно рядом, жужжало назойливой кусучей мухой. Правильно! Таких только и кусать. «Зо-олотце, ры-бонька...» А еще целуют при всех! Я вырываюсь, выкручиваюсь, не даю себя целовать, и бабушка нехотя отпускает, а мама вздыхает обескураженно, виновато. И дедушка целует... А папа — молодец! Даже в детстве, когда я был маленький, он никогда меня не целовал, а только подбрасывал вверх — папа был летчик — и всегда ловил. И тетя Вера, Элькина мама, одобрительно глядя на бабушку, говорит: «Какой боевой мальчик, весь в папу!» Почему не говорят «папенькин»? Или «дедушкин»? Почему?!. Вот и наш военрук, Иван Иваныч, подбирая слова из оставшихся, топорщит усы-пики: «Мне здесь мамкины сынки... — оглядывает строй и бьет прямой наводкой по левому флангу — не по мне, слава богу, но рядом, по Жирному. — Мне эти мамсики — что чирей в антиресном месте!» Девки прыскают, пацаны ржут. А если Жирный уйдет после восьмого? Однажды я сделал Смерть. Череп выточил точно как настоящий, и на теле — ребра и впадину на месте живота. 151


А ручки и ножки один раз закрутил на месте локтей и коленей — получилось точно как кости! И косу сделал из алюминиевой проволоки, конец которой расклепал, заточил и загнул. Палочка была черная. Все пацаны сказали: «Класс!» Просили сменять. А мама, как увидела, рассердилась, расстроилась даже. «Выброси, — говорит, — немедленно эту гадость! Чтобы в доме я этого не видела!» И я сменял. Куда уходит детство? Куда — понятно: в такие маленькие штучки, в коробочки от боров или в человечков-роботов, которые забываются и валяются потом где попало. А вот — когда? Наверное, когда тебя не дразнят каким-нибудь плохим словом, и ты можешь стать пионером-героем, сыном полка или юным разведчиком. Правда, больные не часто становятся героями. Чаще бывает наоборот. Но зато если ты больной, раненый, если у тебя на глазах повязка, а ты все равно ползешь со связкой гранат к фашистскому танку… Или — тебя пытали, тебе звезды вырезали на спине, а ты, несмотря на боль, плюешь им в глаза, как молодая гвардия! Вот это героизм так героизм! Мама тоже писала клятву кровью — колола палец и писала, а потом играла молодогвардейца Ивана Земнухова в школьном спектакле — школа у них была женская... Я не боюсь анализа крови. И уколов, и зубы сверлить не боюсь. И когда тетя Вэла мне гланды вырезала — почти не боялся. 152


...А еще оно уходит, когда ты влюбился по-настоящему (правда, еще не знаешь, в которую из них больше), и она (та, в которую ты больше влюбился) тоже влюбилась в тебя по-настоящему. Любовь — это взрослое чувство. Два раза в год мы ездим к профессору Райкису, светиле. «Это — величина!» — говорят все. Я разглядываю рыжего невзрачного человечка с рыжими же густыми бровями и рыжими волосками на коротких ласковых пальцах. И впитываю все, что он говорит. И все — доценты, ординаторы, студенты — склоняются к нему, чтобы лучше расслышать, о чем он меня спрашивает, что назначает. Поначалу Семен Адамович принимал нас в больнице Павлова, в «дурке» — и я чуть было не проговорился в школе, где я бывал и чего видел. В больницу мы приезжаем втроем. Пока мама стоит в очереди у кабинета, я сижу с бабушкой под окнами, наа лавочке, сижу с краю, а бабуля — между мной и больными, которые подсаживались к нам. Бабушка следит, чтобы меня, не дай бог, никто не тронул. И я поглядываю,, кошусь — не прячут ли и чего под синими халатами. тами. 153


