The Best of Mikhail Berman-Tsikinovsky

Page 1

Book 3

The Best of Mikhail Berman-Tsikinovsky

New translation from Russian to English by Alexander Burry

Boston 2018


The Best of Mikhail Berman-Tsikinovsky

Copyright Š 2017 by the author All rights reserved.

WARNING Without limitation, no part of this publication may be reproduced, stored, or introduced in any manner into any system either by mechanical, electronic, handwritten, or other means, without the prior permission of the author Edited by the author.

ISBN 978-0-9988732-6-8 Library of Congress Control Number: 2018931032

Published by: Aspekt Publishing Budget Printing Center 40 Weir St., Taunton, MA 02780 508-880-4729 www.budget-printing-center.com Printed in the United States of America

2


Как работает писатель? Как происходит выбор темы? У каждого ─ по-разному. Но есть, мне кажется, чтото общее в том, что заставляет писателя взяться за перо. Это «что-то» является его желанием поделиться с читателем самым сокровенным, наболевшим, чем-то таким, чего ещё никто не сказал и не написал, чем-то новым, невиданным и неслыханным. Большинству писателей осуществить эту мечту не удается, и они умирают с мыслью: «Вот, написал всего и всякого с три короба, а самого главного, что хотелось сказать, не сказал…». Михаил Афанасьевич Булгаков умирал тяжело. Незадолго перед смертью он ослеп. Как врач, он знал, что его ожидает. Как человек, он надеялся на лучшее. И он спешил, спешил, спешил… Спешил закончить то, что писал 11 лет, он спешил закончить «Мастера и Маргариту». Ослепнув, он диктовал роман своей жене Елене Сергеевне, своей Маргарите, переделывая и шлифуя каждую фразу, отбирая из моря слов нужное слово… Через 26 лет после его смерти к нам пришло его «самое сокровенное» ─ в журнале «Москва» был опубликован Булгаковский роман. Своим романом Булгаков явился нашему поколению не только гениальным писателем, но и «Пятым евангелистом», и, если кто-то мне возразит, заметив,

3


что это. мол, надо ещё доказать, то я отвечу ему или ей словами Воланда: «Тут и доказывать нечего». У меня была пациентка, которая работала в Харьковской библиотеке имени Короленко. У неё был доступ к запрещенным книгам, и одну из них, «Жизнь Иисуса Христа» французского писателя 19-го века Ренана она дала мне почитать на одну ночь. Книга была не религиозной, а секулярной. В ней Ренан, не скованный никакими догмами, свободно и подробно обсуждал всё, что касалось земной жизни Иисуса Христа. Мне, врачу, запомнились рассуждения Ренана о причине смерти Христа на кресте. От чего погибают люди на кресте? Когда тело находится в распятом вертикальном положении, то сердце не может длительно в силу земного притяжения перекачивать кровь к мозгу из нижних участков тела. Недаром мы спим в лежачем положении, а не в стоячем. Ситуация при распятии усугубляется тем, что нет никакого движения и сокращения мышц. Это расстройство гемодинамики и есть причина смерти на кресте наряду с жарой, укусами насекомых, обезвоживанием, потерей крови после вбивания гвоздей в руки и ноги. Прежде чем продолжать, я должен признаться, что в моей работе над этой темой произошел перерыв в две-три недели. В этот перерыв ничего особенного не случилось, кроме того, что я думал, о чем писать и как писать, никаких особых открытий не сделал, продолжая работать врачом и принимая пациентов в Чикаго. Как раз в это время у меня на приёме был 33-летний очень приятный молодой человек, я не могу назвать его иначе, он родился в 1961 году, за 5 лет до выхода романа «Мастер и Маргарита». Этот пациент пожаловался мне на головную боль, а когда я спросил у него, как у него болит голова, чтобы он описал это, он ответил, что голова у него болит, как у Понтия Пилата. Чтобы быть абсолютно честным и не свести всё к среднему, к тому, что роман уже завоевал общенарод-

4


ное признание и стал обиходной вещью, т.е. стал классикой, я должен сказать, что ответ этого молодого человека, кстати, москвича, был не случайным. Оказалось, что когда он учился печатать на машинке, и ему надо было для тренировки печатать какой-то текст, он решил перепечатать весь роман «Мастер и Маргарита». Я успел за эти 2-3 недели поговорить с другими пациентами. Я спросил одну женщину, о чем роман. Ведь одна из загадок «Мастера и Маргариты» - это простой вопрос, о чем роман. Я это спросил у женщины, 40летней или близкой к этому возрасту, и она мне сказала, что это роман о любви. Женщина, ответившая, что роман ─ о любви, была преподавателем русского языка и литературы в Киевской школе. Она, конечно, не помнила всех деталей, и она спросила меня, почему Христос оказался для всех, а еврейская религия ─ не для всех. Вопрос показался мне наивным, но в этом не было ничего наивного, если говорить о людях советской эпохи, советского времени, о людях, воспитанных в атеистической атмосфере, на принципах коммунизма, как была воспитана эта женщина. Она не помнила всех деталей романа, я хочу подчеркнуть разницу в знании романа молодым человеком и этой женщиной, но даже, если она не помнила и не перечитывала потом роман, все равно, у неё оставалось волнение от романа. Я спросил эту женщину, о какой любви этот роман, о любви мужчины к женщине или женщины к мужчине, о такой или какой-то другой любви, и она мне ответила, что это роман о любви Маргариты, и что ее любовь помогала Мастеру творить. Любовь Маргариты спасла Мастера, спасла его творчество, что без её любви Мастер не написал бы своего романа. Если бы можно было опросить несколько человек или десятки и сотни людей, узнать их мнение о романе, и задать им тот же вопрос, о чем роман, то ответы, возможно, были бы самыми разнообразными и неожиданными.

5


И ещё за время 3-х недельного перерыва я узнал о книге А.Зеркалова, живущего в Москве, не знаю, это его псевдоним или настоящее имя. А.Зеркалов написал книгу «Евангелие Михаила Булгакова», которая вышла в Америке в 1984 году. Когда я поделился своими планами с моим сыном 32-х лет, он сказал, что есть такая книга, что у его товарища есть книга «Евангелие Михаила Булгакова». Я в Америке с 1978 года, я мог слышать об этой книге, когда она вышла, и у меня какое-то общение с товарищем моего сына было, хотя он достал эту книгу недавно, и я не могу поручиться, что это название Зеркалова не влияло на меня совершенно, когда я пришел к мысли назвать мои заметки «Пятым евангелистом». Я об этом так подробно говорю. потому что всегда есть вопросы приоритета, и они всех волнуют, и не только изобретателей. Они волнуют авторов тоже, и, конечно, мне было не очень приятно услышать от кого-то, что я «списал» название, и я могу поклясться, что я сознательно придумывал это название, совершенно независимо, что у меня не было никакого реального воспоминания, что кто-то написал «Евангелие Булгакова», будь то Зеркалов или кто-то другой, хотя, повторяю, подсознательно у меня это могло произойти. За это время я успел прочитать Зеркаловское «Евангелие Михаила Булгакова», я не двигался дальше, это одна из причин перерыва: я не двигался дальше, я читал эту книгу. Со страхом я взял эту книгу, боясь, что те мысли, которые у меня в связи с романом возникли, и все, что я хотел сказать, Зеркалов уже сказал, и я понимал, что он разбирал 4 евангелические главы романа. Я с трепетом в сердце открыл эту книгу. Это, в целом, хорошо сделанная книга и мастерски написанная. В ней использован богатый материал и проанализированы литературные и исторические источники, на которые опирался Булгаков в этих главах. К счастью, я не нашел общих идей между мной и Зеркаловым. Я ставлю эту

6


книгу очень высоко, и следовало бы её прочитать всем, кто интересуется романом и творчеством Булгакова. Я не знаю, жив ли этот автор, есть ли он на белом свете или его уже нет, но можно поблагодарить этого человека, может быть, мы с ним когда-нибудь встретимся. Я должен сразу оговориться, что с частью источников, которые Зеркалов цитировал, я был знаком благодаря тому, что уже сравнительно давно на западе. Если бы я прочитал эту книгу, находясь в России все эти годы, то, по-видимому, эти источники показались бы мне все новыми, т.е. наше образование было таково, что нам рассказывали о Канте, но мы Канта не читали, нам рассказывали о Гегеле, но мы Гегеля не читали, и т.д. Сейчас, когда я читал Зеркалова, у меня было свое мнение об этих источниках, потому что многие из них я уже знал. Книга Зеркалова написана в свободной манере, в ней не видно какого-то тоталитарного мышления, какое есть у некоторых авторов, считающих, что все может быть только так и не иначе, потому что, как сказал Чехов, этого быть не может. В эти 3 недели я успел слетать в Европу, и в самолете разговорился с женщиной, сидевшей рядом со мной. Она жила недалеко от Чикаго, в небольшом городке, и работала священником в церкви евангелического направления. Она возвращалась из Румынии, где была по религиозным делам. Она о Булгаковском романе ничего не слышала, понятия не имела ни о Булгакове, ни о его «Мастере и Маргарите». Я рассказал ей о романе в общих чертах и спросил её, может ли она назвать мне другого западного автора, который создал бы если не подобное произведение, но хотя бы что-то художественное об Иисусе Христе. Она мне ответила, что такой книги она не знает. Я должен признать тут, что проштудировал Новый Завет в эти три недели. Я не хочу, чтобы все это звучало как-то по-детски, подумаешь, он хочет сделать ка-

7


кие-то выводы за эти две-три недели, и поговорил с людьми, и слетал в Европу, и прочитал книгу Зеркалова, и, основываясь на всем этом, он хочет сказать что-то серьезное, существенное, значительное или интересное. Что касается Нового Завета, то я читал его много раз, и после Зеркалова мне хотелось очень внимательно перечитать главы всех 4 Евангелий, связанные с казнью Христа и судом над ним. Теперь о самом романе Булгакова. Я хочу выделить 4 евангелические главы из контекста, потому что эти главы ─ его озарение, самое главное, самое важное, ради чего, может быть, весь роман был написан. При переходе от первой московской главы романа ко второй евангелической главе происходит какой-то сдвиг, и для читателя всё выглядит неожиданным, но в целом нет разрыва, нет пропасти между этими главами, нет резкой границы между ними. Начинается евангелическая глава словами, ставшими нарицательными: «В белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой ранним утром 14 числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат». Конечно, многие не помнят всего этого предложения, которое имеет, как и всё у великих мастеров, определенный ритм и определенные подспудные мотивы, но уже поколение не мое, а после меня, поколение 33-летнего молодого человека, который сказал, что у него голова болит , как у Понтия Пилата, помнит всю фразу. Каков же он, этот Понтий Пилат? В Роттердаме, в Голландии, городе, которой немцы разбомбили на 90% во время Второй мировой войны, есть прекрасный музей, где висят 2,3 или даже 4 картины Геронимуса Бохса. Я успел их посмотреть как раз в эти 3 недели «перерыва». Эти картины висели в таком не видном месте, и их можно было легко пропустить, и если бы не моя жена, то я бы их пропустил. Я не мог себе представить, что

8


в зале, с перегородками, на которых висят по две или три картины с каждой стороны в страшной тесноте и без хорошего освещения, могут находиться картины каких-то великих мастеров, к которым я отношу Геронимуса Бохса. Я пробежал этот зал, и начал разыскивать жену, она всегда отстает, а я всегда спешу, и в этом есть мой недостаток. Так вот, я вернулся, разыскивая её, и она стояла как раз у двух картин, висящих на перегородке в куче с другими, и жена говорит мне: «Ты, когда проходил, видел Бохса?» «Нет, не видел», «Как же ты не видел, вот перед тобой две его картины!» И среди них была картина суда над Христом Геронимуса Бохса. Но тут мы на время оставим мою жену и меня в музее и перейдем к эпизоду, который был несколько дней тому назад, когда я уже вернулся из Европы. Я ехал 2-3 дня тому назад по американскому хайвэю с тремя полосами. Был вечер, часов 7-8, я ехал в левой полосе, той, что ближе к мощному железобетонному бордюру, разделявшим наши три полосы с движением в одну сторону от трех полос с движением в противоположную сторону. В тех местах, где я живу, все три полосы используются примерно одинаково, но, конечно, правая полоса ─ самая медленная, левая ─ самая скоростная. Когда я выехал на хайвэй, то вспомнил, что сегодня 13-ое октября. Хорошо ещё, что не пятница, подумал я, это плохое сочетание: 13 и пятница, но это был четверг, эти мысли промелькнули в моей голове, и я продолжал ехать в левой полосе со скоростью где-то 70 миль в час. Я не ехал быстрее, чем другие, в общем, как все, и вот думаю, что хорошо, что не пятница. Прошло 3, 4, 5 минут с момента появления этих мыслей о 13-ом числе, и вот я начинаю делать маневр, меняя свою полосу, я не могу сказать сейчас, была ли необходимость менять полосу. Скорее всего, впереди идущая машина ехала для меня недостаточно быстро, и я решил, приближаясь к ней, поменять полосу, чтобы её обойти справа. Я ехал в небольшой машине, в которой

9


я обычно езжу редко, в машине с ручным переключением скоростей. Но это не так важно, а важно, что машина эта маленькая, очень легенькая, южно-корейская, выпущенная сравнительно недавно, и, конечно, её безопасность в случаях каких-то ситуаций оставляет желать лучшего. И вот, я меняю полосу, и тут начинаю замечать, причем это происходит на скорости 70-75 миль в час, что громадный трак, который шел по крайней правой полосе, тоже начинает двигаться довольно активно в ту же среднюю полосу, и мы как бы идем на встречных курсах. Я не могу сказать, видел ли меня водитель трака или не видел, был ли я для него в так называемом слепом пространстве. Если машина слева или справа очень близко, ты в зеркале её не видишь, и можешь заметить её, только повернув голову, чтобы увидеть её глазами, а не в зеркале. Так вот, я понял, что меня может спасти только уход, возвращение на свою полосу влево, и я сделал поворот рулем влево, и, конечно, запаниковал. Обычно паническая реакция не свидетельствует о высокой водительской квалификации, но то, что я сделал, было единственным возможным решением. Я не знаю, как бы вел себя на моем месте другой водитель, я проехал за 16 лет пребывания в Америке к тому времени расстояние, превышающее в несколько раз окружность земли. Я не могу сказать, что я блестящий водитель, таксист или водитель трака наверняка лучшие водители. Машина метнулась к бордюру, и у меня было ощущение, что я не справляюсь с управлением. Машина уже почти меня не слушалась, и я несся к бордюру, и я мог удариться о бордюр, до него оставался метр или того меньше. Я хочу выдержать правдивое изложение событий в той ситуации. Я вынужден был руль сильно повернуть вправо, я вцепился в него, я очень сильно держал руль. Мне казалось, что я смогу спасти ситуацию и прекратить это качание машины из стороны в сторону, и молился, чтобы её полностью не развернуло, чтобы я не воткнулся в бетонный бордюр,

10


если меня понесет влево, и чтобы машина, если меня понесет вправо, не столкнулась со страшным траком. Было такое впечатление, что шофера трака ничего не интересовало, и он ничего не видел, и так обычно происходят трагические катастрофы в Америке, и погибает на дорогах в авариях около 50 тысяч человек в год. Вцепившись в руль со всей силой, какая у меня была, я после ряда качаний то в одну, то в другую сторону, когда мне казалось, что машина совсем потеряла управление, в конце концов, выправил её, и поехал нормально. Потом я взглянул в зеркало, чтобы узнать, что происходит у меня сзади. Это был вечер, и мне не видна была реакция человека, едущего за мной. Он наверняка видел всё. Человек, ехавший за мной, находился в 40-50 метрах от меня и видел, как мою машину болтало. Он всё видел, а я, успокаиваясь постепенно, ехал дальше и дальше, и думал в тот момент о Булгакове, о Берлиозе, о повторении со мной Берлиозовской ситуации... Когда я вернулся и рассказал обо всём жене, она сказала, что это было что-то вроде самовнушения. Со мной раньше случалось что-то подобное, не при таких почти трагических обстоятельствах, как 13 октября. Я как-то шел и о чем-то думал, и то, о чем я подумал, буквально через несколько минут осуществилось. Я уже не помню в деталях, что это было, кажется, достаточно безобидная вещь. Получалось, что какая-то мысль, по-английски ─ «мессадж», по-русски ─ послание, вышла из моего мозга во время разговора с самим собой, когда я ехал и думал, что сегодня 13-ое число, и поэтому может что-то трагическое произойти со мной, кто-то мой «разговор с самим собой» подслушал. Здесь был временнóй интервал, 2, 3, 4, минуты, и было такое впечатление, что потребовалось время для того, чтобы информация, находившаяся в моей голове, попала куда-то, достигла какой-то точки, т.е. нужно было время для передачи «послания». Это «послание» двигалось к чему-то со скоростью света, или скорость

11


«послания» должна была быть больше скорости света. Это могло быть относительно рядом, и для этой передачи не нужны были такие высокие скорости. Есть разница между делом и словом, в Евангелии от Иоанна сказано ─ вначале было слово. В моем случае ответ превратил слово в дело. Нужно было, чтобы я начал менять полосу, чтобы я предпринял какие-то действия, нужно было, чтобы водитель огромного трака, которого я так и не увидел и никогда не увижу, чтобы он тоже поменял полосу, т.е. ситуация была такая же, как с Булгаковским Берлиозом: нужно было, чтобы он подошел к трамвайным путям, нужно было, чтобы кто-то разлил на рельсах подсолнечное масло, нужно было, чтобы Берлиоз поскользнулся, чтобы Аннушка не успела затормозить… Теперь вернемся к тому, где я оставил читателя. Я процитировал первое предложение о Понтии Пилате. Булгаков вводил Христа через Понтия Пилата, т.е. по нашему разумению, при упоминании о Понтии Пилате сразу рождалась ассоциация: если есть Понтий Пилат, то, значит, где-то рядом должен быть и Иисус Христос. Вторая мысль. В 1929 году, когда Булгаков начал писать первую главу, утверждение о том, что Христа, может быть, и не было, представлялось изолированным и выглядело необычным, попросту говоря, кощунственным. Атеизм тогда еще не вошел в плоть и кровь народа, и Бездомные представляли исключение. В 1966 году, когда вышел Булгаковский роман, в моем поколении, был уже не один Бездомный, а миллионы Бездомных, весь Советский Союз состоял из Бездомных, и я подумал о том, что если бы Булгаков назвал Бездомного Безродным, каким были мы ─ миллионы безродных, это было бы вернее. Теперь о картине Бохса. На ней была изображена сцена суда над Христом. Я смотрел на неё, смотрел довольно долго, и меня больше всего интересовала фигура Пилата.