В тот раз Семен Адамович, как обычно, доброжелательно со мною беседовал, расспрашивая о том, как учусь, что читаю, и напоминал о режиме, о неукоснительном соблюдении времени приема порошка: «Помните, строго в одно и то же время!» И говорил о том, что можно, а что нельзя, слово в слово повторяя мамины слова о покое и режиме. А я кивал, поглядывая в окно, на лавочку, где сидели больные — паренек и девочка, ну, совсем, совершенно безумные. Они сидели рядом, а глядели в разные стороны, то есть глядеть-то глядели, а не видели. Так, безучастно, смотрит пустыми окнами-провалами заброшенный или разбомбленный дом. Даже петух, даже рыба смотрят иначе, с настроением, что ли... У буйно помешанных хотя бы дерзание, попытка вырваться, а эти... Райкис перехватил мой взгляд, посмотрел на маму и озабоченно покачал головой. Больше в «дурку» меня не возили. Семен Адамович предложил принимать нас на дому. — Представляешь, — понизив голос, говорит мама, — он сам предложил! — Это счастье! — кивает бабушка. — Я так на него просто молюсь! Поначалу болезнь не обременяла. И в третьем, и в четвертом классах пацанов тоже звали домой не поздно. И то, что коньки и велик мне не покупали, — не страшно. Хоккей во дворе бесконёчный! И великов во дворе хватало. Ну, шапочку носил. Порошок на ночь. Телик не поздно... 154


А с пятого стало хуже — раньше всех зовут домой, на весь двор: «Домой! Домой!» — зовет меня мама, и пацаны косятся, и девки прыскают, как на физре... — В пятницу у нас будет «огонек»! — торжественно сообщила Валентина, физичка, наша новая классная. — Родительский комитет выделил деньги на лимонад и пирожные, мы с девочками подумаем об играх и конкурсах, а вот о музыке — будем танцевать? — я думаю, мальчики позаботятся. — И поглядела на нас с Димкой. Мы закивали и тут же выпросили у нее ключи от подсобки, проверить магнитофон. Да, дальше откладывать было некуда. Мамонт уже умел, он показывал, когда натирали паркет, и Ленька, и даже Кузьмеша говорил, что умеет, хотя он наверняка врал. А мы с Димкой шейк — не пробовали, не умели... Было совершенно ясно и очевидно — на «огонек» без шейка ни ногой. И мы — записи-то у нас были, — тут же запустив на тихую громкость, стали спорить, показывать друг другу как надо, причем Димка видал старшеклассников, он бывал на вечерах, а я смотрел кино, и мама сказала, что я правильно танцую!.. Всю неделю учились, оставались после уроков. И как-то так вышло, что об «огоньке» я забыл маме сказать, а в пятницу, когда прибежал после школы, — выяснилось, что мама на второй, придет к восьми, и сообщить об «огоньке» не удастся. Ничего, решил, если в пять начало — к полдевятого успею, не опоздаю… 155


…Липки. Старый профессорский дом с мемориальными досками и охранной табличкой глядит на нас высокими окнами, смотрит внимательно, приподнимая густые брови надоконных карнизов. Мы приезжаем заранее, вдвоем с мамой. Ждем у подъезда. Мама поглядывает на часы, проверяет в сумочке конверт и, оглянувшись по сторонам, минута в минуту звонит в дверь. Семен Адамович открывает сам и ведет по большой и богатой профессорской квартире к себе в кабинет. Расспрашивает, как обычно, весело и зорко поглядывая то на меня, то на маму. — Все у нас идет хорошо, — заключает он, вставая и пожимая мне руку. А потом просит меня выйти в соседнюю комнату. Остается с мамой наедине, но дверь не прикрывает, и уверенный профессорский голос звучит отчетливо: — ...Хорошо! Но помните, стоит один раз забыть — и все наши усилия... — Что вы?! Что вы! — перебивает мама. — Я всю жизнь положила... А Райкис уже выходит, пропуская маму вперед. — Все у нас хорошо! — повторяет он, успокаивая; провожает нас до двери и здесь неожиданно говорит: — А вот вам, мама, не лишним будет подумать о своем здоровье! Не нравится мне ваша одышка. В «Стражеско» есть хороший кардиолог, — и называет фамилию, имя и отчество, — перезвоните от моего имени... Теперь от Семена Адамовича я возвращаюсь с другим чувством — чувством уверенности и даже превосходства, 156


поскольку где-то вычитал или услышал от него или от мамы о Юлии Цезаре, Наполеоне и Достоевском. Мне льстит, что и я не такой, как все. И та парочка в «дурке» вспоминается все реже — паренек и девочка, «тихие», тихопомешанные, на скамейке под окном райкисского кабинета. …«Огонек» шел классно. Пили «Тархун» с заварными, играли в «города» и «песни», обсуждали будущий майский поход, и я подумал, что хорошо было бы взять волейбольный мяч, я неплохо играю, сыграть с Ирками; Димка влюблялся в них по очереди еще со второго класса. А потом Валентина и Райкина мама быстро ушли в учительскую, парты сдвинули, освободили место для танцев, и мы с Димкой начали — оказалось, кроме нас и Ирок, никто шейк не умеет, а Мамонт стеснялся... Потом Кузьмеша принес «Лидию», и забегали между танцами в подсобку — не все, те кому шепнули; нет, я не пил, мне нельзя, я только подносил, нюхал густой сладковатый запах и ставил потом, потихоньку... Быстро и незаметно стемнело, и когда Димка врубил медленное, французскую эстраду, — вошла Валентина и сообщила, что нам разрешили до девяти, а мы уже и так лишних полчаса... Я тогда сразу не понял, что уже не восемь тридцать и даже не девять, а больше, и одевался не торопясь, и только выходя со школы увидел, как темно, а пацаны звали к Райке — «слышь, Ирки тоже идут!» — еще посидеть. Но тут я глянул на часы при входе, и пошел все быстрее… и побежал домой. 157


У подъезда стояла «скорая». Дверь оказалась незапертой. Я вошел и увидел маму — на кровати, в ночной рубашке, бледную, и врачей; и мама мне махнула, и папа тут же увел меня на кухню, посадил на стул. На столе лежала аптечка с разбросанными таблетками и мой стакан с водой и рядом порошок. Я потянулся, но отец схватил раньше. Руки у него дрожали — и когда раскрывал, и сыпал, постукивая снизу по бумажке. А воду я уже пил сам. Папа постелил мне на кухне, на раскладушке, закрыл дверь и потушил свет. Дверь на кухню, стеклянная, освещалась, «скорая» не уезжала, врачи ждали, выходили курить. И я лежал, не засыпая. И вдруг уснул. И спал крепко, как всегда... Я не помню, что мне говорили утром. Я знал, что больше никогда не опоздаю. Я знал это твердо. И на следующий «огонек» — а затея и родителям, и учителям понравилась — не пошел, сидел дома, читал и принял порошок, и лег в постель вовремя. Свет потушили, и тут что-то, какая-то жилка во мне ослабла, я заплакал: тихо, беззвучно. Было очень жалко себя — оставленного, брошенного. Будто не кто-то посторонний, а самый близкий, самый родной человек меня недолюбил, не вывел из меня любовью своей безграничной эту чертову болезнь. Я лежал, не всхлипывая, слезы катились сами по себе, а взрослые сидели на кухне, и никому не было до меня никакого дела, никому я был не нужен, никому, никому... Наверное, мама почувствовала. Вошла — а я отвернулся к стене и плакал уже не таясь, всхлипывая и 158


задыхаясь. Мама присела рядом, на кровать. И гладила меня, утешая, пока я не выплакался и не заснул... ...Сегодня выпускной. Новый — мой первый костюм сидит мешковато. Мы стоим у зеркала, и дедушка осматривает меня, соображая, где нужно убрать, сузить. А я обнаруживаю человечка — вот он висит сбоку, на зеркале, — так незаметно. Сколько же он здесь провисел?.. Вбегает, что-то роняя, мама. — Представляешь! — смеется она, задыхаясь. — Он сам позвонил и предложил! — Это счастье! — кивает бабушка. — Это такое счастье! А я еще не понимаю, почему слезы текут и у нее, и у нее... Теплоход отходит точно по расписанию. В восемь тридцать, и ни минутой позже. Нащупываю в кармане порошок — мама положила — и не знаю, что с ним делать. Сегодня выпускной — и Райкис все отменил! Райкис сказал, что отменяет порошки навсегда. А то, что мама взяла порошок с собой и мне положила в карман, — это так, на всякий случай. Утром я верну его маме. Мама сказала — не выбрасывать.