12


Булгаков не дает описания внешности Пилата. Делает ли он это с умыслом или нет, это уже другой вопрос, и в евангелиях описаний внешности Пилата тоже нет. К моему удивлению, изображение Понтия Пилата на картине противоречило образу, который создал Булгаков, хотя нельзя опираться только на картину Бохса. На картине изображена группа людей. У Христа продолговатое лицо и не классический образ, и возле него стоят люди. Трудно определить в первый момент, это противники Христа, заинтересованные в его убийстве, или среди них есть такие, которые ему симпатизируют, т.е. надо было присмотреться, чтобы разобраться в этих лицах, но лицо Пилата и весь его вид поражают. Фигура Христа как бы в стороне, в проекции, в ожидании. Пилат проекционно кажется ближе к зрителю, наблюдателю, и он какой-то доморощенный, другого слова, кажется, не найти. Серая, невыразительная, абсолютно лысая яйцеобразная голова, что-то вроде фантома. Лицо как бы сливается с верхней частью тела. Краски у Бохса блеклые и почти бесцветные. Безжизненность Пилата абсолютна. Отсутствует какая-либо гримаса на лице… Такое изображение Пилата мне импонирует с точки зрения психологии. Отсутствие жизни у Пилата, струи, яркости, живости, перед нами не человек, а машина, привело в конце концов к тому заключению, которое Пилат сделал по отношению к Христу. Булгаков, казалось бы, изобразил противоположное тому, что я увидел на картине Геронимуса Бохса. Он дал Пилату живые черточки. Первая евангелическая глава, вообще, написана исключительно реалистически, это тот реализм, когда есть ощущение правдивости происходящего. Понятна задумка Булгакова: в споре с Бездомным Воланду, чтобы доказать историческое существование реального Христа, надо было показать что-то живое, убедительное, и с этой точки зрения понятны детальки и нюансы, которыми Булгаков сопро-

13


вождает выход Пилата, его разговоры и его гемикранию, непереносимость розового масла и т.д. Но вот должен появиться Христос, и его выход Булгаков тоже обставляет соответствующим образом. Булгаков любил театр, он работал с театром, и, конечно, он видел эту сцену зрительно, очень четко, и он вводил своих героев в роман, как выводят актеров на сцену. Вся глава написана, как театральное действие, а весь роман хотелось бы назвать поэмой. У Булгакова отшлифовано каждое слово, каждое движение. Появление Христа происходит через секретаря, сообщающего Пилату, что приговор Иешуа-Христу не утвержден, и он должен его утвердить. Пилат бросает: «Введите арестованного». У Булгакова идет какой-то ощуп. Мы ожидаем, появления Бога, а входит человек, и я подсчитал, что Булгаков после появления Христа употребил пять раз слово «человек» по отношению к Христу. Заходит человек, а не Бог, с синяками, с подбитым глазом, слабый, истощенный, безропотный. Булгаков называет Иешуа человеком первый, второй, третий, четвертый, пятый раз… Появление Христа и все, что с ним происходит в дальнейшем, резко меняет всю картину. Начинается допрос, и Христа по приказанию Пилата тут же избивают. Заметьте, ничего подобного не было в первой, Московской, главе романа. Никто не бил Бездомного, Берлиоза, Воланда, они не дрались между собой, а вели себя по-джентельменски. С появлением Христа кончается знакомая нам Булгаковская чертовщина и начинается подтекст. Есть подтекст авторский, и есть подтекст читательский. Разница меду ними ─ огромная: автор один, а читателей ─ много, у Булгакова ─ их миллионы, им нет числа. О подтексте автора можно только догадываться, читатель же знает свой собственный «подтекст». Для меня допрос Христа, суд над Христом, (у Булгакова Пилат был и следователем, и прокурором, и судьей в одном лице) ─ это предвосхищение или уже ото-

14


бражение сталинских или гитлеровских процессов с их допросами, судами, приговорами и казнями. Сталинские процессы были великолепно оркестрованы. Осталось мало свидетельств от них, их мало снимали на кинопленку. Зато здесь, на Западе, часто показывали пленку со сценами суда над покушавшимися на Гитлера 20 июля 1944 года. Несчастные заговорщики стояли перед жирными немецкими судьями, поддерживая руками брюки, (у них забрали пояса), и толстомордый немецкий судья буквально рычал на них. Булгаков дает Пилату другие черты, Пилат не «рычит», но меняется ли от этого суть? Пилат занимал пост прокуратора важной области, и он не мог быть, грубо говоря, идиотом. Но ему предстоит «соревноваться» в интеллекте с мудрецом, с гением, с величайшим философом. Чтобы себя как-то сравнять с обвиняемым, Пилат приказывает избить Христа, унизить его. В каждом из замученных есть Христос. Цель пилатов ─ унижение людей, унижение их достоинства, их цель ─ поставить людей в такие условия, чтобы они потеряли облик человеческий. После избиения Христа Булгаков не называет его «человеком» ни разу. Для меня Мандельштам ─ современный Христос, Христос ХХ века. В лагере под Владивостоком он, уже психически ненормальный, не принимая лагерную пищу, боясь, что его отравят, рылся на помойках, спасаясь от голода,. Современные ему Пилаты добились того, чтобы он потерял человеческий облик. Как нет могилы у Христа, так и у Мандельштама могилы нет. Когда-то я писал о нем: Театральный бинокль Входит в сердце, как в воск. Вспомнил я одиноких Мандельштамовских ос.

15


Вспомнил тихий Воронеж И тебя, как в бреду, Большеротый звереныш, На свою на беду. Ночью ─ стук. Бессловесность. «Собирайте меня». Ты шагнул в неизвестность Наступившего дня. Енисей и Тоскана, И убитость равнин. Всё осталось, осталось, Всё досталось другим. Я приеду в Воронеж И найду этот дом. Ты вернулся, звереныш, Ясным мартовским днем. Крысобой возвращает избитого и униженного Христа Понтию Пилату, и допрос возобновляется. В начале идут вопросы как бы паспортного характера, острые, короткие, как удар рапиры, и, кажется, что инициатива, если подходить к допросу, как к поединку, состязанию, схватке, борьбе двух человек, на стороне Пилата, а пока интеллектуального превосходства не видно, не чувствуется ни со стороны Пилата, ни со стороны Христа, и, в целом, есть ощущение, по шахматной терминологии, равенства а дебюте. Христос ─ типичный узник совести, и в таких делах ожидается, что интеллект допрашиваемого выше интеллекта того, кто допрашивает. Наконец, когда Пилат резюмирует все, что он узнал о Христе, (у Булгакова ─ об Иешуа), он задает последний вопрос «паспортной» части: «Родные есть?», и у Христа находится ответ, переворачивающий душу: «Нет никого, я ─ один в мире». Для меня этот ответ, эти четыре слова: «Я ─ один в мире»─ самая чистая, самая высокая, самая нежная по-

16


эзия, с которой, в сущности, и начинается Булгаков евангелист. Человек рождается ─ один, и умирает один, человек ─ один в мире, человек не осознает своего рождения, но, умирая, он сознает, что в данную минуту, в данное мгновение, момент, он один ─ в мире, один ─ против мира, он ─ один по одну сторону мира, а мир ─ весь мир, вся вселенная, со всем живым и не живым в ней ─ по другую сторону. Семантически булгаковское «один» ─ это больше, чем одинок, это больше, чем одиночество, это еще и один, не похожий ни на кого другого, это Кафка ─ один такой, это Мандельштам ─ один такой, это Платонов ─ один такой, это Малер ─ один такой, и к каждому из нас со словами: «Я ─ один в мире» ─ обращается Булгаковский Христос. И все дело в том, что если он, Христос, один в мире, как сирота в сиротском доме, то он принадлежит всем. Этой фразы: «Я ─ один в мире» нет ни в одном из четырех евангелий. А Зеркалов толкует её буквально. Он обсуждает родословную Христа, замечая, что ему в момент допроса было не 33 года, а 27 лет, что его зовут не Христос, а Иешуа Га-Ноцри, что он не еврей, а сириец, что он не из Назарета, а из Гамалы. Для нас важна не эта «маскировка», которую Булгаков использовал, спасая роман и себя от разгула воинствующего атеизма. Для нас важен гениально найденный и, может быть, заново открытый образ Христа, в которого мы верим и которому мы верим. В перестроечные времена, во времена гласности, кажется, в газете «Аргументы и факты», которую я здесь регулярно читал, в рубрике вопросов и ответов приводилось письмо читательницы с вопросом к редакции─ «Какой национальности был Христос?» Это было где-то в году 89-90, 50-60 лет после того, как Булгаков замаскировал Христа под сирийца, и 35-37 лет после смерти Сталина.

17


Высоко неся знамя гласности (во имя правды, во имя истины), редакция ушла от прямого ответа, пересказав известные слова евангелия о том, что не будет ни иудея, ни эллина, и попутно намекнув на то, что Христос был не мужчиной и не женщиной! «Нет никого, я ─ один в мире» ─ семантически еще не говорит об образованности Христа и его интеллекте, но мы уже чувствуем неизмеримую эмоциональность Христа, и в этом он уже выше Пилата. Фразой: «Я ─ один в мире» Булгаков как бы подготавливает нас к последующей смерти Христа, к тому, что он будет один на кресте, и как любой человек, один в своей смерти… Отвечая на вопрос Пилата, какими языками он владеет, Христос говорит, что знает греческий, и этим как бы становится вровень с Пилатом по образованию. А далее кривая его успехов в допросе идет вверх, и он уже овладевает всей ситуацией и захватывает инициативу. Христу на какое-то время удается отвлечь внимание Пилата от себя рассказом о Левии Матвее. У Христа несколько целей: с одной стороны, уйти от прямых, конкретных, злых, грубых вопросов Пилата, и вовторых, «соблазнить» Пилата, как-то ему понравиться. Булгаков награждает Пилата почти шуточным комментарием на рассказ Христа о Левии Матвее: «Где вы видели сборщика налогов в этом городе, который бросает деньги на дорогу?», после чего наступает своеобразная пауза в этой смертельной схватке, хотя одному физическая смерть не угрожает, и напряженность допроса спадает. Кого допрашивали, а меня допрашивали, тот знает, что после паузы, расслабленности или даже шуток в допросе может последовать самый опасный , самый коварный, самый главный вопрос. В 70-х годах во время допроса кагебешник вдруг меня спросил: «Солженицына читали?» (запрещенного Солженицына).

18


Как опытный следователь, Пилат повторяет свой вопрос о храме: «А вот что ты все-таки говорил про храм толпе на базаре?» Опасный это или не опасный вопрос? Христос отвечает правдиво (не так, как я о Солженицыне): «Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины. Сказал так, чтобы было понятнее». За эту мысль, за эту пропаганду Синедрион приговорил Христа к смерти, и приговор должен утвердить Пилат. Далее происходит чудо, вернее, даже ряд чудес. Все эти чудеса «внешние», это излечение Христом Пилата от головной боли ─ гемикрании. Заметим, что еще до того, как Христос начинает свою речь исцелителя, Пилат фактически не обращает внимания на ответ Христа о храме. Почему? Потому что Пилат сам бы с удовольствием разрушил храм, и тут они, при всей кажущейся кощунственности того, что я скажу дальше, и тут они с Христом вроде бы союзники. Христос иносказательностью ответа защищает себя от гнева еврейского Синедриона. Пилату себя защищать не надо. Он хозяин Иудеи, и Синедрион его к смерти приговорить не может. Римляне во главе с Титом 37 лет спустя разрушили и сожгли Иерусалимский храм до основания, осуществив мечту Пилата и евангельское предсказание Христа. Другой вопрос, где бы был еврей Христос, оставшись он в живых, был бы он среди защитников храма, убитых или отправленных римлянами в рабство, или он, злорадствуя, отсиживался бы где-нибудь в Галилее. И второй вопрос: «Если бы храм не был разрушен, возникло ли бы вообще христианство?» Прежде, чем ответить на эти вопросы, если на них вообще можно ответить, сделаем своеобразную паузу, как Булгаков, и будем следовать за ним, чтобы у нас не заболела голова, как у Пилата. Итак, Пилат расставляет сети. В первую сеть Христос не попал. В сеть его гипноза попал Пилат. Христос

19


─ врач, великий врач, он сумел загипнотизировать Пилата и подчинить его своей воле. Пилат продолжает задавать вопросы после того, как головная боль полностью прошла, но это ─ вопросы, выгодные Христу, позволяющие ему выступить в роли проповедника, в той роли, в которой он действительно велик. Интересно проследить у Булгакова эволюцию образа Христа на протяжении нескольких страниц ─ в начале безропотный, беззащитный, несчастный, униженный, и раздавленный («Не бей меня!»), потом ─ врач, гипнотизер, исцелитель, и, наконец, проповедник, философ. В разговоре (это уже не допрос) Христос открывает Пилату «тайны»своей работы исцелителя, как фокусник, рассказывающий о секретах своих трюков. От вещей малозначащих Христос с не меньшим блеском, чем Пилат в начале допроса, постепенно переходит, отвечая на вопросы любопытного прокуратора, к тому, что составляет основу его мироощущения. Пилат: А теперь скажи мне, что ты все время употребляешь слова «добрые люди». Ты всех, что ли, так называешь? Всех, ─ ответил арестант, ─ злых людей нет на свете» Это психологическая ловушка для Пилата. Он уже под гипнозом. Боль прошла. Он в полном сознании. Если он, Пилат, поверит в то, что сказал Христос, он тогда тоже «добрый человек», и он поэтому не должен отправить на смерть Христа. Как и «Я ─ один в мире», «Злых людей нет на свете» ─ чистая поэзия. 2000 лет прошло с той минуты, когда Христос сказал: «Злых людей нет на свете», выдавая желаемое за действительное. Верил ли он сам в то, что говорил? Конечно, верил. Если бы не было на земле злых людей, были бы одни «добрые люди». Как просто. С другой стороны, если бы не было зла, не было бы и добра. Единство и борьба противоположностей.

20


Как-то я писал об этом: Добро и злоба, Рука об руку оба. Сегодня, завтра и вчера ─ Где злобы нет, там нет добра. А как же все-таки с тем, что «злых людей нет на свете»? «Добрый человек» Мартынов убил «доброго человека» Лермонтова; «добрый человек» Дантес убил «доброго человека» Пушкина; «добрый человек» Сталин убил «доброго человека» Мандельштама, самого смелого среди нас, в честь которого еще нет «улицы Мандельштама»; «добрый человек» Гитлер казнил 6.000.000 «добрых людей» ─ безоружных, ни в чем не повинных евреев. И все же, несмотря на все, на тысячи и миллионы подобных «добрых дел», случившихся на земле за последние 2000 лет, я хочу повторить вслед за Булгаковским Христом ─ «злых людей нет на свете». Но вернемся к разговору, состоявшемуся в 33 году 1-го века нашей эры. Христос как будто понравился Пилату, и мы, читатели, тоже полюбили Булгаковского Иешуа-Христа, которому удалось то, что часто удается хорошим людям. Пилат готов сохранить ему жизнь и упрятать его от Малого Синедриона куда-нибудь в Кесарию на Средиземном море, но тут маятник качнулся в ту сторону, от которой веет смертью. До этого момента в разговоре участвуют двое, а здесь под личиной секретаря появляется третий с какой-то «бумажкой», с куском пергамента, с очень важной информацией в нем. Из последующего становится ясным, что секретарь подал Пилату «бумагу», в которой излагался донос Иуды. Прочитав донос, Пилат спрашивает Христа, не говорил ли он что-нибудь о великом кесаре, т.е. об императоре Тиберии. При этом Пилат «послал ему в своем взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел внушить арестанту».

21


Пилат делает намек Христу, мол, можешь сказать неправду, но и на этот раз, как и в вопросе с храмом, Христос, отвечая, не лжет. Прежде, чем говорить о его ответе по существу, разберемся в этом, почему он не лжет, теряя шанс спасти свою жизнь? Есть «преступления» в сфере дела и есть «преступления» в сфере слова. Можно сказать: «Я чего-то не делал» и можно сказать: « Я что-то не говорил, что-то не читал». Как я вел себя на допросах в КГБ? Я все отрицал. Моя задача была ─ выкрутиться, не сесть, не потерять свободу ни на один день. Я не рассматривал себя «политическим деятелем», я старался вести себя как «частное лицо». Я сам себе установил границы возможных компромиссов. Для меня было важным, главным, существенным никого не подставить под удар, ни на кого не донести, не стать доносчиком, предателем, и в то же время не оговорить себя. Моя позиция в глазах КГБ, т.е. в глазах власти, меня не волновала, я не собирался отстаивать свои взгляды перед ними, я их скрывал, т.е. я лгал. Чтó бы изменилось, если ли бы я ответил, что читал Солженицына? Тогда бы меня могли спросить, где я его достал, кто мне его дал. С другой стороны, отвечая отрицательно на этот вопрос, я как бы «предавал» Солженицына. Я не боролся и уехал в эмиграцию. Мой друг боролся и «уехал» на 3 года в лагерь, в Читу, а потом уже оказался в эмиграции. С моей точки зрения, с точки зрения таких, как я, он вел себя глупо, он был дураком, а я ─ умным. Те, кто ведет себя, как мой товарищ, называют таких, как я, спасающих свои шкуры, конформистами и трусливыми обывателями. Такие, как я, считают таких, как мой друг, фанатиками или фанатами. С этих позиций, Христос тоже был фанатиком или фанатом? Если бы не было таких «фанатов», как Христос, Джордано Бруно, Лев Толстой, Андрей Сахаров,

22


Александр Солженицын и мой друг, что было бы с нами, обывателями? Имел бы я возможность уехать в эмиграцию, если бы такие, как мой друг, не «уезжали» в Читу? Не жертвовали своей свободой, своим благополучием, своей жизнью, наконец? Христос, как и многие после него, был рожден для определенной миссии, и вел себя соответственно. Он не был наивным, как не был наивным мой друг. В его ответе Пилату заложен смысл всей последующей 2000-летней истории человечества. Булгаков ─ философ, Булгаков ─ пятый евангелист, ставит все точки над «и», и решает однозначно, бесповоротно, пророчески, старый, как мир вопрос, кто виновен в гибели Иисуса Христа. «В числе прочего я говорил, ─ рассказывал арестант, ─ что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть». В этой фразе Булгаковский Христос уже не только проповедник и философ, но и революционер. В ней ─ мост от слов к делу. Вся история человечества после Христа ─ это история борьбы власти и личности. Христос стоял у истоков этой борьбы и отдал жизнь в этой борьбе, и был отправлен Пилатом, представителем власти, на крест, на мученическую смерть за то, что он выступил против власти. Интересно, что Пилат тоже боится этой власти, власти римского императора Тиберия. Он не может не подписать смертный приговор Христу, иначе донос пойдет на него, как до этого донос пошел на Иисуса. Пилат оказывается просто трусом, он боится за свою жизнь, за своё благополучие больше, чем за жизнь Христа. Трусость и ее последствия становятся одной из сквозных тем всего романа. Булгаков, таким образом, сужает до предела вопрос о вине и смерти Христа ─ ви-

23


новат не еврейский Синедрион, не Рим, не Римская власть, не Пилат, как олицетворение этой власти, ─ виновата трусость Пилата. Следуя этой концепции, Булгаков дает Пилату последний шанс снять с себя вину за казнь Христа, воспользовавшись правом в честь праздника Пасхи отпустить на свободу одного из 4-х приговоренных к смерти в этот день. Трусу Пилату нужно, чтобы Христа послал на смерть не он, а кто-то другой, чтобы иметь для себя какое-то моральное оправдание. Оглядываясь на свою жизнь, я думаю о том, что в каждом из нас сидит не только Христос, но и Пилат. Пилат хочет вину за смерть Христа спихнуть на первосвященника Малого Синедриона Каифу. Требуя, чтобы был освобожден Христос, а не Вар-равван, как на этом настаивает Каифа, Пилат угрожает ему силой. Знаменателен ответ Каифы: «Ты хотел его выпустить затем, чтобы он смутил народ, над верою надругался и подвел народ под римские мечи!» План Пилата рушится, круг замыкается, и Христа уводят на казнь. Не знаю, как для кого, но для меня с уводом Христа на казнь, его присутствие не кончается. Булгаков применят очень интересный прием, может быть, я это выдумал, и никакого «приема» нет. Мы смотрим на все происходящее с Христом как бы в перевернутый бинокль. Фигура Христа как бы удаляется, уменьшается, растворяется, он есть, и его нет, как будто появляется какая-то невидимая и в то же время реальная перегородка между нами и Христом, какая-то прозрачная вата, в которой утопает наше зрение. Подтекст всего этого: уводят на казнь не Бога, а человека, нет воплей, нет трагедии, нет страстей и страданий господних, все буднично, военно-бюрократично, ибо делается то, что делалось и будет делаться всегда. Спокойным, невозмутимым, панорамным взглядом охватывает и описывает Булгаков казнь, и какой контраст со всем тем, к чему мы привыкли. Булгаков про-

24


токольно фиксирует последние часы и минуты Иисуса на кресте: «Счастливее двух других был Иешуа. В первый же час его стали поражать обмороки, а затем он впал в забытье, повесил голову в размотавшейся чалме. Мухи и слепни совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под черной шевелящейся массой. В паху, и на животе, и под мышками сидели жирные слепни и сосали желтое обнаженное тело». В самом конце, за несколько минут до смерти, Христос просит палача, который поднес к его губам пропитанную водой губку, дать попить Дисмасу, его соседу на втором столбе. Он так и говорит, всего лишь три слова: «Дай попить ему». Я искал эту деталь в евангелиях, и не нашел. И Зеркалов прошел мимо нее, может быть, именно потому, что для нее, для этой детали, не было источников ни в евангелиях, ни в Талмуде, ни в других книгах. Когда-то я писал: Я еврей, живущий в рассеянии. Моя цель безупречно проста: Я б хотел быть умнее Эйнштейна, Я б хотел быть добрее Христа. Как не может быть для наблюдателя скорости большей, чем скорость света, так и нельзя быть добрее Христа. Христа убивает римский солдат уколом копья в сердце. Теперь я попытаюсь ответить на вопрос, с кем был бы Христос, доживи он до Иудейской войны, до разрушения римлянами храма. Он был бы вместе с защитниками его, и пал бы вместе с ними или был бы угнан в рабство в Рим, как все оставшиеся в живых. Если бы Христос стал руководителем восстания против римских завоевателей при всем его «непротивлении злу», он был бы казнен, как его исторический руководитель.