КОШКА Ветеринара ждали все. — Это доктор такой, — объясняла мама. — Доктор Айболит. Он лечит животных. Помнишь, я читала тебе? «Добрый доктор...» В этой сказке я никого не боялся, даже Бармалея, но маму слушал настороженно: а вдруг это ко мне? «Добрый доктор...» А если уколы? На всякий случай я пошел в спальню, где на коврике уже сидела Пупка, и в раскрытую дверь мы услышали, как доктор пришла, раздевалась, веничком обмела снег с валенок, потом мыла руки и спросила наконец: — Ну покажите мне ваше сокровище. Я снова подумал, а вдруг? Но бабушка вошла и, ловко схватив Пупку, уже несла ее, показывать, и та тихонько мяукала, пытаясь удрать, но бабушка держала крепко. — Какая же ты красавица! Сибирская? Помогите мне, — сказала тетя. Я выглянул. Мама и бабушка держали кошку, растянув за передние и задние лапки так, что она напомнила мне замерзшего растопыренного кроля на базаре, только не голого, без меха и шкуры, не дохлого мясного кроля, а пока живого. Не кроля, а кошку, нашу. Пупка продолжала мяукать все так же, тихо и монотонно, понимая, что никто на нее не реагирует. — Надо внимательно осмотреть! — и доктор, надев очки, щупала ее и, разгладив шерстку, внимательно изучала бугорки и круглую рану на животе. 160


Пупка повернула голову ко мне, не переставая стонать. И мне не захотелось смотреть, я отошел от двери, забрался на стул у окна, и стал глядеть на улицу. За окном была зима, с морозом, тонкими узорами на стекле, застывшими воробьями на голом дереве. Машин было почему-то много и разных. От них шел пар, и они, замерзая, лезли, выгадывая, подрезая друг друга. Люди спешили, сутулясь, наклоняя головы от ветра. Постовой — тоже в подвязанной ушанке — отчаянно свистел и крутил палочкой. Всем хотелось в тепло. Мне же было не холодно, даже жарко. Печка грела вовсю. Блестки на вате между рамами напоминали о скором празднике, до которого я точно выздоровею. Я, можно сказать, уже здоров, гульки на шее давно сошли. Я потрогал и убедился. Но тут Пупка застонала сильнее, я прислушался, соскочил и подошел к двери. — Не рожала... И сколько же ей сейчас? Четырнадцать?.. И мама сказала, что точно не знаем, может, и больше, и пока у нас живет, не котилась... (У Пупки котят не было?! А Дженни? А Тарзан? Она садилась на подоконнике у раскрытого окна. Дженни, рассказывали, слева. Тарзан справа. Садились, в точности повторяя маму — передние лапки под себя, улыбочки у всех предовольные, глазки сожмурены. Боже, какие красивые, пушистые! Все люди оборачивались! Мама с 161


б бабушкой вспоминали, и я видел д это окно с расстояния в сорок р лет так, словно все эти годы прожил здесь, на Жилянской, будто дом этот, снесенный уже сорок лет без малого, все еще стоит, старый, деревянный, с облущенными белыми окнами на фоне почерневших от времени досок... Что-то не складывалось. Память ли давала сбои или такова природа уходящего — терять по мере удаления связи, на которых держится мир, живые связи, поскольку прошлое все еще живо, но уже не так, не вполне, отчасти, о чем и думаешь с замиранием сердца...) Стемнело. На перекрестке включили светофор. Машины обиженно гудели, то появляясь под фонарями, то исчезая. Из окна пошел густой синий свет, гуще, чем от лампы, которой мне выгревали уши, но свет был холодный — я потрогал стекло, и отражение тоже потрогало, наши пальцы соединились. «Холодное стекло», — сказали пальцы мне, и ему, заоконному, наверно, тоже... — ...не котилась, — подтвердила бабушка. — Она вообще из дому не выходит, боится. 162


И мама закивала, мол, да, да, мы ни разу не топили... И посмотрела на бабушку. (Ведро выносил дедушка. Я однажды подошел, а тряпка — толстая, половая — шевелится. И он прижал тряпку шваброй, подержал так, чтобы она погрузилась и сильно намокла. — Вынеси! Вынеси, ради бога! — бросила на ходу бабушка. И дедушка, накинув пальто, в марте еще холодно, понес — я подглядел — и вылил в уборную, на том конце двора. Кошка ходила вокруг, озираясь то на пустое ведро, то на бабушку. — Да убери ты его с прохода! И дедушка снова послушался, выставив ведро с тряпкой и шваброй в коридор.) Темно. Только мир за окном, бегущий и проезжающий, с огоньками и полосами света, с гудками и звоном трамваев. Суетящийся мир, и мое одинокое отражение в первом и во втором стекле, почти неподвижное, застывшее в этом растопыренном заоконном мире. Кошусь, оглядываюсь — никого... — Бабушка! А кто был до Пупки? — До Пупки?.. Аза была, ее дедушка с работы принес. Он тогда работал в министерстве, война только кончилась... Представляешь, запрыгнула к нему в кабинет, в окно, села на подоконник и сидит, мурлычет!.. 163