25


На второй вопрос: возникло бы христианство, если бы не был разрушен храм ─ я отвечать не стану, пусть об этом напишут другие. Роман Булгакова «Мастер и Маргарита» ─ это роман о Христе, а не о Понтии Пилате. Что бы ни происходило после смерти Христа ─ метания Левия Матвея, заговор Пилата против Иуды, история с Низой, убийство Иуды, для меня остаётся главным и основным то, что сделал и сказал Булгаковский Христос. Булгаков создал своего Христа для всех, и в этом учительница русского языка из Киева была права. Пройдут годы, столетия, пройдет следующее тысячелетие. История и время будут сжиматься. Многих забудут, а кого-то будут помнить. О первых 2000-ах лет христианства скажут, что оно прошло путь от распятия до распятия ─ казни одного Христа до казни 6.000.000 евреев, его соплеменников. Потому что в середине двадцатого века люди-изверги, облеченные силой и властью, снова распяли Христа, только не один, а 6 миллионов раз. Для понимания этого и многого другого, человечеству нужна будет книга русского писателя и пророка, жившего и умершего в ХХ веке, и я счастлив, что был среди первых читателей этой книги. «Я один в мире» ─ «Злых людей нет на свете» ─ «Дай попить ему» ─ вот завершающая триада и завещание пятого евангелиста Михаила Булгакова. Сентябрь ─ октябрь 1994 года, Чикаго.

26


Translation from Russian to English by Alexander Burry

How does a writer work? How does he go about choosing a theme? It’s different for everybody. But I think something similar compels every writer to pick up the pen. This “something” is his wish to share a treasured and painful secret, something that no one has said or written yet, something new, never seen or heard. The majority of writers don’t succeed in realizing this dream, and they die with the thought: “Well, I wrote all sorts of things, spun a bunch of yarns, and still didn’t say the main thing I wanted to say…” Mikhail Afanasevich Bulgakov died a painful death. Not long before his death, he went blind. As a doctor, he knew what awaited him. But as a man, he hoped for the best. And he hurried to finish what he had been writing for eleven years. He hurried to complete The Master and Margarita. Having gone blind, he dictated the novel to his wife Elena Sergeevna, his Margarita, revising and polishing every sentence, choosing from a sea of words the one that was needed… Twenty-six years after his death we received Bulgakov’s “treasured secret”: his novel was published in the magazine Moscow. Through this novel, Bulgakov became not only a writer of genius to our generation, but also a “fifth evangelist.” And if someone were to challenge me, remarking that this, they say, still wasn’t proven, then I

27


would answer him or her with Woland’s words: “There’s nothing to prove here.” I had a patient who worked in the Korolenko State Scientific Library in Kharkov. She had access to forbidden books, and she lent me one of them, Renan’s Life of Jesus, for a night. This book was not religious, but secular. In it, Renan, not constrained by any dogma, freely and in detail discussed everything concerning Jesus Christ’s earthly life. As a doctor, I made a point of remembering Renan’s remarks on the cause of Christ’s death. How do people die on the cross? When the body is hung in a vertical, crucified position, the heart cannot pump blood from the lower parts of the body to the brain for a long time, simply because of gravity. It’s not for nothing that we sleep lying down, not standing up. During a crucifixion, the situation is intensified by the lack of movement and contraction of the muscles. This hemodynamic disturbance, along with heat, insect bites, dehydration, and loss of blood from the nails hammered into the hands and feet, is the reason for death on the cross. Before I continue, I should admit that I took a break from my work on this topic for two or three weeks. Nothing special happened during this break, except that I thought about what to write and how to write it. I didn’t make any special discoveries while continuing to work as a doctor and treat patients in Chicago. Right at this time, I saw a thirty-three-year old, very pleasant young man: I can’t call him anything else. He was born in 1961, five years before The Master and Margarita appeared. This patient complained of a headache, and when I asked him to describe the pain, he answered that his headache was like Pontius Pilate’s. To be completely honest and not reduce everything to the average, that the novel had already gained national recognition and become an everyday object, that is, had become a classic, I should say the answer of this young man – a Muscovite, by the way – was not random. It turned out that when was learning to type and had to choose a text for

28


training, he decided to retype all of The Master and Margarita. I was able to talk with other patients in these two or three weeks. I asked one woman what this novel was about. After all, one of the riddles in The Master and Margarita is a simple question: what is the novel about? The woman I asked was around 40, and she said that the novel was about love. The woman who answered that the novel was about love was a Russian language and literature schoolteacher in Kiev. Of course she didn’t remember all the details, and she asked me why Christ was for everyone, but the Jewish religion was not for everyone. The question seemed naïve to me, but it wasn’t if you considered people in the Soviet era, who were educated in an atheist environment, with communist principles, as this woman was. But even if she didn’t remember the novel or read it later, it still excited her. I asked this woman what kind of love the novel was about: the love of a man for a woman or a woman for a man? About one kind of love or another? She answered that the novel was about Margarita’s love, and that her love helped the Master create. Margarita’s love for the Master saved him and his creation, and without it, he would not have written his novel. If you could poll dozens or hundreds of people to solicit their opinion of the novel, and asked them the same question, the answers might be most varied and unexpected. During this three-week break, I also learned of a book by A. Zerkalov, living in Moscow. I don’t know if this is a pseudonym or his real name. Zerkalov wrote a book titled The Gospel of Mikhail Bulgakov, which came out in America in 1984. When I shared my plans with my 32-year-old son, he said that his friend had this book. I’ve been in America since 1978, and could have heard about this book when it came out. I had enough contact with my son’s friend that even though he had gotten the book not long ago, I can’t guarantee that the name Zerkalov had no impact at all on me when I decided to call my notes “The Fifth Evangelist.” I

29


speak of this in such detail now because there are always questions of precedence, and they disturb all of us, not just inventors. They also worry writers, and of course it wasn’t pleasant for me to find out that I “stole” my title. I can swear that I consciously thought up this title, completely on my own, and that I had no actual memory of anyone – Zerkalov or someone else – writing a “Gospel of Bulgakov,” although, again, it could have happened unconsciously. During this time I was able to read Zerkalov’s Gospel of Mikhail Bulgakov, and did not continue my own writing. This was one of the reasons for my break: instead of moving forward, I read this book. I picked up this book with fear, worried that Zerkalov had already voiced all my thoughts, everything I wanted to say in connection with The Master and Margarita. I saw that he was interpreting the four Gospel chapters of the novel. I opened the book with trepidation in my heart. All in all, it was a good book, and masterfully written. Zerkalov used rich material and analyzed the literary and historical sources Bulgakov had relied on in these chapters. Fortunately, I didn’t see any ideas that we had in common. I rate this book very highly, and anyone who is interested in Bulgakov’s novel and creative career should read it. I don’t know if the author is still alive, if he has departed this world or not, but I would thank him if we ever met. I should immediately point out in advance that I was already familiar with some of the sources Zerkalov cited, since I had already been in the West for a relatively long time. If I had read his book having been in Russia all those years, then evidently these sources would have seemed new to me. Our education was such that we were told about Kant but didn’t read him, told about Hegel without reading him, etc. Now, as I read Zerkalov, I had opinions about these critics, since I knew many of them. Zerkalov’s book was written in a free manner. It didn’t have that totalitarian thinking of some authors who think that everything can only be as they say since, as Chekhov said, “that cannot possibly be.”

30


During these three weeks I flew to Europe and, on the flight, talked with a woman sitting next to me. She lived in a small town not far from Chicago, and worked as a pastor in an Evangelical church. She was returning from Romania, where she had gone on religious business. She had never heard of Bulgakov or The Master and Margarita. I summed up the novel for her and asked if she could name a Western author who had written, if not a similar work, then at least something fictional about Jesus Christ. She answered that she did not know of any such book. I must confess here that I studied the New Testament during these three weeks. I don’t want all of this to sound childish, for you to think, “he wanted to draw some conclusions in these two or three weeks, and talked with people, and flew to Europe, and read Zerkalov’s book, and based on all of this, he wants to say something serious, essential, meaningful, or interesting.” As far as the New Testament goes, I read it many times, and after Zerkalov’s book I wanted to reread the parts of all four Gospels that dealt with Christ’s trial and execution. Now, to Bulgakov’s novel. I want to analyze the four Gospel chapters apart from their context, because these chapters were his great revelation – the main, most important part, for the sake of which, perhaps, the whole novel was written. There is a certain shift from the first, Moscow chapter of the novel to the second, Gospel chapter, and to the reader this seems unexpected. However, overall, there is no break, no chasm between these chapters, no sharp border between them. The Gospel chapter begins with words that have become a set phrase: “Early in the morning on the fourteenth day of the spring month of Nisan, wearing a white cloak with a blood-red lining, and shuffling with his cavalryman’s gait into the roofed colonnade that connected the two wings of the palace of Herod the Great, walked the procurator of Judea, Pontius Pilate.” Of course, many people don’t remember this whole sentence, which has, as

31


with all great writers, a distinct rhythm and definite hidden motifs. Not my generation but the one after it, the generation of the thirty-three-year-old young man who said that his headache was like Pontius Pilate’s, remembers this entire sentence. What is he like, this Pontius Pilate? In Rotterdam, Holland, 90% of which was destroyed by German bombing in World War II, there is a wonderful museum that houses two, three, or even four paintings by Hieronymus Bosch. I was able to see them during this three-week “break.” These paintings did not hang in the most prominent place, and they are easy to miss. I wouldn’t have noticed them if it hadn’t been for my wife. I couldn’t imagine that in a hall with partitions, on which two or three pictures hung on each side, frighteningly close together and with bad lighting, that paintings of great masters, as I consider Bosch, could be found. I scanned the hall, and began to look for my wife. She always lags behind, and I always rush ahead, and this is my shortcoming. So I returned, looking for her, and she stood right by two paintings, hanging on the partition along with some others. “Did you see the Bosch when you passed by?” asked my wife. “No, I didn’t.” “How did you not see them? Here are two of his paintings right in front of you!” And among them was Bosch’s Christ Before Pilate. But here we will leave me and my wife in the museum and turn to an episode that took place a few days ago, after I had returned from Europe. I was driving on a three-lane American highway. It was seven or eight o’clock in the evening. I drove in the left lane, the one near the powerful reinforced concrete wall dividing our three lanes from the three going in the opposite direction. Where I live, these three lanes are used about equally, but of course, the right lane is for the slowest drivers and the left one for the fastest. As I got on the highway, I recalled that it was the 13th of October. Good thing it’s not Friday, I thought, since this was a bad combination, but it was Thursday. These thoughts flashed

32


through my mind, and I continued to drive in the left lane at about 70 mph. I wasn’t going faster than anyone else, and there I was, thinking how good it was that it wasn’t Friday. Three, four, five minutes after these thoughts came to me, I started to change lanes. I can’t remember if there was any need to do so. Most likely I thought the car in front of me wasn’t going fast enough, and I decided to pass it on the right as I approached. I was driving a small car that I rarely use, with manual transmission. But that’s not so important. The main thing is that the car was small, very light, a relatively recent South Korean model, and of course, its safety in such situations left something to be desired. And so, I changed lanes, and suddenly began to notice – all this was taking place at 70-75 miles per hour – that an enormous truck, driving in the right lane, was also beginning to switch quickly into the middle lane, and we were on course for a collision. I can’t say whether the truck driver saw me or not, or if I was in his blind spot. If a car is very close to the left or right, you can’t see it in the mirror, and will only notice it if you turn your head and see it with your eyes. So I understood that I could escape only by returning to the left lane. I turned the wheel to the left and, of course, panicked. Usually, a panicked reaction doesn’t testify to the driver’s high qualifications, but I did the only thing possible. I don’t know what another driver would have done in my position. In the sixteen years I’d been in America to that point, I had driven the equivalent of several times the earth’s circumference. I can’t say that I’m a brilliant driver – a taxi driver or truck driver is probably better. The car headed toward the concrete wall, and I sensed that I was losing control of the steering. The car was no longer obeying me. I was rushing toward the border, and in danger of a collision: it was only a few feet away. I want to report these events correctly. I was forced to turn the wheel sharply to the right, and I seized it and held on tight. It seemed to me that I could avert disaster and stop the car from rocking from side to

33


side. I prayed that it wouldn’t turn over completely, that I wouldn’t drive into the wall if I was thrown to the left, and that the car, if I was thrown to the right, wouldn’t crash into that frightening truck. I had the impression that the truck driver wasn’t paying attention and didn’t see anything, and that this was how tragic accidents usually happened in America, and around 50,000 people a year died in car crashes. Seizing the wheel with all my might, and after rocking to one side and then the other, when I thought I had completely lost control of the car, I finally straightened it out and was driving normally. Then I looked in the mirror to see what was going on behind me. It was evening, and I couldn’t see the reaction of the driver behind me. He probably saw everything. He was about 150 feet away, and saw my car shaking. Gradually calming down, I drove on and thought at that moment of Bulgakov, of Berlioz, about the repetition of Berlioz’s situation with me… When I returned and told all of this to my wife, she said that it was something like self-persuasion. Something similar had happened to me earlier, though without the near-tragic circumstances of October 13. I was walking and thinking about something, and the thing I was thinking about literally took place in a few minutes. I no longer remember in detail what it was. Most likely, it was harmless enough. What happened was that some kind of “message” came from my brain during my conversation with myself, while I was driving and thinking about how today was the thirteenth, and that therefore something tragic could happen to me: someone overheard my “conversation with myself.” Here there was a temporal interval of two, three, four minutes, and I had a sensation of needing time for the information in my head to land somewhere and reach some point, that is, I needed time for the broadcasting of my “message.” This “message” moved somewhere at the speed of light, or the speed of the “message” had to be faster than

34


the speed of light. It could have been relatively nearby, and for this message such high speeds weren’t needed. There is a difference between deed and word. In the Gospel of John, it says “In the beginning was the word.” In my case the answer turned a word into a deed. I needed to begin to change lanes in order to launch some kind of action. I needed the driver of the enormous truck, whom I didn’t see and never will see, also to change lanes. That is, the situation needed to be the same as with Bulgakov’s Berlioz: it was necessary for him to go up to the tram stop, for Annushka to spill sunflower oil on the rails, for Berlioz to slip, and for the streetcar driver not to brake in time… Now let’s return to where I left the reader. I quoted the first sentence about Pontius Pilate. Bulgakov introduced Christ through Pontius Pilate, that is, according to our understanding, the mention of Pontius Pilate immediately brings to mind associations: if Pontius Pilate is there, that means Jesus Christ must also be somewhere nearby. A second thought. In 1929, when Bulgakov began to write the first chapter, the assertion that Christ may not have existed appeared to be isolated and seemed unusual and, simply speaking, blasphemous. Atheism had not yet entered the flesh and blood of the people, and the homeless seemed to be an exception. In 1966, when Bulgakov’s novel came out, in my generation, there were already not just one Homeless, but many homeless. The whole Soviet Union consisted of homeless, and I thought that if Bulgakov had called Homeless “Kinless,” as we were – millions of kinless – it would have been more accurate. Now about the Bosch painting. It portrayed a scene from Christ’s trial. I looked at it for a very long time, and the figure of Pilate interested me most of all. Bulgakov doesn’t describe Pilate’s outer appearance. Whether he does this intentionally or not is a different question; there is no description of it in the Gospels either. To my surprise, the portrait of Pontius Pilate in the painting contradicted

35


Bulgakov’s image, although one shouldn’t rely only on Bosch’s painting. The painting depicts a group of people. Christ has an elongated face and unclassical image, and people stand near him. It’s hard to tell if these are opponents of Christ, taking an interest in his murder, or if some of them sympathize with him; that is, you need to look closely to figure out these faces, but Pilate’s face and his whole appearance are striking. The figure of Christ seems to be on the side, a projection, in expectation. Pilate, projected, seems closer to the viewer, the observer, and he seems crude: there is no other word for it. His gray, inexpressive, absolutely bald, egg-shaped head is like a phantom. His face seems to merge into the upper part of his body. Bosch’s paint is faded and almost colorless. Pilate’s lifelessness is absolute. There is an absence of any grimace on his face… Such a portrait of Pilate impresses me from a psychological point of view. Pilate’s absence of life, streams, brightness, liveliness – not a man but a machine is before us – brought about, in the end, the conclusion he made in relation to Christ. Bulgakov seemed to have portrayed the opposite of what I saw in Bosch’s painting. He gave Pilate lively features. The first Gospel chapter, in general, is written completely realistically, the kind of realism where there is a sense of veracity as to what takes place. Bulgakov’s plan is clear: in his argument with Homeless, Woland, in order to prove the historical existence of the actual Christ, has to show something living, persuasive. And from this point of view, the little details and nuances accompanying Pilate’s entrance – his conversations and his hemicrania, his aversion to rose oil, and so on – are understandable. But then Christ must appear, and Bulgakov also arranges his entrance in a corresponding manner. Bulgakov loved the theater. He worked with it, and of course, understood this scene visually, very precisely, and he brought his characters into the novel the way actors are brought onto the stage. The whole chapter is written like an act of a play, and one

36


could call the novel as a whole an epic poem. Every word, every movement of Bulgakov is polished. Christ’s appearance takes place through the secretary who announces to Pilate that Yeshua-Christ’s sentence has not been confirmed, and he must confirm it. Pilate shouts: “Bring in the prisoner.” Bulgakov, after Pilate’s remarks, finally leads in the living Christ. We await the appearance of God, but a man enters. By my count, after Christ’s appearance Bulgakov uses the word “man” five times in relation to him. Not God but a man stops by: with bruises, a black eye, weak, exhausted, uncomplaining. Bulgakov calls Yeshua a man once, twice, three times, four times, five times… Christ’s appearance, and everything thereafter, drastically changes the whole picture. The interrogation begins, and Christ is beaten then and there at Pilate’s orders. Notice that nothing like this took place in the first, Moscow chapter of the novel. Nobody beat Homeless, Berlioz, or Woland. They didn’t fight each other, but conducted themselves like gentlemen. With the appearance of Christ, Bulgakov’s devilry, familiar to us, ends, and the underlying theme begins. There is an author’s subtext and a reader’s subtext. The difference between them is enormous. There is one author and many readers – there are millions of these, innumerable readers of Bulgakov. We can only guess at the author’s theme, but the reader knows his own theme. For me, Christ’s interrogation and trial (Bulgakov’s Pilate is investigator, prosecutor, and judge in one person) is an anticipation, or already a reflection, of Stalin’s or Hitler’s trials, with their interrogations, courts, sentences, and executions. The Stalinist trials were orchestrated incredibly effectively. There is little evidence of them, very little film footage. Here in the West, on the other hand, a video with scenes of the trial of Hitler’s would-be assassins on July 20, 1944 is often shown. The unfortunate conspirators stood before the corpulent German judges, holding up their pants

37


with their hands (their belts were taken away), and the fatfaced German judge literally snarled at them. Bulgakov gives Pilate different features. Pilate doesn’t “snarl,” but does this change the essence? Pilate occupies the post of procurator of an important region and, to speak crudely, he can’t be an idiot. But he is forced to “compete” intellectually with a sage, a genius, a great philosopher. In order to rise somehow to the level of the accused, Pilate gives orders for Christ to be beaten, humiliated. Christ is in every torture victim. The goal of Pilates is the humiliation of people, the lowering of their dignity. Their goal is to put people in situations in which they lose their humanity. After Christ’s beating, Bulgakov does not refer to him as a “man” once. For me, Mandelstam is a modern-day Christ, a Christ of the twentieth century. In the GULAG in the Vladivostok region, already physically deformed, refusing camp food fearing that he would be poisoned, he rooted in the garbage to save himself from hunger. Modern-day Pilates succeeded in making him lose his humanity. Just as Christ does not have a grave, Mandelstam also has none. Once I wrote about him: Theater binoculars Enter the heart, like into wax. I remembered Mandelstam’s lonely wasps. I remembered quiet Voronezh And you, as in delirium, A largemouth cub, At my cost. It’s night – there’s a knock. Wordlessness. “Pick me up.” You stepped into the unknown Of the coming day. The Yenisei and Tuscany, And the deathliness of the plains.

38


Everything remained, remained, Everything passed to someone else. I will come to Voronezh And find this house. You returned, cub, Like a clear March day. Rat-Killer returns the beaten and humiliated Christ to Pontius Pilate, and the interrogation is renewed. At the beginning, the questions are of an official quality, short and sharp as the blow of a rapier. It seems as though the initiative, if we approach the interrogation like a duel, a competition, a fight, a struggle between two people, is on the side of Pilate, and for the time being no intellectual advantage can be seen, not from Pilate’s or Christ’s side. All in all, there is a sense, to use chess terminology, of equal openings. Christ is a typical prisoner of conscience, and in such affairs we expect that the intellect of the interrogated will be higher than the intellect of the interrogator. Finally, when Pilate summarizes what he has found out about Christ (in Bulgakov, about Yeshua), he asks the last question of the “official” part: “Do you have any relatives?” Christ gives an answer that shakes the soul: “No, I have no one. I am alone in the world.” For me, this answer, these six words, “I am alone in the world,” is the purest, loftiest, gentlest poetry, with which, in essence, Bulgakov the Evangelist begins. A man is born alone, and dies alone. A man is alone in the world. A man is not conscious of his own birth but, dying, is aware that at this minute, this moment, he is alone in the world, alone against the world, alone in one side of the world. And the world – the whole world, the whole universe, with all that is alive and not living in it – is on the other side. Semantically, Bulgakov’s “alone” is more than just “lonely,” more than “loneliness.” It also means “lone,” not resembling anyone else. It is Kafka – one such person, and

39


Mandelstam – another, and Platonov, and Mahler. Bulgakov’s Christ’s words “I am alone in the world” are addressed to all of us. And the thing is, if he, Christ, is alone in the world, like an orphan in an orphan home, then he belongs to everyone. This phrase, “I am alone in the world,” is not in any of the four Gospels. Zerkalov interprets it literally. He discusses Christ’s genealogy, noting that at the time of his interrogation he was not thirty-three years old, but twentyseven, and that he was not called Christ, but Yeshua HaNozri, that he was not Jewish, but Syrian, and that he was not from Nazareth, but Gamala. This “disguise” that Bulgakov employed, saving the novel and himself from a wave of militant atheism, is not what is important to us. We are concerned with his image of Christ, a find of genius, and perhaps a new discovery of him, which we believe and believe in. In the time of perestroika and glasnost, I think in the journal “Arguments and Facts,” which I regularly read, under the heading of questions and answers, there happened to be a letter from a female reader to the editor with the question, “What was Christ’s nationality?” This was sometime in the 1980s or 90s, 50-60 years after Bulgakov disguised Christ as a Syrian, and 35-37 years after Stalin’s death. Proudly carrying the banner of glasnost (in the name of truth, in the name of higher truth), the editorship departed from a straight answer, paraphrasing the Bible’s well known words, “neither Jew nor Greek,” and in passing hinting that Christ was neither male nor female! “I have nobody – I am alone in the world” also semantically says nothing about Christ’s education and intellect. But we can already sense his immeasurable emotionality, and in this he is already higher than Pilate. With the phrase “I am alone in the world,” Bulgakov seems to prepare us for Christ’s subsequent death, for him being alone on the cross and, like any other person, alone in his death…

40


In answer to Pilate’s question about what languages he knows, Christ says that he knows Greek, and this establishes his education as equal to Pilate’s. And from that point his successes in the interrogation go upwards, and he already commands the situation and seizes the initiative. At a certain point, Christ is able to distract Pilate’s attention from him with a story about Matthew Levi. Christ has two goals: to end Pilate’s straightforward, concrete, evil, coarse questions, and to “tempt” Pilate, and to make his interrogator like him. Bulgakov endows Pilate with an almost joking commentary on Christ’s story about Matthew Levi: “When did you ever see a tax collector who throws money on the road in this city?” After this, there is a distinct pause in this deathly skirmish, although one combatant isn’t threatened with physical death, and the tension of the interrogation subsides. Anyone who has been interrogated – and I have been – knows that after a pause, relaxation, or even a joke in the interrogation, the most dangerous, treacherous, and important question followw. During my interrogation in the 1970s, the KGB agent asked me if I had read Solzhenitsyn (who was forbidden). Like an experienced interrogator, Pilate repeats his question about the temple: “So what did you tell the crowd in the bazaar about the temple?” Is this a dangerous question, or not? Christ answers truthfully (unlike the way I did about Solzhenitsyn): “I, Hegemon, said that the temple of the old belief would collapse, and a new temple of truth would be erected. I made sure it would be understood.” For this thought, this propaganda, the Sinedrion sentenced him to death, and Pilate was supposed to confirm the sentence. Next comes a miracle, really, a series of miracles. All of these miracles are “external”: Christ’s healing of Pilate’s headache, his migraine. We’ll note that even before Christ begins his healing speech, Pilate in fact doesn’t pay attention to Christ’s answer about the temple. Why not?

41


Because Pilate himself would have gladly destroyed the temple. Here, he and Christ, for all the seeming blasphemy of what I’m about to say, are almost allies. With his allegorical answer, Christ defends himself from the Jewish Sinedrion’s anger. Pilate doesn’t have to defend himself. He is the ruler of Judea, and the Sinedrion cannot sentence him to death. 37 years later, under Titus, the Romans destroyed and burned the Jerusalem temple to the ground, fulfilling Pilate’s dream and Christ’s Gospel prediction. Another question: where would the Jewish Christ, had he remained alive, have been? Would he have been among the defenders of the temple, killed or sent into slavery by the Romans? Or would he have maliciously sat it out somewhere in Galilee? And another question: “If the temple hadn’t been destroyed, would Christianity even have arisen?” Before answering these questions – if they can even be answered – we’ll make a distinct pause, like Bulgakov, and follow him, so we don’t get a headache, like Pilate. So, Pilate arranges the nets. Christ did not fall into the first net. Pilate fell into his hypnotic net. Christ is a doctor, a great doctor. He was able to hypnotize Pilate and command him with his will. Pilate continues to ask questions after his headache is completely gone, but these questions are to Christ’s advantage, allowing him to act in the role of prophet, in the very role in which he is truly great. It’s interesting to trace the evolution in Bulgakov’s image of Christ through several pages. In the beginnning, he is mild-mannered, defenseless, unhappy, humiliated, and crushed (“Don’t beat me!”). Later, he is a doctor, hypnotist, healer, and finally, a prophet and philosopher. In their conversation (no longer an interrogation), Christ reveals the “secret” of his work as a healer to Pilate, like a magician giving away his secrets. Starting with trivial things, Christ – with no less brilliance than Pilate at the beginnning of the interrogation – progresses gradually,

42


answering the curious procurator’s questions about what constitutes the basis of his world view. Pilate: “And now tell me, why do you always use the words ‘good people’? Do you call everyone that?” “Everyone,” answers the prisoner. “There are no evil people on earth.” This is a psychological trap for Pilate. He is already under hypnosis. The pain is gone. He is in full consciousness. If he, Pilate, believes what Christ said, then he is also a “good man,” and therefore should not send him to his death. Like “I am alone in the world,” “There are no evil people on earth” is pure poetry. 2000 year have passed since the minute when Christ said “There are no evil people on earth,” passing off the desirable as the real. Did he himself believe what he said? Of course he did. If there were no evil people on earth, there would only be “good people.” How simple. On the other hand, if there were no evil, there would also be no good. Unity and struggle are opposites. Once I wrote about this: Good and evil, Go hand in hand. Today, tomorrow, and yesterday – Where there is no evil, there is no good. But all the same, what about “there are no evil people on earth”? Martynov, a “good man,” killed Lermontov, a “good man.” D’Anthes killed Pushkin, a “good man.” Stalin, a “good man,” killed Mandelstam, a “good man,” the boldest among us, in whose honor there is still no “Mandelstam Street.” Hitler, a “good man” executed six million “good people,” unarmed, innocent Jews. Nevertheless, despite everything, the thousands and millions of similar “good deeds” that have taken place on

43


earth in the last 2000 years, I want to repeat after Bulgakov’s Christ, “There are no evil people on earth.” But let’s return to the conversation taking place in the 33rd year of the first century of our era. Pilate appears to like Christ, and we, the readers, have also come to love Bulgakov’s Yeshua-Christ, who has succeeded in doing what good people often succeed in doing. Pilate is prepared to spare his life and hide him from the Little Sinedrion somewhere in Caesarea on the Mediterranean Sea. But here the pendulum swung to the other side, from which death flutters. Up to this moment there are two participants in the conversation, but here, in the appearance of the secretary comes a third person with some kind of “papers,” with a piece of parchment that has very important information on it. From what follows, it becomes clear that the secretary has given Pilate “papers” containing Judas’s denunciation. Having read the report, Pilate asks Christ whether he said something about the great Caesar, that is, the emperor Tiberius. In so doing, Pilate “conveyed through his glance a thought that he hoped would convince the prisoner.” Pilate hints to Christ that he can tell a lie. But this time, as with the question about the temple, Christ answers truthfully. Before going into the substance of his answer, let’s figure out why he doesn’t lie, thereby losing the chance to save himself. There are crimes of deed and crimes of word. One could say “I didn’t do something,” and one could say “I didn’t say or read something.” How did I conduct myself in the KGB interrogations? I denied everything. My task was to wiggle out of the situation, not to be imprisoned, not to lose my freedom for a single day. I didn’t consider myself a “political figure.” I tried to conduct myself like a “private person.” I set myself limits for possible compromises. For me, it was most important not to jeopardize anyone, not to denounce anyone, not to become an informer or traitor, but at the

44


same time not to slander myself. My position in the eyes of the KGB, that is, in the eyes of power, did not worry me. I didn’t plan to defend my views in front of them. I hid them, that is, I lied. What would have changed if I had answered that I read Solzhenitsyn? Then I could have been asked where I got his books, who gave them to me. On the other hand, by answering the question in the negative, I sort of “betrayed” Solzhenitsyn. I didn’t fight, and I emigrated. My friend fought, and “emigrated” for three years to a camp in Chita. Then he too emigrated. From my point of view, and from the point of view of those like me, he behaved stupidly. He was a fool, and I was smart. Those who act like my friend call people like me who save our own skins conformists and cowardly mediocrities. Those like me consider those like my friend fanatics or freaks. From this perspective, was Christ also a fanatic or a freak? If there weren’t such “freaks” as Christ, Giordano Bruno, Lev Tolstoy, Andrei Sakharov, Alexander Solzhenitsyn, and my friend, what would have happened to us ordinary people? Would I have had the chance to emigrate, if people like my friend hadn’t “emigrated” to Chita? Didn’t they sacrifice their freedom, their well being, their lives, in the end? Christ, like many after him, was born for a definite mission and conducted himself accordingly. He was not naïve, just as my friend was not naïve. Christ’s answer to Pilate laid out the meaning of the succeeding 2000-year history of mankind. Bulgakov was a philosopher. Bulgakov was the fifth Evangelist. He dotted all the “i’s” and decided unequivocably, irrevocably, and prophetically the age-old question of who was guilty of Jesus Christ’s death. “I said, among other things,” said the prisoner, “that every power appears as a force over people, and that the time would come when there would be no more regimes or Caesars, no powers of any kind. Mankind would pass into

45


the realm of truth and justice, where no power at all is needed.” With this sentence, Bulgakov’s Christ is no longer just a prophet and philosopher, but a revolutionary as well. It contains the bridge from words to deed. The whole history of mankind after Christ is the history of the struggle between power and personality. Christ stood at the source of this struggle, gave his life in it, and was sent by Pilate, a representative of power, to a torturous death for speaking against power. It’s interesting that Pilate also feared this power, the power of the Roman emperor Tiberius. He couldn’t not sign Christ’s death sentence; otherwise, he would be denounced just as Christ was denounced before him. Pilate comes across simply as a coward. He fears for his own life, for his well-being, more than for Christ’s life. His cowardice and its consequences become one of the transparent themes of the entire novel. Bulgakov, in this manner narrows to the limit of the question of guilt and Christ’s death. The guilty party is not the Jewish Sinedrion, not Rome, not Roman power, and not Pilate as an emblem of this power – it is Pilate’s cowardice. Following this conception, Bulgakov gives Pilate a last chance to absolve himself of guilt for Christ’s execution, making use of his right in honor of the Passover holiday to free one of the four condemned men that day. The coward Pilate needed for Christ to be sent to his death not by him but by someone else, in order to have some kind of moral justification. Looking at my own life, I think that in each of us, there is not only a Christ, but a Pilate. Pilate wants the blame for Christ’s death to pass on to the High Priest of the Little Sinedrion Kaifa. Demanding that he free Christ, and not Barabbas, as Kaifa insists, Pilate threatens him with force. Kaifa’s answer is momentous: “You’d like to free him so that he would disturb the people and commit an outrage against the faith, thus bringing the

46


people under Roman swords!” Pilate’s plan is destroyed, the circle is closed, and Christ is led to his execution. I don’t know how it is for other people, but for me, Christ’s presence does not end with his removal to the cross. Bulgakov employs a very interesting device, although perhaps I thought it up and no such device exists. We look at everything that happens with Christ as though through inverted binoculars. The figure of Christ seems to move away, to get smaller, to dissolve. He is there, and then he is not, as though some kind of unseen but real partition appears between us and Christ, some kind of thin cotton, in which our vision drowns. The underlying theme of all this is that not God, but man is led to the execution. There are no howls, tragedies, passions or Lord’s sufferings. Everything is ordinary, military bureaucratic, for it is done the way everything has always been done and will be done forever. Bulgakov surveys and describes the execution with a calm, imperturbable, and panoramic gaze, and what a contrast it is to everything that we’ve come to expect. He formally fixes Christ’s last hours and minutes on the cross: “Yeshua was luckier than the other two. In the first hour he started to be affected by fits, and then he fell into oblivion, hung his head in his unwound turban. Flies and horseflies completely covered him, so that his face disappeared under a black wiggling mass. On his groin, and his stomach, and under his muscles sat greasy horseflies, sucking at the naked yellow body.” At the very end, a few minutes before death, Christ asks the executioner, who has brought a sponge soaked with water to his lips, to give it to Dismas, his neighbor on the second post. He says just three words: “Let him drink.” I looked for this detail in the Gospels and did not find it. And Zerkalov passed by it, maybe because there are no sources for this detail in the Gospels, the Talmud, or other books. Once I wrote:

47


I am a Jew, living in diaspora. My goal is perfectly simple: I’d like to be smarter than Einstein, And I’d like to be kinder than Christ. Just as it is impossible to observe a speed greater than the speed of light, it is impossible to be kinder than Christ. A Roman soldier kills Christ with a prick of the spear to the heart. Now I will try to answer the question of who Christ would have been with, had he lived to the Jewish Wars, to the destruction of the temple by the Romans. He would have been together with his defenders and would have fallen together with them or been sent to Rome in slavery, like the rest of the survivors. If Christ had become the leader of a rebellion against the Roman conquerers, with all his “non-resistance to evil,” he would have been executed, like his historical leader. To the second question – would Christianity have arisen if the temple had not been destroyed – I will not answer. Let others write about this. Bulgakov’s The Master and Margarita is a novel about Christ, not Pontius Pilate. Whatever happened after Christ’s death – the transformations of Matthew Levi, Pilate’s plot against Judas, the story of Niza, the murder of Judas – for me, the main and essential thing is what Bulgakov’s Christ did and said. Bulgakov created his Christ for everyone, and in this, the Russian language schoolteacher from Kiev was right. Year and centuries will pass. The next millenium will pass. History and time will be compressed. Many people will be forgotten, and some will be remembered. It is said that the first 2000 years of Christianity traversed a path from one crucifixion to another: the execution of Christ to that of 6,000,000 of his fellow Jews. Because in the middle of the twentieth century, monstrous people, invested with strength and power, again crucified Christ, only not once but six million times.

48


To understand this and much else, people need to read a book by a Russian writer and prophet, living and dying in the twentieth century. And I am happy that I was among the first readers of this book. “I am alone in the world.” “There are no evil people on earth.” “Let him drink.” This is the complete trinity and the testament of the fifth Evangelist, Mikhail Bulgakov. September-October 1994 Chicago

49


Посвящается моему брату Владимиру Александровичу Берману

Сцены из римской жизни

Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса. Иосиф Бродский «Письма римскому другу». 2004

50


Действующие лица: ПИЗОН — римский патриций, консул-префект 48 год н.э. ЛУКАН — поэт, автор поэмы «Фарсалия» АРГЕНТАРИЯ — его жена СЦЕВИН — сенатор ЭПИХАРИДА — богатая римлянка НЕРОН — римский император ТИГЕЛЛИН — временщик Нерона АКТА — наложница Нерона МИЛИХ — слуга Сцевина АППИЛИЯ — его жена ГИБЕЛЛИН — «доктор»—палач

Действие происходит в Риме в 65ом году первого века нашей эры

51


Сцена первая На вилле Пизона Пизон, Эпихарида, Сцевин и Лукан ПИЗОН Мы собрались, чтобы решить вопрос о времени и месте выступления. За нас —армия и флот, но пока жив Нерон, наш замысел может быть раскрыт в любую минуту. Слишком много людей вовлечено, нужно действовать в ближайшие дни. ЭПИХАРИДА Пригласи Нерона на свою виллу, Пизон, он же у тебя бывает. Придумай какой-нибудь предлог, скажи, что хочешь послушать в его несравненном исполнении написанные им стихи и песни. Скажи, что у тебя будет пол Рима — Нерон на это клюнет. У тебя роскошная вилла, Пизон, лучшая в Риме… ПИЗОН Но не самая большая, как у Плиния. ЭПИХАРИДА Мне нравится мозаика в твоей бане: прелестные кошечки! Замани его в баню и прикончи там… ха!