Темно-шоколадного цвета. А глаза — золотые... Ой, а котята ж у нее были! Загляденье! Сядут на окне... Да, наше окно — особое. Во-первых, расстояние между рамами — во! Курица помещается! А во-вторых, рамы кривые. Внешние на улицу выпирают, то есть створки не до конца закрываются, а изнутри — тоже не до конца заходят. «Руки бы поотбивать тому, кто так делал!» — каждый раз ругается бабушка. А мне нравится — сразу видно два отражения, два меня — в дальнем стекле и в ближнем. А если кошка рядом сидит — сразу три кошки — там, там и тут. И бабушек столько же... А в-третьих, оно кошек притягивает. Днем, допустим, понятно — за птичками, за мухами следить. А вечером, когда темно и редко какой огонек всплывет, только светофор и мигает, — все равно вспрыгнет, сидит, смотрит... И бабушка — тоже... Вечером всегда трудно понять, что за окном — снег или дождь. Тем более, если снег мокрый, и тает, ни то ни се. По вечерам все кошки серы. Вот и Диво, вторую нашу, диковатую, издали можно было принять за Пупку, а Юнька вообще была в темной комнате точьв-точь Пупка — так же зеленовато-желто горели глаза. («Ну, что ты путаешь! — поправляет мама. — У Юнички нашей голубые глазки были, то есть синие-синие, цвета «электрик»! ´ И светились так же…») И так же ушла кудато, когда время пришло, неизвестно куда.

164


*** — А кто был до Азы? — спросил я однажды.. — До Азы? А кто был до Азы? — бабушка забеспокоилась. — Война была, эвакуация... И до войны мы переезжали. — А я помню, — включается дедушка. — У твоей житомирской бабуни был кот. Здоровый такой, рыжий. В Житомире. Неужели не помнишь?! — В Житомире?.. Убей меня бог, не помню. Не любила Маруся котов. Может, кошка? — бабушка закатывает глаза к потолку, — Нет, не помню, все путается. Но ты прав, кто-то был... А вот кто? Как вспомнить? Мы сидим у окна, и бабушка старается, вглядываясь в полосы и порывы дождя, пытается вспомнить! — Э-э, людей, родных не помнишь. А вы хотите кошку! Себя не помнишь! — в сердцах машет бабушка и порывается встать, но дедушка мягко усаживает ее обратно. — А хочешь увидеть себя молодую? Вон там, — и он показывает на отражение. — Хочешь? — и подмаргивает мне. — Подожди, постой! Очень же просто! Но бабушка уже встает — она не любит шуток насчет возраста — и уходит на кухню. Мы остаемся вдвоем, и дедушка, указывая на мои отражения, замечает: — Знаешь ли ты, что они разные? — Как разные?! Это же я! — А как думаешь, ты — маленький и ты — взрослый это разные люди? 165


— Ну-у... Разные. — Вот! А второе стекло дальше, чем первое? — Да... Дальше... — я не понимал, к чему он клонит. — Значит, свет летит дольше до второго стекла? И дольше возвращается? Я киваю. — Отсюда следует, что ты видишь себя в разном возрасте: этот — ближний — постарше, а тот — моложе. Разница, понятно, мизерная, в миллионные доли секунды. Но важен сам факт — разные! Теория относительности! Вот! — сообщил он победно. А я не понимал. — Ну, что тут непонятного?! — Дед раздраженно шевелил усами. — Давай второе стекло отодвинем.... ну, скажем, к Альфе Центавра, ближайшей к нам звезде. Свет летит туда четыре года и столько же обратно. Тебе — девять, значит, ты увидишь себя годовалым. Здесь — такой как есть, а там — грудной!... Ну-у?! Понял?! И оба — дед и кошка — смотрят на меня с недоумением. А я не понимал, не хотел понимать. Наоборот, тот — дальний, был старше, потому что лицо его печальнее ближнего. — Ты же сам говорил: «старость — не радость». Значит, кто моложе? И дедушка, кряхтя, подсаживался, и мы всматривались: и в наши двойные отражения, и в черное, в тополях, небо... И уже оба ничего не понимали.