ПИЗОН Я не хочу этого делать у себя. И не из страЭПИХАРИДА А из-за чего? ПИЗОН Мне противно его убивать.

ЭПИХАРИДА Тебе противно — не убивай. Пусть твои слуги принесут ему в баню его любимые грибочки…

52


ПИЗОН Я в принципе не хочу этого делать у себя! ЭПИХАРИДА В принципе? ПИЗОН Да, в принципе. ЭПИХАРИДА Позови меня — я с удовольствием это сделаю. В бане! ПИЗОН Есть законы гостеприимства, и я их чту. ЭПИХАРИДА Пизон! Речь идет о величайшем злодее, руки которого обагрены кровью тысяч людей, в том числе и тех, которых ты принимал у себя на вилле с таким гостеприимством! ПИЗОН Расправа с Нероном у меня в доме будет выглядеть как моя личная месть. ЭПИХАРИДА Месть? Это — не месть, а акт правосудия! Нерон, как и Калигула до него, заслуживает казни в любом месте, любым способом, лишь бы приговор был приведен в исполнение. Я была невольным свидетелем подготовки убийства несчастного Британика. Он, между прочим, тоже был поэтом, как наш Лукан. Он писал прекрасные стихи, но у него была одна слабость, один недостаток: он не пресмыкался перед буффоном, как твой дядя, Лукан. ЛУКАН Говорили, что Британик умер от падучей… ЭПИХАРИДА Мне доподлинно известно, что Нерон сам выбирал яд, которым отравили его сводного брата, и вот, как я узнала об этом. После смерти мужа я хотела покончить с собой. Я пошла за ядом к старухе Локусте.

53


СЦЕВИН Мне известно, что за продажу ядов Локуста давно сидит в тюрьме. Ты что — пошла за ядом к ней в тюрьму? ЭПИХАРИДА Это для вас, сенаторов, она сидит в тюрьме, а на самом деле в тюрьме вместо нее сидит другая женщина — Нерон тайно выпустил старуху на свободу, она ведь была кухаркой у его матери, Агриппины! И никто во всем Риме лучше, чем она, не умел приготавливать яды. Дело в том, что в большинстве снадобий, содержащих отраву, яд теряет свою силу, пока они появляются на базаре. Люди поправляются после того, как испытывают лишь тошноту, рвоту, колики в животе и понос. Только свежеприготовленные Локустой и купленные на месте яды действуют безотказно. СЦЕВИН Как ты ее нашла? ЭПИХАРИДА Добрые люди дали мне ее адрес. Она живет в заброшенной лачуге на берегу Тибра. К ее жилищу примыкает небольшой дворик, где она выращивает нужные растения. Она принимает клиентов только ночью, днем спит, а ночью продает яды. Когда я пришла, она расспросила меня, что мне надо — такой яд, чтобы подействовал сразу или через некоторое время. Я ей сказала. Она при мне принесла со двора коренья и в кружке сварила их. Перед моим уходом, когда я уже расплатилась с нею, Локуста поинте-ресовалась, хочу ли я проверить действие яда. Я сказала, что я ей верю. И тут она проговорилась: «А за час до тебя у меня был сынок Агриппины, который заставил меня испытать яд на его кошке. ЛУКАН Какого цвета была его кошка? ЭПИХАРИДА была белая.

Я тоже ее об этом спросила. Кошка

54


ЛУКАН Ах!! Черт возьми!! ЭПИХАРИДА В чем дело Лукан? ЛУКАН Нет, ничего, рассказывай дальше. ЭПИХАРИДА И Британик умер во время обеда у Нерона на следующий день. А всем объявили, что он умер от падучей. Но, честно говоря, Сцевин, для Нерона я предпочитаю кинжал! СЦЕВИН Тогда слушайте! Через три дня, 30 апреля, начинаются цирковые игры Цереры. Нерона не нужно заманивать в Большой цирк, как в баню на вилле Пизона. Хотя Нерон сейчас мало появляется на официальных церемониях, на открытие игр он явится, даже если в этот день произойдет извержение Везувия! ПИЗОН Что можно сделать при таком огромном скоплении народа? СЦЕВИН Нерон всегда открывает игры на квадриге, которой сам управляет. В этот раз, говорят, в колесницу будут впряжены четыре белых коня! ЛУКАН Нерон хочет сравняться с Богами! СЦЕВИН Надо его скорее отправить к ним! Но вернемся к моему плану. Чтобы сесть в колесницу, ему надо пройти от трибуны где-то пол стадия по открытому и пустому пространству в сопровождении двух преторианцевтелохраните-лей. Тут мы на него и нападем! По моему сигналу мы выбежим с Северной трибуны. Наше оружие — только кинжалы, спрятанные под цивильной одеждой.

55


ЭПИХАРИДА Предположим, вам удастся убить Нерона — но что вы будете делать дальше, Сцевин? СЦЕВИН Мы на ожидающей Нерона квадриге во весь дух помчимся к Южным воротам, а оттуда — прямо к Храму Цереры, где нас будешь ждать ты, Пизон, со своими людьми. Потом, все вместе, мы отправимся в Сенат! Как вам мой план? ЛУКАН Это будет необыкновенное, невиданное зрелище! Возьми меня с собой, Сцевин! ПИЗОН В акции должны участвовать только военные, профессионалы. Ты, Сцевин, набирай людей по своему усмотрению, а я выступлю с речью в Сенате. ЭПИХАРИДА Ты должен назвать поименно всех сенаторов, умерщвленных по приказу Нерона. Я могу составить такой список. ПИЗОН Я призову Сенат к восстановлению законных прав всех институтов принципата, сложившихся в правление Божественного Августа и фактически уничтоженных тираниями Тиберия, Калигулы, Клавдия и Нерона. Нужно добиться, чтобы Сенат объявил Нерона вне закона, как Калигулу. ЭПИХАРИДА Ты умеешь убеждать, Пизон! ПИЗОН Я не ищу для себя ни личных выгод, ни привилегий. У меня нет династических амбиций. Я готов служить Отечеству столько, сколько понадобится, а потом передать власть тому, кого изберут Сенат, Армия и Народ!

56


ЭПИХАРИДА Зачем передавать кому-то власть? «Император Пизон» звучит не хуже, чем «император Нерон!» СЦЕВИН Эпихарида, сейчас не время шутить! ЭПИХАРИДА Это — не шутка. Пизон с самого начала должен проявить себя сильным и уверенным в себе правителем! ПИЗОН В оставшиеся три дня чрезвычайно важно соблюдать конспирацию. Будьте предельно бдительны, всё может сорваться из-за какой-нибудь мелочи, из-за одного неосторожно обороненного слова! Итак, ты, Эпихарида, — на связи с флотом, ты, Сцевин, отвечаешь за убийство Нерона, а ты, Лукан, поможешь мне с речью в Сенате. Завтра мы встречаемся у тебя, Эпихарида. ЭПИХАРИДА Я буду вас ждать, приходите, и список будет готов. (Эпихарида и Сцевин уходят). ПИЗОН (к Лукану) А ты, Лукан, останься. ЛУКАН Расскажи мне об Эпихариде, кто был её мужем, что после его смерти она хотела покончить с собой? ПИЗОН Эпихарида — гречанка, вольноотпущенница. Как она попала рабыней в Рим — это темная история. Важно, что первый хозяин отпустил ее на волю, да еще с приличными деньгами. Потом она стала женой cum sine manu Торквата Силана, которого я знал со времен моего консульства при Клавдии. ЛУКАН Я слышал, что Нерон принудил Силана к самоубийству, но за что?

57


ПИЗОН Из зависти к его родословной. Помимо его принадлежности к славному роду Юниев, Божественный Август приходился Силану прапрадедом. Конечно, Торкват гордился своими предками, но никогда ничего не замышлял против Нерона, он его просто ненавидел, как все мы, но не больше. Но и не пресмыкался перед ним. Его подвел пустяк. Однажды во время речи Нерона в Сенате Силан заснул, и его звучный храп был слышен даже на галерее для публики, и вскоре по приказу Нерона было состряпано нелепое обвинение против Силана в заговоре. Когда Торкват узнал, что пытают его вольноотпущенников, чтобы они оговорили своего хозяина, он, не дожидаясь приговора, вскрыл себе вены. ЛУКАН У Эпихариды был только один муж? ПИЗОН До Торквата она была замужем за Валерием Прокулом, навархом Мизенского флота. Они разошлись, потому что Эпихарида была бездетна. От Торквата у неё тоже не было детей. Он завещал ей великолепную виллу и все свое состояние. Она очень богатая женщина. ЛУКАН И с ее богатством… ПИЗОН Да, с ее богатством она ненавидит Нерона так, как мало кто еще... Она как-то сказала мне: «Или я, или он. Нам вместе не жить». Она точно зарезала бы его у меня в бане! ЛУКАН А Сцевин? ПИЗОН Нерон казнил всех его друзей в Сенате. Жена его умерла, он живет один, у него есть сын Флав. Сцевин — добрый человек. О его отношениях с вольноотпущенниками и рабами ходят легенды. Сказать по правде, я не вижу у Сцевина достаточных личных мо-

58


тивов для участия в таком смертельно опасном предприятии. Наверное, в его душе от двадцатилетнего сидения в Сенате накопилось столько, что он уже не может больше выносить свое прозябание. ЛУКАН Мой последний вопрос… ПИЗОН Я знаю, Лукан, о чем ты хочешь спросить. Ты хочешь спросить, что заставило меня, человека благоразумного и осторожного, у которого есть все, что может быть в этой жизни, вступить на столь рискованный путь? Отвечу коротко: зов предков, чувство стыда и писания твоего дяди! Сейчас Нерону 28 лет. Я не хочу, не могу, будучи свободным римским гражданином, ждать, пока ему ни поднесет, как Клавдию, яд в белых грибах, какой-нибудь евнух Галот! Я хочу, чтобы публичная казнь тирана произошла, как предложил Сцевин, через три дня на глазах у римского народа! ЛУКАН Зачем ты меня оставил, Пизон? ПИЗОН Ты должен покинуть Рим без промедления, сегодня же! ЛУКАН У меня не меньше причин ненавидеть Нерона, чем у всех остальных. Я никуда из города не уеду! ПИЗОН Ты слишком молод, Лукан. Сколько тебе? ЛУКАН Мне будет двадцать шесть в ноябре. ПИЗОН А когда ты начал писать? ЛУКАН Первые строки «Фарсалии» я сочинил в тринадцать лет. ПИЗОН «Бой в Эмарийских полях — грознейший, чем битвы сограждан. Власть преступленья пою и мо-

59


гучий народ, растерзавший Победоносной рукой свои же кровавые недра…» ЛУКАН Ты мне льстишь, Пизон. ПИЗОН Я прочитал лишь первые три песни твоей поэмы, а потом Нерон запретил публикацию «Фарсалии»? ЛУКАН Он запретил не только издание последующих книг, но даже чтения поэмы у моих друзей. ПИЗОН И Сенека ничем не мог помочь? ЛУКАН После того, как дядя впал в немилость, он уже ничего не может. ПИЗОН Это правда, что к одиннадцати годам ты уже превосходил всех своих учителей в грамматике, иторике и декламации? В том числе и своего дядю? ЛУКАН Только не дядю — в одиннадцать лет. ПИЗОН ном?

Ты ведь был дружен одно время с Неро-

ЛУКАН Это вышло случайно. Когда Нерону исполнилось тринадцать лет, а мне было тогда одиннадцать, Агриппина уговорила Клавдия пригласить к сыну в качестве домашнего воспитателя и наставника Сенеку. ПИЗОН Как Олимпиада — своего мужа Филиппа — пригласить Аристотеля к Александру. ЛУКАН Да. Но получилось так, что я тоже воспитывался дядей. Единственный сын Сенеки умер в младенчестве, и больше детей у него не было. Так у меня с Нероном оказался один воспитатель.

60


ПИЗОН Вы много времени проводили вместе? ЛУКАН Мы очень разные. Я — домосед, моя страсть — книги. Я сидел дома и читал. А Нерону усидчивости не хватало. Я не могу сказать, что он ничего не читал. Дядя привил ему любовь к греческой и нашей литературе. Нерон прекрасно владеет греческим, и полюбил эту страну больше, чем Италию. Но он хотел все время быть на людях, увлекаясь поэзией, театром, музыкой, конными состязаниями, гладиаторскими и морскими боями и стараясь во всем подражать великому Александру, который был его кумиром. Нерон целый год прожил в Греции. ПИЗОН А как насчет серьезных наук? ЛУКАН Нерон их не любил. Для выступлений на подмостках не нужна философия. Успех, признание, триумф, восторг, энтузиазм, рев толпы и рукоплескания публики, а главное — победы, только победы во всем и везде с венками, кубками и всяческими наградами — вот что его больше всего привлекало в жизни и формировало его характер. Если бы всё это у Нерона отнять — он тут же покончил бы с собой, и его бы нам и убивать сейчас не надо было. ПИЗОН Как он относился к тебе, своему «сводному брату» по Сенеке? ЛУКАН Хорошо. Мы выступали вместе на открытых чтениях со стихами. ПИЗОН Говорят, что он часто читал чужие стихи, в том числе и твои, выдавая их за свои. ЛУКАН Это — неправда. Нерон сочинял стихи и поэмы сам, быстро и много. Он пел их под кифару. Ему удалось освоить сложное искусство кифареда, которо-

61


му его обучал привезенный из Греции известный кифаред. ПИЗОН Он тебе завидовал? По Риму ходила история, что во время твоего чтения Нерон ушел, и ты на него обиделся? ЛУКАН Я не то, чтобы обиделся, а впервые почувствовал трещину в наших отношениях. Как всякий графоман, он не отличал хороших стихов от плохих, настоящей поэзии от версификации. Ему, наверное, казалось, что мы пишем одинаково, а, может быть, он даже лучше, притом, что ему, в его положении, аплодировали всегда больше, чем мне. Но после того, как начали выходить первые книги моей «Фарсалии», его отношение ко мне резко изменилось, и он наложил фактически запрет на мою литературную деятельность. ПИЗОН С Нероном шутить очень опасно, а ты порой ведешь себя, как мальчишка… ЛУКАН Я догадываюсь, что ты имеешь в виду… ПИЗОН Если догадываешься, то расскажи мне сам, как всё было, потому что версий много… ЛУКАН Я как-то сидел в общественном отхожем месте возле Большого цирка, — там всегда много людей. Испустив воздух с громким звуком… ПИЗОН Это разрешено делать даже во время заседания сената специальным декретом Клавдия двадцатилетней давности… ЛУКАН Не об этом речь: я автоматически процитировал двустишие Нерона из его поэмы «Даная»: «Словно гром прогремел под землей!» ПИЗОН Ты сказал это громко?

62


ЛУКАН Так же громко, как испустил воздух: «Словно гром прогремел под землей!!» И всех сидевших поблизости сразу как ветром сдуло! И я остался один. Честно тебе скажу, я не ожидал такого эффекта! ПИЗОН Нерон об этом узнал? ЛУКАН Конечно. Там было столько народу! ПИЗОН Он был взбешен? ЛУКАН Он сказал, что замочит меня в этом сортире! Хотя на его месте я бы только радовался такой популярности своих стихов. ПИЗОН Но если вернуться к вещам серьезным, скажи мне, как могло случиться, что Cенека так долго поддерживал Нерона? Раскаивался ли он в этом? ЛУКАН зицию.

Он, конечно, пытался оправдать свою по-

ПИЗОН И даже свое выступление в Сенате, где он защищал Нерона после убийства матери? ЛУКАН Агриппина, будучи женщиной властной, хитрой и решительной, имея за плечами уже одно убийство императора, своего мужа, плела бесконечные интриги и вмешивалась во все государственные дела. Со времен Клавдия в её окружении были очень влиятельные люди из высших сословий, недовольные политикой Нерона, по сути, той политикой, которую прово-дили Сенека и Бурр при молодом императоре — Нерону ведь было только семнадцать, когда был отравлен Клавдий. Дядя ни в коем случае не подстрекал Нерона к убийству матери, и в этом злодействе ни прямо, ни косвенно не участвовал. Это было дело Нерона и только Нерона. Случилось так, что Агриппина, с одной

63


стороны, а Сенека с Бурром — с другой, прозевали момент, когда Нерон стал «взрослым», и его первыми самостоятельными шагами было устранение Британика и матери. Подкупив и запугав свидетелей, в деле с матерью Нерон представил всё так, будто Агриппина с её сторонниками организовали против него заговор, а он только нанес превентивный удар. ПИЗОН Сенека в это поверил? ЛУКАН Поверил он в это или нет, но полагал, что действовал в интересах государства. ПИЗОН А потом «самостоятельный» Нерон отравил Бурра и удалил от себя Сенеку. Что сейчас делает твой дядя? ЛУКАН Отойдя от всех государственных дел, он сидит либо в Байях, где лечит свою подагру, либо у себя на вилле в Кампаньи. Он сейчас заканчивает Нравствен-ные письма к Луцилию». О, это гениальная вещь! В ней столько мыслей! Я многое запомнил наизусть: «Философы ещё могут кое-как объяснить мир, но не в силах изменить его, как бы им этого ни хотелось». ПИЗОН Ты его единственный наследник? ЛУКАН Нет, наследство Сенеки будет поделено между Паулиной и мной, но я читал его завещание. В нем — не столько признание неуспеха своей общественной деятельности, хотя он считает, что вместе с Бурром они на какое-то время отсрочили зверства Нерона, сколько его собственное моральное покаяние, отречение от того дела его жизни, которое он считал когда-то главным. ПИЗОН Он знает о наших планах?