166


*** Окна еще не мыли и вату не убрали, настоящая весна еще не пришла. Дождь, холодный и монотонный, шел мелко, постегивая по подоконнику. Кто-то похожий на меня, заглядывал оттуда в окно, рассматривая меня пристально и внимательно, то широко открывая, то щурясь желтым светофорным оком. И чем пристальнее и монотоннее мигало окно, тем и я — уже не ребенок — вглядывался в него, в темноватый двоящийся лик в каплях и потеках. Я узнавал себя с трудом. Так поначалу не узнают собственный голос, записанный на магнитофоне, и платок, обмотанный вокруг больного горла, превращался в клетчатое модное кашне, и глаза смотрели по-взрослому. На третьем этаже новой квартиры между окнами все еще клали вату, украшенную блестками. Она блестела, как снег под звездами, и даже при потушенном в комнате свете все равно блестела. И отражение в окне хотя и двоилось не так, но двоилось. Диво, в отличие от других кошек, вспрыгивала на подоконник с разгона. И, замерев в какой-то необъяснимой «морской фигуре» секунды на три, отмирала и, прикрыв одну лапку другой, садилась рядышком, неотрывно глядя в темноту. Временами глаза ее бегали, словно днем за птичками, она видела что-то, чего ни я, ни дедушка и близко разглядеть не могли, но головой она не крутила, усы не топорщила и, в отличие от нас, в первом стекле отражалась точно такой же, как и во втором. 167


Диво и возникла удивительным образом, может быть, забралась в форточку… — Но как же она, — недоумевала мама, — забралась так высоко? — Она могла забежать следом, ты просто не заметила, — уверяла бабушка. — Ну, что же я — уже?!. — оправдывалась мама. А бабушка разводила руками. Ничего не поделаешь. Мы хоть и зарекались после Пупки никого не заводить, но выгнать кошку из дому, и такую чистенькую, хорошую... Бабушка и мама помнили, как бабушкина мама, то есть мамина бабушка, просила любить Пупку, не обижать, кормить ее хорошо... — Злата знала, что говорит. Злата имела в виду больше, чем надо сказать, — замечал дедушка, приподнимая брови. То есть Пупку любили у нас дополнительно, не только как обычное животное, но еще и из уважения к прабабушке Злате, она же просила. И Диво полюбили все, и не меньше, чем Пупку. А бабушка даже и больше. Теперь уже ей самой приходилось принимать роды. Каждый раз тяжелые, тяжелее прежних. И самой нести ведро с тряпкой на мусорник (уборной во дворе уже не было — вот вам и изолированная!), нести ночью, в тайне от дворнички, которая ругалась. А дедушка из своей комнаты жаловался, потому как стакан воды ждать ему приходилось в очередь — «Сначала надо накормить кошку!» И оправдывала себя, чем неизвестно, может быть Златой, а вслух заявляла, что «животное сказать не может. Это ты можешь, а животное 168


нет». И дедушка, насупившись здоровой половиной лица, второй половиной не возражал, соглашался. — Что ж... Конечно, нужна операция. Эта рана сама не затянется. Не залижешь. Но... сколько вы говорите ей? Четырнадцать?.. Однажды она так взлетела на перила балкона, что — боже ж мой! — не удержалась и полетела вниз, разбилась, сломала в двух местах челюсть и с зашитым ртом месяц недвижно лежала на коврике. Бабушка кормила ее из пипетки и меняла пеленку, и каждый день сетовала: — Вот! Еще одного лежачего только мне и не хватало! И вдруг кошка встала и, качаясь, пошла пить воду на кухню... — Скорей! Скорей! — закричала бабушка. — Идите сюда! А кошка пила и пила половиной незашитого-разорванного рта. Даже когда кошка смотрит на вас с благодарностью, глаза ее теплеть не умеют, ей приходится мурлыкать, тереться, узить и прищуривать глазки, ластиться и выгибать спинку. Даже у синеглазой кошечки светятся они не так, как майское или июньское небо, ласковое и теплое в Киеве, и ночью не светятся, а горят, отражая неизвестно откуда берущийся свет, может быть, собирая его со всех звезд, но и этот свет тоже холодный, блёсткий. 169


У Юньки в глазах собиралась синева, такая синева, как бывает в самом конце апреля или в начале мая, а иногда и в конце марта, та настоящая весенняя невыгоревшая синева, о которой еще в октябре вспомнит ненадолго осеннее небо, припомнит и — всё: дожди, дожди, серые, словно намокшие под тряпкой в ведре... Дедушка лежал в маленькой комнате. Головой к двери. Ногами к окну. Даже когда его поднимали, подкладывая подушки, ни двора, ни веток самых высоких деревьев видно не было — этаж был пятый, высокий. Но по вечерам загорались окна в доме напротив, и там жили, он уже знал — кто в каком, — а над окнами, над крышей дома лежало небо, лежало так же тяжело и неподвижно, и цвет его поначалу был тот же — синий, — но холодный, небо не грело, и приходилось укутывать и повязывать ему на шею что-нибудь шерстяное... Я прибегал со школы и садился на минутку рядом на табуретку, что-то говорил, рассказывал, держал деда за здоровую руку и убегал, целуя на прощание в шершавую щеку. А Юнька оглядывалась, провожая меня, приоткрывая ротик. Она мяукала, словно глухонемая, беззвучно, только приоткрывая рот, в точности как рыбки в аквариуме, то есть не мычала и не хрипела, как дедушка. Она ничего не говорила, а бабушка все понимала: когда кушать, когда пить, когда пустить на балкон в ящик с песком. И тут же вспоминала о дедушке. И несла ему тоже что-то перекусить или стакан воды, или «утку». 170


— У меня такое впечатление, что она все понимает, только сказать не может. Да, Юничка? И кошка, повернув голову, долго смотрела на маму, прежде чем вернуться к умыванию. А бабушка кивала, но тут же замечала: — А я все понимаю, что она хочет, я уже могу идти в переводчики! — ...и вот еще что. Операция результата может и не дать. Как правило, воспаляется следующая железа, и снова — на стол. Надо ли ее мучить? Диво, та действительно не рожала. Била, гнала всех котов, даже Марсика, огромного кривоухого котяру. А сама была маленькая, точно фарфоровая. Дикая была, ни ластиться, ни тереться. Заберется на шкаф и смотрит оттуда. Зато игрунья какая! Тимка уже устанет, набегается по комнате, а она — за ним, за ноги хватает. Или охотиться. Спрячется за дверью — и как прыгнет! Гости пугались. А Тимке только того и надо. Хохочет. И Дивочка будто улыбается. Очень ее любил. Вот и имя придумал: Диво. Чудное ´ имя — чудное, ´ удивительное. А был случай — жуткий. Заходит он в комнату, годика три всего и было, и ножницы в руках: — Я, — говорит, — Диве уши отрезал. А после выяснилось: не уши, а усы. Шепелявил сынок мой. А мне почудилось — это я, я отрезал... За усы, помнится, получил Тимофей на орехи, ох получил!.. 171


*** Однажды вечером я оказался на Жилянской. На том самом углу, где когда-то стоял наш домик. Теперь здесь девятиэтажка. И вот в окне высокого бельетажа вижу знакомую троицу: старушку, мальчика и кошку, сидящую на подоконнике. Старое дерево прикрыло меня. Я ждал. Чего? Что я надеялся увидеть?.. Однако не уходил... Но вот сначала бабушку, потом и внука позвали, и кошка осталась одна. Пупка! Сомнений не было. Я подошел ближе к окну, и она меня увидела, глаза сверкнули. — Пупка! — позвал я негромко. И она ударила лапкой по стеклу, приподнялась... и спрыгнула в комнату. ...Когда бабушка наконец соглашалась и начинала рассказывать, мы с Пупкой замирали и слушали, не перебивая, окунаясь в те же самые истории по многу раз, но все равно, даже зная в подробностях, что будет дальше, даже зная конец, — сидели смирно и слушали увлеченно. Я видел, что и ей каждый раз тоже интересно. «Каждый раз припоминается что-то новенькое — мелочь, может быть, но живая, пахучая. Вот она! Такое впечатление, что слова перестают быть только словами. Я прямо вижу, как они возвращаются к себе домой, в те же детские и кошачьи ушки и головки, в то время, когда и я была такой же, как дитятко мое дорогое...» Так, наверное, а может, и не так... может быть, совсем бабушка об этом не 172