64


ЛУКАН Я его в них не посвящал, хотя, я знаю, к нему в Байи ездил Натал. ПИЗОН Надо держать Сенеку в стороне. ЛУКАН Это не поможет. Нерон дядю ненавидит, и рано или поздно с ним расправится. ПИЗОН А что ты сейчас пишешь? ЛУКАН Я работаю над десятой песней «Фарсалии». Я ее почти закончил. ПИЗОН А сколько всего будет песен? ЛУКАН Я думаю, где-то около двадцати. ПИЗОН То есть, ты как раз посередине. Я никогда не слышал твоего чтения. Помнишь ли ты то место, на котором сейчас остановился? ЛУКАН Конечно, помню. Десятая песня посвящена пребыванию Цезаря в Египте. В отрывке, который я тебе прочту, Цезарь с небольшим римским отрядом окружен во дворце Клеопатры в Александрии превосходящими во много раз войсками Потия, убийцы Помпея. Положение Цезаря отчаянное, он пытается со своим отрядом прорваться к морю, где его ожидают римские суда: (читает отрывок из поэмы): Вождь латинский, стремясь на пустые суда свое войско Перевести, — но тут все опасности грозные битвы Вдруг окружают его; здесь берег суда окаймляют, С тыла пехота зашла: не видно дороги к спасенью! Бегство и доблесть — к чему? Лишь на честную гибель надейся! Здесь без разгрома бойцов, без груды поверженных трупов Цезаря можно разбить, не проливши ни капельки крови! Местом захвачен врасплох, не зная — бояться ли смерти,

65


Или её призывать, в густом строю он увидел Сцеву, которой давно заслужил себе вечную славу, О Эпидами, на равнинах твоих, — в тот день, как один он Натиск у бреши сдержал попиравшего стены Помпея… ПИЗОН Это последнее, что ты написал? ЛУКАН Да, это последние строки… ПИЗОН Может быть, ты всё же уедешь на эти три дня из Рима? ЛУКАН Я никуда не уеду. Человек может познать самого себя только в действии. Мы должны избавить Рим и мир от этого монстра! Сцена вторая На вилле Нерона в Сервильевых садах. Нерон и Акта АКТА (поет, а Нерон подыгрывает ей на кифаре): Ночь нисходит на долину, В небе плавает луна, Обними меня, мой милый, Буду век тебе верна! НЕРОН (поет, подыгрывая себе на кифаре): Обниму тебя я крепко, Томным взглядом обожгу, Лаской страстною и нежной Твои чувства утолю! АКТА (поет): Я свидания с тобою

66


Не забуду никогда. Я в тебе души не чаю, Остальных всех — презираю! НЕРОН (поет): Моя миленькая крошка, Как прекрасны твои ножки! Ты — мой ангел, счастье, свет! Я твой верный Кифаред! Ты только одна моя отрада. Наконец, я могу с тобой быть столько, сколько хочу. Мною больше не понукает этот противный старец, и за каждым моим шагом не следит моя мать, хотя ей оттуда всё равно всё видно! Ха-ха-ха-ха! АКТА Не думай о ней. Отдохни. Думай о чемнибудь добром, приятном, хорошем…. НЕРОН Ничего хорошего в этом городе нет. Кроме тебя, моя крошка, и моей кифары. Сегодня мне испортил настроение этот дурак Тигеллин. АКТА А ты гони его в шею! Взял себе в моду приходить на виллу! Не пускай его сюда! Это твоя частная резиденция! Твой дом! Твоя собственность! Пусть приходит на Холм! НЕРОН Он сказал, что должен увидеть меня по срочному делу. АКТА Всё у него всегда — срочно! Не дают тебе покоя! Зачем он приперся в этот раз? НЕРОН Сегодня утром к нему явился Валерий Прокул, Наварх Мизенского флота.

67


АКТА Ещё один дурак! НЕРОН Прокул рассказал Тигеллину, что его посетила одна богатая римлянка с целью его завербовать! АКТА Завербовать? Для какого дела? Против кого? Против тебя? НЕРОН А против кого ещё? Ну, конечно, против меня! Зачем бы он тогда пришел к этому ослу Тигеллину?! АКТА Как зовут эту богатую даму? НЕРОН Эпихарида. Она была когда-то женой Прокула, а потом вышла замуж за Торквата Силана. АКТА Она не могла выйти замуж за сенатора. Я её знаю. Она такая же вольноотпущенница, как и я, и тоже гречанка. НЕРОН Она была замужем за Силаном cum sine manu: не в законном браке, а в конкубинате. АКТА Это другое дело. Она своими связями с мужчинами нажила огромное состояние. У нее самая лучшая вилла в Риме. НЕРОН Самая лучшая вилла у Пизона. Я только не люблю у него мозаику в бане! Но вот, что я тебе скажу, мой цыпленочек! Хотя ты всё и всех знаешь, но ты не знаешь, что эту даму не зовут Эпихарида. Её звали Эпихарида!!! Ха-ха-ха-ха! АКТА Как? Так быстро? Она всех выдала, и после этого ты приказал ее прикончить!! НЕРОН В том то и дело, что эта потаскуха никого не выдала! Когда её брали дома, то при обыске нашли список сенаторов, огромный список!

68


АКТА Какая удача! НЕРОН Это была бы удача, если бы это был список живых сенаторов! АКТА А каких же еще? ха!

НЕРОН Мертвых, моя курочка, мертвых!! Ха-ха-ха-

АКТА Все это не спроста. Это список мертвых, но для оставшихся живых. Кто-то что-то замышляет! В Сенате! НЕРОН Я не боюсь этих презренных ничтожеств. Я боюсь кошек больше, чем подлипал – сенаторов! Мяумяу-мяу!! АКТА Её, что, не пытали? НЕРОН Пытали. Ей вывернули руки нашим новым аппаратом… АКТА Обе? НЕРОН Да, обе. Сначала одну, а потом — другую. Выворачивали медленно, с перерывами, давая время на обдумывание, но она, ведьма, молчала, как будто язык проглотила! АКТА И тогда ты приказал ее убить!! НЕРОН Нет, Тигеллин сказал, что она покончила с собой. АКТА Врет! Как она могла? Они её убили! Они убивают, а потом говорят: «Покончила с собой».

69


НЕРОН Не знаю. Тигеллин мне сказал, что после трех часов допроса и пыток она притворилась, что потеряла сознание. АКТА Они обливали её холодной водой? НЕРОН Обливали! АКТА И ничего? НЕРОН Ничего. К тому же, она была привязана к креслу, и люди Тигеллина, решив, что Эпихарида без сознания, вышли из комнаты и оставили её одну. Ну, и эта шлюха сумела как-то высвободить руки, стянула с груди повязку, и, прикрепив её к спинке кресла, сделала из неё петлю. Потом она просунула в петлю голову и, навалившись всей тяжестью тела, пресекла свое дыхание… АКТА Ты говоришь — ей удалось высвободить руки, стянуть повязку и сделать из неё петлю? НЕРОН Да, это то, что рассказал мне Тигеллин. АКТА Как же она смогла все это сделать, если они ей вывернули обе руки?! НЕРОН Действительно — как?? Постой, а если он мне наврал, что они ей вывернули руки во время пыток?! Тогда – как? АКТА Это всё уже не имеет значения. Важно то, что за Эпихаридой кто-то стоит. И, конечно, не Прокул — он поступил, как совершенно честный доносчик. Он уже точно будет за тебя! Но ты должен быть осторожнее! Ты — добр и смел! Тебя любит народ, простой народ. Он любит тебя, а не этих старых пердунов сенато-

70


ров! Народ пойдет за тобой! За тобой пойдут армия и флот! Но твои ночные выходы, твои ночные походы по борделям, кабакам и театрам очень опасны… НЕРОН Ха-ха-ха-ха! Это то, что тебя больше всего беспокоит! Ха-ха-ха-ха! АКТА Дурачок мой! Никто тебя, моя сиротка, не любит так, как я. Ты бродишь по городу один, ночью, без охраны. В Риме полно бродяг, всяких ублюдков и просто уголовников, шатаю-щихся по улицам, как и ты. Тебя могут ограбить или даже прикончить в какойнибудь случайной драке, а твоё тело — выбросить в Тибр! НЕРОН Быть зарезанным в борделе или театре куда почетнее и веселее, чем в Сенате! Ха-ха-ха-ха! АКТА Ты собираешься послезавтра открывать Игры Цереры? НЕРОН А как же! Я люблю цирк больше жизни. Я не могу сидеть под стеклянным колпаком потому, что гдето кто-то против меня что-то замышляет. В этом проклятом городе это происходит каждый день! Все чемто недовольны! Все! Давай уедем в Неаполь. Там хорошо. Там — мой любимый театр. И публика там лучше, чем здесь. И меня там любят. По-настоящему любят! Когда я читал там своих «Троянцев», публика бешено аплодировала мне после каждого моего выхода, после каждой цезуры! Представляешь!! АКТА Ну, может быть, все-таки ты останешься дома и не пойдешь в Цирк? НЕРОН Вот что я тебе скажу, Акта! Если мне суждено умереть в цирке, для меня это — всё равно, что умереть в твоих объятиях! Ха-ха-ха-ха!

71


(поют и танцуют): Голубок и горлица Никогда не ссорятся, Дружно живут. Весь свой век милуются, Весь свой век целуются, Песенки поют… Сцена третья На вилле Сцевина Милих и Аппилия. МИЛИХ Хорошо, что ты приехала. Как твоя сестра? АППИЛИЯ Ей лучше. Рассказывай, Милих,что здесь у вас? МИЛИХ Сцевина сейчас нет. АППИЛИЯ А где хозяин? МИЛИХ Он у Натала. АППИЛИЯ Давно ушел? МИЛИХ Часа четыре тому назад. АППИЛИЯ Это странно. Обычно он у него больше часа не проводит. МИЛИХ Пока его нет, давай не терять времени — я тебе должен что-то рассказать. АППИЛИЯ Так не тяни — рассказывай, да побыстрей!

72


МИЛИХ Было много событий, но я по порядку. АППИЛИЯ Во, зануда, не тяни, говори! МИЛИХ Вчера меня вызвал Сцевин. У меня на глазах он запечатал завещание и велел мне отнести его Флаву. АППИЛИЯ Дальше! МИЛИХ кинжал!

Дальше, он приказал мне отточить его

АППИЛИЯ Что еще? МИЛИХ А вечером он устроил нам всем такой пир, как будто завтра Тибр выйдет из берегов, и нас всех затопит! АППИЛИЯ это все?

Без твоих идиотских комментариев —

МИЛИХ Во время пиршества Сцевин объявил, что дарует свободу Геронию и Гефесту с их семьями, как когда-то нам с тобой. Он выдал каждому из них по 50000 сестерциев! АППИЛИЯ Я рада за них. Они служили ему верой и правдой. А вам что-нибудь перепало? МИЛИХ Каждому по 500 сестерциев. Вот они! (достает монеты). АППИЛИЯ Он что — умирать собрался? МИЛИХ Ты попала в точку! Сегодня утром он велел мне приготовить повязки для ран и растворы, останавливающие кровь.

73


АППИЛИЯ И ты приготовил? МИЛИХ Все уже готово. АППИЛИЯ А что ты сделал с кинжалом? Ведь у нас нет точильного камня. МИЛИХ кинжал.

Я пошел к Титу Олию, и он заточил мне

АППИЛИЯ Олий и ты?

Больше никого там не было — только

МИЛИХ Никого, мы были одни. АППИЛИЯ Ты отдал Сцевину кинжал? МИЛИХ Нет еще. АППИЛИЯ А где он? МИЛИХ Он у меня под подушкой. АППИЛИЯ Флаву?

А таблицы завещания? Ты отнес их

МИЛИХ Нет, они у тебя под подушкой. Там же повязки и растворы. АППИЛИЯ Молодец! Надо сейчас же, немедленно бежать, пока Сцевин не вернулся. Надо бежать в Сервильевые сады, на виллу Нерона. У меня там есть знакомый вольноотпущенник Эпифродий. Он нас пропустит к императору… МИЛИХ Откуда ты его знаешь?

74


АППИЛИЯ Кого? Нерона? МИЛИХ Нет, ну, этого, Эпифродита? АППИЛИЯ Сейчас не время разбираться— откуда и чего! Надо взять все, что ты припрятал, и бежать туда. Что бы ни задумал наш добрейший хозяин, он задумал что-то страшное, у него совсем крыша поехала! Сцевину позволят вскрыть себе вены, а тебя, Милих, обвинят в соучастии и распнут, как раба! И еще вниз головой! Надо спешить, потому что кто-то может донести раньше нас, а тот, кто опередит всех с доносом, получит еще и награду, я думаю, не меньше одного миллиона сестерциев! МИЛИХ А если Сцевин придет и нас не застанет? АППИЛИЯ Дурак! Мы сюда больше не вернемся!! Бежим! Да помогут нам Боги! Сцена четвертая На вилле Нерона в Сервильевых Садах. Нерон и Тигеллин НЕРОН Тигеллин, так что ответил Сцевин на обвинения Милиха? ТИГЕЛЛИН В начале он отпирался, отрицал всё подряд. На вопрос о кинжале он ответил, что хранил его в спальном покое, а вольноотпущенник Милих его украл. Таблицы завещания он запеча-тывал неоднократно, переделывая его в зависи-мости от своих доходов и расходов. Деньги и свободу он и ранее дарил вольноотпущенникам и рабам, но на этот раз сделал это с бóльшей щедростью. И он всегда закатывал роскошные пиршества, что могут подтвердить его друзья и челядь. Никаких распоря-жений о повязках для ран и

75


растворов для остановки крови он не давал. Это Милих, выкрав их, все выдумал. В сказанное он вкладывал столь непреклонную твердость, он говорил с такой убежденностью в голосе и во взоре, что мы были готовы поверить в то, что Милих действительно подлый негодяй и мерзавец, оговаривающий своего хозяина! НЕРОН Но вы все-таки решили проверить показания Сцевина по пыткой? ТИГЕЛЛИН Нет. Тут как раз вмешалась жена Милиха Аппилия. Она сказала, что их хозяин больше четырех часов пробыл у Антония Натала. НЕРОН И вы арестовали Натала! ТИГЕЛЛИН Да. Мы решили допросить Сцевина и Натала порознь о предмете их четырехчасовой беседы. НЕРОН лись!

Молодцы, правильный ход! И они завра-

ТИГЕЛЛИН Да. Многие их ответы не совпадали. НЕРОН И тогда вы их начали пытать! ТИГЕЛЛИН Нет, мы их только заковали в цепи, показав им аппарат для выворачивания рук и пилу. НЕРОН И они сразу наделали в штаны! Ха-ха-ха-ха! ТИГЕЛЛИН Первым раскололся Натал. Он рассказал о готовящемся против тебя заговоре главой которого назвал Пизона, а участниками — Сенеку, Сцевина, Эпихариду, Квинциана, Сенециона, Глития Галла — я представлю полный список.

76


НЕРОН Какие негодяи!! Этот Натал был когда-то рабом у Сенеки! ТИГЕЛЛИН Да, а потом Сенека отпустил его на свободу, и он нажил огромное состояние. НЕРОН А что эта старая обезьяна — Сцевин? ТИГЕЛЛИН Сцевин, когда мы сказали ему о признании Натала, сразу перестал запираться, и тоже назвал Пизона, а потом — Лукана и Поллиона. Они собирались убить тебя на открытии Цирковых игр Цереры. НЕРОН Какие мерзавцы!! ТИГЕЛЛИН Они планировали заколоть тебя кинжалами перед тем, как ты сядешь в колесницу, чтобы открыть Игры. НЕРОН Кого еще вы взяли? ТИГЕЛЛИН У нас сейчас в руках Лукан, Квинциан и Сенецион. Сенеки нет в городе. Для ареста остальных отправлены преторианцы, манипулы, всадники. Мы расставили посты по всему городу. Взяты под контроль все городские ворота и стены. Даже мышь не проскользнет. НЕРОН Как себя ведут арестованные? ТИГЕЛЛИН Лукан долго хранил молчание, но мы пообещали ему твоё снисхождение, и тогда он заговорил, назвав нескольких лиц. Мне кажется, он раскаивается, надеясь, что ты сохранишь ему жизнь. НЕРОН Хорошо, я дарую ему…(пауза) один лишний день жизни. Ха-ха-ха-ха!

77


А выбор смерти — по его желанию. Он писал на меня отвратительные эпиграммы, «Фарсалия» — злобный пасквиль. Он поднял руку на Божест-венного Юлия, написав в своей поэме, что слезы Цезаря, когда ему поднесли голову Помпея, будто бы были притворными! Лукан никогда бы не успокоился, с ним всегда были бы проблемы! А что я всегда говорю тебе, Тигеллин? ТИГЕЛЛИН «Нет человека — нет проблемы» НЕРОН Правильно. Можешь отправить Лукана домой под честное слово. ТИГЕЛЛИН А он ни сбежит? НЕРОН Я его хорошо знаю — он не сбежит. Пусть насладится в последний раз своей Аргентарией. Ха-хаха-ха! А послезавтра вечером отправьте к нему нашего «доктора» — Гибеллина. По выбору Лукана, он или даст ему яд, или вскроет вены. И чтобы на все ушло не больше трех часов! Понятно? Не больше трех часов! К выжившему из ума Сенеке послать людей с моим письменным приказом — двух ликторов, преторианца и врача. С Сенекой поступить точно так же, как и с его племянником. Жизнь их женам сохранить, даже если они изъявят желание умереть со своими мужьями, чтобы не говорили потом, что Нерон — «кровожадное чудовище» — Ха-ха-ха-ха! Вольноотпущенника Милиха произвести во всадники, присвоив звание «Спасителя отечества»! Выдать ему один миллион сестерциев едино-временно! Кинжал Сцевина передать мне в качестве трофея. Он будет висеть на стене у меня в спальне. Тебе, Тигеллин, за раскрытие и предотвращение заговора я отписываю два миллиона сестерциев! Твоя статуя в полный рост будет установлена на форуме!

78


Подготовь мне список всех заговорщиков для выступления в этом вонючем Сенате. Сразу же после моей речи в Сенате я отправлюсь в Цирк и открою игры Цереры! Ты свободен. (Тигеллин направляется к выходу) Подожди, еще одно дело. Подготовь к моему выступлению в Сенате постановление об объяв-лении Эпихариды государственной преступницей! Проверь, нет ли у нее юридически законных наследников. Мне кажется, что нет. И тогда мы экспроприируем все, чем она владела. Ха-ха-ха-ха! В пользу государства!! Ха-ха-ха-ха! А потом мы введем в права наследования нашу крошку Акту, как это называется у юристов — personam defuncti sustinet. За великие заслуги перед Отечеством!! Ха-ха-ха-ха! Все понял? ТИГЕЛЛИН Все будет исполнено. НЕРОН Теперь можешь идти. Да, скажи там, чтобы позвали ко мне Акту. (Тигеллин уходит. Нерон остаётся один) Мальчишка, мальчишка, сам виноват… (Появляется Акта. Нерон берет кифару, и они вместе танцуют и поют): Мальчик нежный, кудрявый, влюбленный, С детских лет женской лаской прельщенный, Не пора ли в душе измениться, Не пора ли мужчиною стать… Не пора ли в душе измениться, Не пора ли мужчиною стать…

79


Сцена пятая На вилле Лукана Лукан и Аргентария ЛУКАН Я слышал, ты говорила с кем-то в саду. Ничего от меня не скрывай, что тебе рассказали? АРГЕНТАРИЯ Пизон не дождался преторианцев, и сам вчера вскрыл себе вены. ЛУКАН А Эпихарида? АРГЕНТАРИЯ Эпихарида покончила с собой, когда её пытали. Говорят, она никого не выдала. ЛУКАН А Сцевин, Натал? АРГЕНТАРИЯ Их удушили струнами кифары. ЛУКАН Чтобы было больнее? АРГЕНТАРИЯ Да. ЛУКАН Есть ли вести от дяди? АРГЕНТАРИЯ Приходил его ученик Кремон, тот, кто жил у него с Геоном. ЛУКАН Эти два грека? АРГЕНТАРИЯ Да. Кремон гнал лошадей всю ночь и чудом добрался до нас. Он мне все рассказал и оставил записи, которые они вчера вели с Геоном. Они все старались записать, все увиденное и услышанное, как ученики Сократа, когда умирал учитель. Кремон очень торопился, и поэтому не зашел в дом. Я говорила с ним в саду.

80


ЛУКАН Расскажи мне обо всем, Аргентария. АРГЕНТАРИЯ Лукан, Нерон подарил тебе лишний день жизни! Давай не терять времени, я расскажу тебе все потом. У нас есть верные слуги, верные люди. Нужно только решиться. Может быть, нам удастся то, что удалось Кремону, только в обрат-ном направлении. ЛУКАН Я должен разделить судьбу тех, кого я из малодушия выдал. АРГЕНТАРИЯ Не выдал бы ты — выдали б другие. Нас пока спрячут в укромном месте в городе на время, а когда все успокоится, вывезут. ЛУКАН Я никого не хочу подвергать опасности. Он все равно меня найдет и повесит на струне, как Сцевина и Натала. Помоги мне умереть со спокойной совестью. Я хочу услышать о последнем дне Сенеки. АРГЕНТАРИЯ Дядя вчера с утра ожидал гонца от Натала. Когда тот не пришел в назначенное время, он понял, что Натала взяли. Он начал тогда приводить все в прядок и готовиться. Он был спокоен. Он рассчитал, что к нему нероновские палачи явятся только к вечеру. Он занимался тем, что приводил в порядок книги. Он разрешил Кремону и Геону взять из его библиотеки книги, которые им нравятся. ЛУКАН Там была моя «Фарсалия»? АРГЕНТАРИЯ Да. Первые три песни. Он нашел в третьей то место, где ты описываешь последние минуты жизни смертельно раненого у моря солдата Ликида, сказав Паулине, Кремону и Геону, что он будет умирать так, как твой Ликид. Он прочитал им твои строки.

81


ЛУКАН В миг, когда быстрый крюк наложил железную руку, Был им зацеплен Ликид: он сразу нырнул бы в пучину, Но помешали друзья, удержав за торчащие ноги. Рвется тут надвое он: не тихо кровь заструилась, Но из разодранных жил забила горячим фонтаном. Тело жививший поток, по членам различным бежавший, Перехватила вода. Никогда столь широкой дорогой Не изливалася жизнь: на нижней конечности тела Смерть охватила давно бескровные ноги героя; Там же, где печень лежит, где легкие дышат, надолго Гибель препону нашла, и смерть едва овладела После упорной борьбы второй половиною тела. АРГЕНТАРИЯ Он сказал Паулине и ученикам, что ты великий поэт, что твоя «Фарсалия» переживет века… ЛУКАН А еще что? АРГЕНТАРИЯ Он говорил, что ограниченность и невежество есть пороки, которые никто в себе не чувствует и не замечает, что посредственность бессмертна, и она будет всегда править миром! ЛУКАН Что он еще говорил? АРГЕНТАРИЯ Он вспоминал свое детство и молодость, город, где вы с ним родились, Испанию. Отец привез его мальчиком из Кордовы в Рим учиться. У него были густые черные волосы и стройная фигура. Но прекраснее его волос и фигуры был Рим, ставший его второй Родиной и принесший ему славу первого поэта и философа. Он вращался в высшем обществе, и самые красивые женщины окружали его. Мимолетный его роман с сестрой Калигулы стоил ему восьми лет ссылки на Корсике, откуда его вернул Клавдий…

82


ЛУКАН А что он говорил о Нероне? АРГЕНТАРИЯ На первых порах, став его воспитателем, он надеялся, что из любознательного и даровитого мальчика ему удастся что-то вылепить. Но потом оказалось, что кроме непомерного тщеславия, вскормленного вседозволенностью и безграничной лестью, за душой у юного воспитанника ничего нет. Ничего, кроме пустоты. Но одно свойство у Нерона все-таки было: он умел по глазам отгадывать чувства и, может быть, даже мысли своего учителя. Притворство и лесть тут не помогали. И Нерон возненавидел Сенеку. ЛУКАН Это — то, что я сам в Нероне чувствовал. АРГЕНТАРИЯ Теперь я прочту тебе то, что успели записать Кремон и Геон: «В семь часов вечера мы увидели повозку, въезжающую во двор. Из нее вышли четверо: центурион, несший в руках бумагу, два ликтора и врач. Они зашли в дом. Центурион зачитал письменный приказ Нерона. Сенека сидел в кресле, не двигаясь. Потом ликтор приказал вскипятить в котлах воду, чтобы приготовить горячую ванну. Дом наполнился дымом и паром. Центурион и врач посадили Сенеку на высокий табурет и разогнули ему правое колено, опустив стопу в ванну. Врач быстрым движением рассек подколенную вену. Кровь вначале шла хорошо, но вскоре вена закупорилась. Тогда врач вскрыл вены на левой ноге и на запястьях обеих рук. Кровь побежала в ванну мощными потоками. Вода быстро окрашивалась в красный цвет. Паулина поддерживала мужа, стоя у него за спиной и обхватив его руками. Сенека уже не мог больше держать голову, и Паулина прижала ее к своей груди. Глаза у Сенеки были закрыты. Лицо стало землисто-серым. Мы смотрели на учителя и не знали, живой ли он еще или уже умер.

83


В этот момент нас вывели из комнаты, и вскоре мы услышали рыдания Паулины». (Аргентария откладывает лист). Это все. ЛУКАН Я не хочу принимать яд. Я хочу умереть, как дядя. Ты приготовишь горячую ванну, а после того, как Нероновский врач вскроет мне вены, ты отнесешь меня в ванну и будешь держать в своих руках мою голову. Я буду лежать в ванне и смотреть на тебя, пока мои глаза ни затянутся пеленой небытия, и я ни войду во врата волшебного царства ночи. АРГЕНТАРИЯ Я каждый год в день твоего рождения буду собирать наших друзей, и мы будем читать твои стихи, твою поэму… Ты будешь с нами в этот день. Ты будешь со мной каждый час, каждую минуту моей жизни. Я верю в то, что переживу Нерона. Что не удалось вам — удастся другим. Нерон обречен проклятьем в веках за свои злодейства, а твоя бессмертная слава будет жить тысячелетия. (декламируют каждую строчку по очереди): ЛУКАН Я помню море под Луной, А Р Г Е Н Т А Р И Я И скал пугающих громады, ЛУКАН И ночи гибельной покой, АРГЕНТАРИЯ И сладость роковой отрады. ЛУКАН Я помню серебристый блеск АРГЕНТАРИЯ Воды недвижимой и нежной, ЛУКАН И тел купающихся всплеск, АРГЕНТАРИЯ На глади моря безмятежной. ЛУКАН Я помню несравненный миг АРГЕНТАРИЯ Зари багрового сиянья,

84


ЛУКАН Заблудшей птицы грозный крик, АРГЕНТАРИЯ И наше кроткое прощанье. (Аргентария идет к Лукану, кладет ему на колени голову и рыдает. За спиной у них в палаческом клобуке появляется «доктор») КОНЕЦ

85


Dedicated to my brother, Vladimir Alexandrovich Berman

Scenes from Roman life

Mikhail Berman-Tsikinovsky Translated from Russian to English by Alexander Burry

Pontos rumbles behind the stone pine’s black hedge. Someone’s ship battles the wind at the cape. Pliny the Elder sits on the cracked bench. The thrush chirps in the thick head of a cypress. Iosif Brodsky, “Letters to a Roman Friend”

86


Characters Piso – Roman patrician, consul-prefect, 48 C.E. Lucan – poet, author of the poem “Pharsalia” Argentaria – his wife Flavius Scaevinus – senator Epicharis – rich Roman freedwoman Nero – Roman emperor Tigellinus – favorite of Nero Acta – Nero’s concubine Milichus – servant of Scaevinus Appilia – his wife Gibellinus – “doctor,” executioner The action takes place in Rome in 65 C.E.

SCENE 1 In Piso’s villa. Piso, Epicharis, Scaevinus, and Lucan. PISO. We are meeting to decide the time and place of our campaign. The army and navy are on our side, but as long as Nero is alive, our plot can be exposed at any moment. Too many people are involved: we need to act in the coming days. EPICHARIS. Invite Nero to your villa, Piso, since he sometimes visits you. Think up some kind of pretext. Tell him that you want to hear his incomparable performance of his poems and songs. Say that half of Rome will be at your place. Nero will take the bait. You have a luxurious villa, Piso, the best in Rome…

87


PISO. But not the biggest, like Pliny’s. EPICHARIS. I like the mosaic in your steam bath – wonderful pussy cats! Lure him into the bath and put an end to him there… PISO. I don’t want to do it at my home. And not because I’m afraid! EPICHARIS. Then why not? PISO. I find it revolting to kill him. EPICHARIS. If it revolts you, then don’t kill him. Have your servants bring his favorite mushrooms to the bath… PISO. I don’t want to do this at my home out of principle. EPICHARIS. Out of principle? PISO. Yes. EPICHARIS. Then ask me – I’ll do it with pleasure. In the bath! PISO. There are laws of hospitality, and I honor them. EPICHARIS. Piso! We’re talking about the greatest monster, whose hands are covered in the blood of thousands of people, including those you received in your villa with this hospitality! PISO. Harsh treatment of Nero at my home will look like personal vengeance. EPICHARIS. Vengeance? It’s not vengeance, but an act of justice! Nero, like Caligula before him, deserves execution

88


in any place, by any means, as long as the sentence is carried out to completion. I was an unwilling witness to the preparations for poor Brittanicus’s murder. He was also a poet, by the way, like our Lucan. He wrote wonderful poetry, but he had one weakness, one shortcoming: he wouldn’t grovel before buffoons, like your uncle, Lucan. LUCAN. They say Brittanicus died of an epileptic seizure… EPICHARIS. I know for certain that Nero himself chose the poison that was used to kill his step brother, and here’s how I found out. After my husband’s death I wanted to commit suicide. I went to the old woman Locusta for poison. SCAEVINUS. I know that Loсusta has been in jail for a long time for selling poison. What did you do, visit her in prison for the poison? EPICHARIS. You senators think she’s in prison, but in reality another woman is there in her place. Nero secretly released the old woman. She was his mother Agrippina’s cook, after all! And no one in all of Rome could prepare poisons better than her. The thing is, in most herbs used to make poison, the potion loses its strength when it’s sold at the bazaar. After nausea, vomiting, abdominal colic, and diarrhea, the victims recover. Only poisons freshly prepared by Locusta and bought directly from her work perfectly. SCAEVINUS. How did you find her? EPICHARIS. Kind people gave me her address. She lives in a deserted shack on the Tiber river. There’s a little yard at her place where she grows the plants she needs. She only sees clients at night. She sleeps during the day, and sells poison at night.

89


When I came over, she asked me what I needed – a fastacting or slow-acting poison. I told her. Right in front of me, she took some roots from the yard and boiled them in a mug. As I was leaving after paying her, she asked me if I’d like to test the poison. I said that I trusted her. And then she let the cat out of the bag: “An hour earlier, Agrippina’s son was here, and he demanded that I test the poison on his cat.” SCAEVINUS. What color was his cat? EPICHARIS. I asked her that. The cat was white. LUCAN. Oh, damn it! EPICHARIS. What’s wrong, Lucan? LUCAN. No, it’s nothing, continue. EPICHARIS. And Brittanicus died at lunch with Nero the next day. Everyone was told that he died of an epileptic seizure. But to be honest, Scaevinus, I’d prefer the dagger for Nero! SCAEVINUS. Then listen! In three days, on the 30th of April, the Cerealian games begin. We won’t need to lure Nero to the Circus Maximus, the way we would to the bath in Piso’s villa. Although Nero rarely appears at official ceremonies now, he’ll be at the opening of the games even if Mount Vesuvius erupts! PISO. How can we do it in such an enormous crowd? SCAEVINUS. Nero always opens the games in a quadriga that he drives. They say this time four white horses will be harnessed to the chariot. LUCAN. Nero wants to equal the gods!

90


SCAEVINUS. We’ll have to send him to them sooner! But let’s get back to my plan. To sit in the chariot, he needs to go about a tenth of a mile from the tribune across an open, empty space, accompanied by two Praetorian Guards. That’s when we’ll attack him! At my signal, we’ll run out from the Northern tribunal. Our only weapons will be daggers, hidden under our civilian clothes. EPICHARIS. Let’s say we’re able to kill Nero. What will we do at that point, Scaevinus? SCAEVINUS. We’ll rush to the Southern gates at full speed in the quadriga awaiting Nero, and from there – straight to the Cerealian Temple, where you, Piso, will be waiting for us with your people. Then we’ll go together to the Senate! What do you think of my plan? LUCAN. It will be an incredible, unprecedented spectacle! Take me with you, Scaevinus! PISO. Only military and professional personnel should take part in the action. Scaevinus, choose people at your discretion. And I’ll give a speech at the Senate. EPICHARIS. You should mention by name all senators who were killed at Nero’s orders. I can make you a list of them. PISO. I will call for the Senate to restore the legal rights of all institutions of the principate that Divine Caesar put into practice, and which were in effect destroyed by the tyrants Tiberius, Caligula, Claudius, and Nero. We need the Senate to declare Nero an outlaw, like Caligula. EPICHARIS. You’re very persuasive, Piso! PISO. I’m not looking for any personal profit or privileges. I have no ambitions to the throne. I’m ready to serve the

91


Fatherland as much as is needed, and then transfer power to whomever the Senate, army, and people choose! EPICHARIS. Why transfer the power to anyone? “Emperor Piso” sounds no worse than “Emperor Nero”! SCAEVINUS. Epicharis, now’s not the time for joking. EPICHARIS. I’m not joking. From the beginning, Piso would show himself to be a strong, confident leader! PISO. In the remaining three days, it’s of the utmost importance to observe the conspiracy. Be completely vigilant. Everything could fall through because of some petty detail, one carelessly uttered word! So, you, Epicharis – in connection with the navy. You, Scaevinus, answer for the murder of Nero. And you, Lukan, will help me with the Senate speech. We’ll meet at your place tomorrow, Epicharis. EPICHARIS. I’ll be waiting for you, and the list will be ready. (Epicharis and Scaevinus exit.) PISO (to Lukan). You stay, Lucan. LUCAN. Tell me about Epicharis. Who was her husband, whose death caused her to want to commit suicide? PISO. Epicharis is a Greek freedwoman. How she became a Roman slave – that’s a dark story. What’s important is that her first owner freed her, and even gave her a considerable sum of money. Then she entered a cum sine manu marriage with Marcus Junius Silanus Torquatas, whom I knew when I was consul under Claudius. LUCAN. I heard that Nero forced Torquatus to commit suicide, but why?

92


PISO. He was jealous of his pedigree. Apart from belonging to the renowned Junia family, Torquatus was a great-greatgrandson of the Divine Augustus. Of course, Torquatus was proud of his ancestors, but he never plotted against Nero. He simply hated him, like all of us did, no more. But he also didn’t grovel in front of him. He was brought down by a trifle. Once, during Nero’s Senate speech, Torquatus fell asleep, and his sonorous snoring could be heard even in the public gallery. Soon a ridiculous accusation of conspiracy against Torquatus was cooked up at Nero’s orders. When Torquatus found out that his freedmen were being tortured so that they would denounce their owner, he cut his own vains without waiting for the verdict. LUCAN. Did Epicharis have only one husband? PISO. Before Torquatus, she was married to Valerius Proculus, the commander of the Misenum Navy. They divorced, because Epicharis was childless. She didn’t have any children with Torquatus either. He left her a wonderful villa and his entire fortune. She is a very rich lady. LUCAN. And with her wealth… PISO. Yes, with her wealth she hates Nero like no one else… Once she told me, “It’s either he or I. We can’t both live.” She definitely would have cut his throat in my bath! LUCAN. And Scaevinus? PISO. Nero executed all his friends in the Senate. His wife died. He lives alone, and has a son, Flavius. Scaevinus is a good man. There are legends about his relations with freedmen and slaves. To be truthful, I don’t think Scaevinus has enough personal motivation to take part in such a fatally dangerous venture. So much has probably built up from his 20-year term in the Senate that he can no longer stand his aimless existence.

93


LUCAN. One last question… PISO. I can guess what it is, Lucan. You want to ask what compelled me, a prudent, careful man who has everything one can have in life, to enter such a risky path? I’ll answer simply: the call of my ancestors, a sense of shame, and your uncle’s writings! Nero is now 28 years old. I won’t, I can’t wait, as a free Roman citizen, for him to be brought poisonous white mushrooms, like Claudius, like some eunuch Gallus! I want a public execution of this tyrant, as Scaevinus suggested, in three days, in front of the Roman people! LUCAN. Why did you keep me from going, Piso? PISO. You need to leave Rome immediately, today! LUCAN. I have as many reasons to hate Nero as everyone else. I won’t go anywhere! PISO. You are too young, Lucan. How old are you? LUCAN. I will be 26 in November. PISO. And when did you start writing? LUCAN. I wrote the first lines of “Pharsalia” when I was thirteen. PISO. “The battle on the Emar fields is more threatening than battle among citizens. I sing the reign of crime and the mighty people, their bloody innermost depths torn to bits by the victorious hand…” LUCAN. You flatter me, Piso.

94


PISO. I only read the first three books of your poem, and then Nero banned publication of “Pharsalia.” LUCAN. He banned not only publication of the following books, but also reading of the poem to my friends. PISO. And Seneca couldn’t help in some way? LUCAN. After my uncle fell out of favor, he couldn’t do anything. PISO. Is it true that by eleven you already surpassed all your teachers in grammar, rhetoric, and declamation? Including your uncle? LUCAN. Except for my uncle – not at eleven. PISO. And weren’t you once friends with Nero? LUCAN. That happened by chance. When Nero turned thirteen, and I was eleven, Agrippina persuaded Claudius to invite Seneca to tutor his son. PISO. As Olympias persuaded her husband Philip to invite Aristotle to tutor Alexander. LUCAN. Yes. But as it turned out, I was also tutored by my uncle. Seneca’s only son died in infancy, and he didn’t have any other children. So Nero and I had the same tutor. PISO. Did you spend a lot of time together? LUCAN. We were very different. I’m a homebody – my passion is books. I would stay home and read. But Nero wasn’t assiduous enough. I wouldn’t say that he didn’t read anything. My uncle instilled in him a love of Greek literature, and our own. Nero knows Greek superbly, and came to love that country more than Italy. But he always

95


wanted to be among people. He got carried away by poetry, theater, music, horseracing, gladiators and naval battles, and tried to imitate Alexander the Great, who was his idol, in everything. Nero lived in Greece for a whole year. PISO. And what about serious studies? LUCAN. Nero didn’t like them. You don’t need philosophy to perform on the stage. Success, recognition, triumph, ecstasy, enthusiasm, the roar of the crowd and applause of the public, and – the main thing – victory, only victory in everything and everywhere, with crowns, cups, and all sorts of awards. This is what he yearned for more than anything in life, and what shaped his character. If all of this were taken away from Nero, he would kill himself then and there, and we wouldn’t have to kill him. PISO. How did he get along with you, his “step-brother” by Seneca? LUCAN. Very well. We recited poetry publicly together. PISO. They say he often read other people’s poems, including yours, passing them off as his own. LUCAN. That’s not true. Nero could write poetry himself, quickly and copiously. He sang them and accompanied himself on the cithara. He was able to master the difficult art of playing this instrument, which was taught to him by a famous cithara player he brought over from Greece. PISO. Did he envy you? There were rumors going around Rome that Nero left one of your readings, and you were offended. LUCAN. It’s not that I got offended. I just felt a crack in our relations for the first time. Like any compulsive writer, he couldn’t distinguish good poetry from bad, real verse from

96


versifying. He probably thought that he wrote as well as me, and maybe even better, since because of his position he was always applauded louder than me. But after the first books of my “Pharsalia” began to come out, his attitude toward me changed sharply, and to all intents and purposes he banned me from literary activity. PISO. It’s dangerous to joke with Nero, and you sometimes behave childishly. LUCAN. I can guess what you mean… PISO. If you can guess, then tell me yourself what happened, because there are many versions… LUCAN. Once I was sitting in a public outhouse near the Circus Maximus. There are always many people there. Having exhaled loudly… PISO. That was already forbidden at the time of a Senate meeting by a special decree from Claudius twenty years ago. LUCAN. That’s not the problem. I automatically quoted a couplet from Nero’s poem “Danae”: “As though thunder thundered over the earth!” PISO. Did you say it loudly? LUCAN. As loudly as I exhaled: “As though thunder thundered over the earth!” Everyone sitting nearby immediately scattered, and I was left alone. Honestly, I never expected such an effect! PISO. Nero found out about this? LUCAN. Of course. There were so many people there!