задумывалась. А сказывала по привычке, по призванию... И темное, с редкими огоньками окно тому не мешало, не отвлекало. Напротив, там именно и густели знакомые образы, там и поднимались они из глубин в окружении наших двоящихся заоконных портретов... (Внуки вырастают, кошки уходят. Выходит, Пупка жива? А что тут странного? Иные кошки и по сорок лет живут... Или я снова все перепутал... Рожала, не рожала... А Диво, значит, была после Юньки? Нет, не может быть и этого, если и мама, и бабушка вызывали к ней доктора, а я еще и в школу не ходил. Не живут кошки столько. Путаюсь, забываю...) А Юнька всегда пузатая ходила. Не успеет моя потопить, а внучка уже пальцем показывает — «толстая, деда, Юнька опять толстая!» То есть не Юнька, а Тави — всё опять напуталось. — Что? А? Что ты там, слышь? Ничего не слышит старая, кричу-кричу на кухню, так помирать буду, никто и... В окна теперь смотреть неинтересно. В том смысле, что отражение не двоится — стеклопакет, расстояние между стеклами малое. И вату уже не кладут... А в доме напротив — бардак. Летом окна растопырят и ходят голые. Рядом с ними старик живет с кошкой. Ночи не спит. А те всё курят и курят на балконе — ни самому выйти, ни кошку... 173


Обещали потепление, не верю я их прогнозам, а тучи легли — тяжелые, набухшие, точно половая тряпка в ведре. Легли — и давят, душат. А в доме каждый год одно и то же: батареи не включают, не топят, холод собачий. А обогреватель мне сушит. Приходится вставать по ночам: пить воду, протирать пол, проветривать. А там уже закрутило, завеяло. Снег, метель. Сыплет на подоконник. И сквозняки. Кошка сразу уходит. Глаза ее синие-синие. У кошек таких не бывает, а вот у Тави, у Тавочки нашей, в честь которой внучка ее и назвала, у героини гриновской именно такие и были. Густые, как небо вечернее. Темные. И только луна желтым зрачком. — ...гуманнее, поверьте, усыпить. Впрочем, операция может дать результат. Как хотите. Ну, вы еще подумайте. Надумаете — приходите. — говорит врач. Клиника у них, я вам скажу... У людей такого нет. Шикарная. Все белое, белоснежное: стены, пол, компьютеры. Охрана с проводом в ухе. Операции, конечно, за доллары. И кошки с хозяйками сидят. А в глазах — страх. Этого нельзя не бояться. Пупка. Юнька. Диво. Тави... Вот они за окном — четыре тени. Глаза только и видать — горят. Горят... Правнучке подарили котенка...


СОДЕРЖАНИЕ

Воскресенье . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5 Волшебный крэм . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 81 Двумя трамваями . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 84 Голубь мира нашего двора . . . . . . . . . . . . . . . . . . 110 Поэма о «наполеоне» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 137 Маменькин . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 142 Кошка . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 160


Литературно-художественное издание

ЧЕРЕПАНОВ Сергей Юрьевич ВОСКРЕСЕНЬЕ Рисунки Оксаны Здор Ответственный за выпуск Юрий Ковальский Художественное оформление, оригинал-макет Оксана Здор Художественно-технический редактор Любовь Ильченко Корректор Людмила Гребельник

Подписано в печать 8.11.2012. Формат 70 108 1/32 . Гарнитура Peterburg. Бумага офсетная. Печать офсетная. Усл. печ. л. 7,7. Усл. кр.-отт. 7,7. Зак. № ООО «Журнал «Радуга». 01030, г. Киев, ул. Б. Хмельницкого, 51-А. Свидетельство о внесении в Государственный реестр издателей: серия ДК № 1209 от 27.03.2003. Отпечатано в типографии ООО «Бизнесполиграф», 02094, г. Киев, ул. Вискозная, 8.

Profile for Sergey Cherepanov

Воскресенье  

Воскресенье  

Advertisement