97


PISO. Was he enraged? LUCAN. He said he’d soak me in the toilet! Although if I were him I would have been glad if my poetry was so popular. PISO. But if we could return to a serious subject, tell me how Seneca could support Nero for so long? Did he regret it? LUCAN. He tried to justify his position, of course. PISO. Even his speech in the Senate, where he defended Nero after the murder of his mother? LUCAN. Agrippina, a powerful, clever, decisive woman who had already murdered one emperor, her husband, wove endless intrigues and interfered in all government business. From the time of Claudius she had very influential people from the highest levels in her circle. They were dissatisfied with Nero’s politics, really, the politics that Seneca and Burrus conducted under the young emperor. Nero was only seventeen when Claudius was poisoned. Under no circumstances would Nero’s uncle have goaded him into murdering his mother, and he did not participate directly or indirectly in this villainy. It was Nero’s doing, and his alone. It happened that Agrippina, on one side, and Seneca and Burrus, on the other, missed the moment when Nero became an “adult,” and his first independent steps were the removal of his mother and Brittanicus. Having bribed and frightened the witnesses, Nero portrayed everything as though Agrippina and her allies had organized a conspiracy against him, and he only struck a preemptive blow. PISO. Did Seneca believe this?

98


LUCAN. Whether he did or not, he assumed that Nero acted in the interests of the state. PISO. And then the “independent” Nero poisoned Burrus and sent Seneca away. What is your uncle doing now? LUCAN. He retired from the government, and is either in Baia, treating his gout, or at his villa in Campania. He is finishing “Moral Letters to Lucilius.” Oh, how brilliant this work is! So many ideas in it! I know a lot of it by heart: “Philosophers can still somehow explain the world, but don’t have the strength to change it, no matter how much they want to.” PISO. Are you his only heir? LUCAN. No, Seneca’s estate will be divided between me and Paulina, but I’ve read his will. In it, there is not so much an acknowledgment of his lack of success in public affairs – though he thinks that he and Burrus postponed Nero’s atrocities for some time – as much as moral repentance, a renunciation of the work in his life that he considered most important. PISO. Does he know about our plans? LUCAN. I didn’t let him in on them, although I know that Antonius Natalis visited him in Baia. PISO. We need to keep Seneca on the sidelines. LUCAN. That won’t help. Nero hates his uncle and will deal with him sooner or later. PISO. What are you writing now? LUCAN. I’m working on the tenth book of “Pharsalia.” I’m almost finished with it.

99


PISO. And how many books will there be? LUCAN. I think there will be about twenty. PISO. So you are right in the middle. I never heard you recite from it. Do you remember the place you’re working on now? LUCAN. Of course I remember. The tenth book is devoted to Caesar’s stay in Egypt. In the passage I’ll read to you, Caesar and his small Roman detachment are surrounded in the court of Cleopatra in Alexandria by the forces, several times larger, of Pothinus, the killer of Pompey. Caesar’s position is desperate. He tries to break through with his detachment to the sea, where Roman ships await him. (Reads an excerpt from his poem.) The Latin ruler, trying to get to the empty ships To move his army – but then all war’s terrors, the fearsome battles Suddenly trap him; here the ships cover the shores, From the rear the infantry attacked: the roads to escape can’t be seen! What use are flight and valor? You can barely hope for death with honor! Here Caesar can be destroyed without spilling a drop of blood, Without routing the army, without destroying troops! Caught by surprise, not knowing whether to fear death Or to pray for it, he saw in the massive ranks Scaevus, who lately had earned eternal glory, O, Epidamnus, in your plains, that day when he alone despite breached walls, Besieged the man trampling his ramparts, Pompey… PISO. Is that the last part you’ve written?

100


LUCAN. Yes, the last lines… PISO. Maybe you’ll leave Rome for three days after all? LUCAN. I won’t go anywhere. A man can get to know himself only in action. We must save Rome and the world from this monster!

SCENE 2 In Nero’s villa in the Servilian Gardens. Nero and Acta. ACTA (sings, with Nero accompanying her on the cithara): Night descends in the valley, The moon falls in the sky, Embrace me, my dear, I’ll be faithful to you forever! NERO (sings, accompanying himself on the cithara): I’ll embrace you tightly, I’ll burn you with my languorous gaze, I’ll assuage your feelings with My passionate, gentle caress! ACTA (sings): My tryst with you. I will never forget I’ll dote upon you, And scorn all the rest! NERO (sings): My dearest little sweetie, How wonderful your little feet! You are my angel, happiness, light!

101


I’m your faithful citharist! You are my only joy. Finally, I can be with you as much as I want. I’m no longer urged on by that repulsive old man, and my mother no longer keeps track of my every move, although she can still see everything from there! Hahahaha! ACTA. Don’t think of her. Relax. Think of something nice, pleasing, good… NERO. There’s nothing good in this city. Except for you, my little sweetie, and my cithara. Today that fool Tigellinus spoiled my mood. ACTA. Then throw him out! He’s taken to coming here! Don’t let him in! This is your private residence! Your house! Your property! Let him go to the Hill. NERO. He said that he needed to see my on urgent business. ACTA. Everything is always urgent for him! He gives you no peace! Why was he bothering you this time? NERO. This morning Volusius Proculus, the captain of the Misenum Navy, came to him. ACTA. Another fool! NERO. Proculus told Tigellinus that a rich Roman lady visited him trying to recruit him! ACTA. Recruit him? For what? Against whom? You? NERO. Who else? Of course, against me! Why else would he come to that ass Tigellinus? ACTA. What was this lady’s name?

102


NERO. Epicharis. She used to be Proculus’s wife, and then married Torquatas Silanus. ACTA. She couldn’t marry a senator. I know her. She’s a freedwoman like me, and also Greek. NERO. She had a cum sine manu marriage with Silanus: it was a concubinage, not a legal marriage. ACTA. That’s different. Through her connections with men, she amassed an enormous fortune. She has the best villa in Rome. NERO. The best villa is Piso’s. The only thing I don’t like is the mosaic in the bathhouse! But here’s what I’ll say to you, my little chickie! Even though you know everything and everyone, you don’t know that this lady isn’t Epicharis. She was Epicharis! Hahahaha! ACTA. What? So soon? She denounced everyone, and after that you ordered her death! NERO. That’s the thing: this strumpet didn’t denounce anyone! When she was taken at her home, a search turned up a list of senators, an enormous list! ACTA. How lucky! NERO. It would have been lucky if it had been a list of living senators! ACTA. What else could they have been? NERO. Dead ones, my little darling, dead ones! Hahahaha! ACTA. There’s a reason for this. It’s a list of dead ones, but for those who remain alive. Someone is plotting something! In the Senate!

103


NERO. I’m not afraid of these contemptible nobodies. I’m more afraid of cats than a bunch of sycophant senators! Meow, meow, meow! ACTA. Wasn’t she tortured? NERO. She was. Her hands were dislocated on our new apparatus… ACTA. Both? NERO. Yes. First one, then the other. They were twisted slowly, with breaks, giving her time to think it over, but the witch was silent, as if she had swallowed her tongue! ACTA. And then you ordered her to be killed! NERO. No, Tigellinus said she killed herself. ACTA. He’s lying! How could she? They killed her! They kill, and then say, “She killed herself.” NERO. I don’t know. Tigellinus told me that after three hours of interrogation and torture, she pretended that she had lost consciousness. ACTA. Did they pour cold water on her? NERO. Yes! ACTA. And nothing? NERO. Nothing. Moreover, she was tied to a chair, and Tigellinus’s people, deciding that Epicharis was unconscious, went out and left her alone. Well, this slut somehow managed to untie her hands, pull the bandage off her chest and, tying it to the back of her chair, make a

104


noose. Then she stuck her head in the noose and putting all the weight of her body on it, cut off her breath… ACTA. You’re saying she was able to free her hands, tie the bandage and make a noose out of it? NERO. Yes, that’s what Tigellinus told me. ACTA. How could she do that if both her hands were dislocated? NERO. Indeed, how? Wait, what if he lied about them dislocating her hands during the torture?! Then what? ACTA. None of this makes a difference now. All that’s important is that someone is standing up for Epicharis. Of course it’s not Proculus – he acted like a perfectly honest informer. He is already completely on your side! But you need to be more careful! You are kind and bold! The people love you, the simple people. They love you, and not these old fart senators! The people follows you! They form an army and navy for you! But your nightly appearances, your nightly excursions to bordellos, taverns and theaters are very dangerous… NERO. Hahahaha! That’s what worries you the most! Hahahaha! ACTA. My little fool. Nobody, my little orphan, loves you as I do. You wander around the city alone at night, without guards. Rome is full of tramps, mongrels, and actual criminals, wandering the streets along with you. You could be robbed or even killed in some random fight, and your body thrown into the Tiber! NERO. It’s more honorable and pleasant to have your throat cut in a bordello than in the Senate! Hahahaha!

105


ACTA. Are you planning to open the Cerealian games the day after tomorrow? NERO. Of course! I love the circus more than life itself. I can’t sit in the public view only because somewhere someone is conspiring against me. That’s going on every day in this cursed city! Everyone’s unhappy about something! Everyone! Let’s go to Naples. It’s nice there. My favorite theater is there. And the public is better there than here. And I’m loved there. Loved for real! When I read my “Trojans” there, the public cheered me ardently after each of my entrances, after every caesura! Can you imagine? ACTA. Well, maybe you should stay at home and not go to the circus. NERO. Here’s what I think, Acta! If I’m fated to die in the circus, for me that’s just as good as dying in your arms! Hahahaha! (They sing and dance.) A dove and a turtledove Never fight, They live peacefully. They are at peace with their whole age. They kiss their whole age. And they sing songs…

SCENE 3 At Scaevinus’s villa. Milichus and Appilia. MILICHUS. It’s good that you came. How is your sister?

106


APPILIA. She’s better. Tell me, Milichus, what’s going on here? MILICHUS. Scaevinus isn’t here. APPILIA. And where’s the landlord? MILICHUS. He’s with Natalis. APPILIA. Has he been gone long? MILICHUS. Four hours. APPILIA. That’s strange. Usually he doesn’t spend more than an hour with him. MILICHUS. Let’s not waste time while he’s not here: I need to tell you something. APPILIA. Then don’t delay. Tell me quickly! MILICHUS. Many things happened, but I’ll tell them in order. APPILIA. How annoying. Don’t delay – tell me! MILICHUS. Yesterday Scaevinus summoned me. He sealed his will in front of me and ordered me to bring it to Flavius. APPILIA. Go on! MILICHUS. Then he ordered me to sharpen his dagger! APPILIA. And then what?

107


MILICHUS. And then in the evening he arranged such a feast for us, as though the Tiber would leave its shores tomorrow and drown us all! APPILIA. Leave out your idiotic commentary – is that all? MILICHUS. During the feast, Scaevinus announced that he would give Heronius and Hefest and their familes their freedom, as he did for us. He gave each of them fifty thousand sestertii! APPILIA. I’m happy for them. They served him faithfully and truthfully. And did you get anything? MILICHUS. Five hundred sestertii each. Here they are! (Takes out the money.) APPILIA. What is he – preparing to die? MILICHUS. You hit the nail on the head! This morning he ordered me to prepare bandages for wounds and solutions for stopping blood. APPILIA. And did you prepare them? MILICHUS. Everything’s already prepared. APPILIA. And what did you do with the dagger? After all, we have no whetstone. MILICHUS. I went to Titus Ollius, and he sharpened the dagger for me. APPILIA. Nobody else was there, only you and Ollius? MILICHUS. Nobody else. APPILIA. Did you give Scaevinus the dagger?

108


MILICHUS. Not yet. APPILIA. Then where is it? MILICHUS. It’s under my pillow. APPILIA. And the tablets of the will? Did you bring them to Flavius? MILICHUS. No, they’re under your pillow. The bandages and solutions are also there. APPILIA. Good job! We need to run right away, before Scaevinus returns. We need to run to Servillian Gardens, to Nero’s villa. I know a freedman there, Epaphroditus. He’ll let us through to the Emperor. MILICHUS. How do you know him? APPILIA. Who? Nero? MILICHUS. No, well, the other one, Epaphroditus? APPILIA. It’s not the time to go over this now – how and what! We need to take everything you hid and run there. Whatever our kind host has planned, it is something scary. He’s gone completely off his rocker! Scaevinus is allowed to open up his veins, but you, Milichus, will be accused of complicity and cruicified like a thief! And headfirst! We need to hurry, because someone could denounce him before us, and whoever is first with the denunciation will also receive a reward, I think, not less than one million sestertsii! MICHILUS. And what if Scaevinus returns and doesn’t find us?

109


APPILIA. Idiot! We won’t come back here again! Let’s go! God help us! SCENE 4 In Nero’s villa at the Servillian Gardens Nero and Tigellinus. NERO. Tigellinus, how did Scaevinus respond to Milichus’s accusations? TIGELLINUS. At first he denied everything. When he was asked about the dagger, he answered that he kept it in the bedroom, and the freedman Milichus stole it. He had sealed his will several times, redoing it according to his income and expenses. He had already given money and freedom to his freedmen and slaves, but this time did so more generously. And he always ordered luxurious feasts, which his friends and servants could confirm. He didn’t give any directives about bandages for wounds and solutions for bloodletting. Milichus, who stole them, made all of this up. He spoke so adamantly, with such a persuasive voice and gaze, that we were prepared to believe that Milichus really was a base scoundrel, slandering his owner! NERO. But you still decided to test Scaevinus’s testimony under torture? TIGELLINUS. No. Right then Milichus’s wife Appilia interrupted. She said that her owner had spent more than four hours at Antonius Natalis’s. NERO. And you arrested Natalis! TIGELLINUS. Yes. We decided to interrogate Scaevinus and Natalis separately about the topic of their four-hour conversation.

110


NERO. Great job! That’s the right move! And they became tangled in lies! TIGELLINUS. Yes. Many of their answers contradicted each other. NERO. And then you began to torture them! TIGELLINUS. No, we only chained them, showing them the apparatus for dislocating their hands and the saw. NERO. And they immediately pissed their pants! Hahahaha! TIGELLINUS. The first to break was Natalis. He told us about the preparations of a conspiracy against you. He named Piso as the head, with participants Seneca, Scaevinus, Epicharis, Quintius, Senecio, Glitius Gallus – here is the entire list. NERO. What scoundrels! This Natalis was once Seneca’s slave! TIGELLINUS. Yes, and then Seneca gave him his freedom, and he amassed an enormous fortune. NERO. And what about that old monkey, Scaevinus? TIGELLINUS. When we told him about Natalis’s confession, he immediately stopped denying and also named Piso, and then Lucan and Pollio. They were planning to kill you at the opening of the Cerealian games. NERO. What scoundrels! TIGELLINUS. They planned to stab you with daggers before you sat in the chariot to open the games. NERO. Who else did you arrest?

111


TIGELLINUS. We now have Lucan, Quintius, and Senecio in our hands. Seneca isn’t in the city. We have sent Praetorian guards, maniples, and horsemen to arrest the others. We’ve set up posts all over the city. Not even a mouse could slip through. NERO. How are the prisoners behaving? TIGELLINUS. Lucan remained silent for a long time, but we promised him your leniency, and then he started to speak, naming several people. I think he was repenting, hoping that you would spare his life. NERO. All right, I will give him… (pause) one extra day of life. Hahahaha! And he can choose how he wants to die. He wrote disgusting epigrams about me, and “Pharsalia” is malicious slander. He raised a hand against Divine Caesar, writing in his poem that the tears of Caesar, when Pompey’s head was brought to him, were phony. Lucan would never have been satisfied, there would always have been problems with him! And what do I always tell you, Tigellinus? TIGELLINUS. “No man, no problem.” NERO. That’s right. You can send Lucan home on his word of honor. TIGELLINUS. Won’t he run away? NERO. I know him well – he won’t run away. Let him enjoy his Argentaria for the last time. Hahahaha! And the day after tomorrow, send our “doctor,” Gibellinus, to him. As Lucan chooses, he’ll either give him poison or open up his veins. And he’ll do it in no more than three hours! Understand? No more than three hours!

112


Send people with my written order to the mad Seneca: two lictors, a Praetorian guard, and a doctor. Do exactly the same with Seneca as with his nephew. Spare his wife’s life, even if she expresses the desire to die with her husband, so they don’t say later that Nero is a “bloodthirsty monster.” Hahahaha! Promote Milichus to the horsemen, conferring on him the title “Savior of the Fatherland”! Give him one million sestertsii in a lump sum! Give me Scaevinus’s dagger as a trophy. It will hang on the wall of my bedroom. And to you, Tigellinus, for discovering and preventing the conspiracy, I bequeath two million sestertsii! A lifesize statue of you will be built in the Forum! Prepare me a list of all the conspirators to present in the stinking Senate. Right after my speech in the Senate, I’ll head to the Circus and open the Cerealian games! You may go. (Tigellinus heads out.) Wait, one more thing. For my speech at the Senate, prepare a decree declaring Epicharis to be a political criminal! Find out if she has legal inheritors. I don’t think there are any. So we’ll end up expropriating all her property. Hahahahha! For government use! Hahahaha! And then we’ll move it all into our darling Acta’s rights of inheritance. How do the lawyers call it? Personam defuncti susinet. For her great services to the Fatherland! Hahahaha! Got it? TIGELLINUS. Everything will be done. NERO. Now you can go. Oh, and ask them to send Acta to me. (Tigellinus leaves. Nero remains alone.) My boy, my boy, you yourself are guilty… (Acta appears. Nero picks up the cithara, and they sing and dance together.) Gentle, curly-haired, amorous boy, From your childhood enticed by women’s caresses, Isn’t it time to change in your heart,

113


Isn’t it time to become a man… Isn’t it time to change in your heart, Isn’t it time to become a man… SCENE 5 In Lucan’s villa. Lucan and Argentaria. LUCAN. I heard you talking with someone in the garden. Don’t hide anything from me: what did they tell you? ARGENTARIA. Piso didn’t wait for the Praetorian guards, and cut his own veins yesterday. LUCAN. And Epicharis? ARGENTARIA. Epicharis committed suicide while she was being tortured. They say she didn’t give anyone away. LUCAN. And Scaevinus? Natalis? ARGENTARIA. They were strangled with cithara strings. LUCAN. To make it more painful? ARGENTARIA. Yes. LUCAN. Any news from my uncle? ARGENTARIA. The student Cremo, who lived with him and Geon, stopped by. LUCAN. The two Greeks? ARGENTARIA. Yes. Cremo urged on the horses all night and miraculously reached us. He told me everything and left notes that he and Geon took yesterday. They tried to write down everything they saw and heard, like Socrates’s disciples when their teacher was dying. Cremo was in a

114


hurry, and therefore didn’t come into the house. I was talking with him in the garden. LUCAN. Tell me everything, Argentaria. ARGENTARIA. Lucan, Nero gave you one extra day of life! Let’s not waste time. I’ll tell you everything later. We have faithful servants, faithful people. We just need to make up our minds. Maybe we’ll succeed as Cremo did, except in the other direction. LUCAN. I must share the fate of those whom I betrayed out of cowardice. ARGENTARIA. If you hadn’t betrayed them, others would have. We’ll be hidden in a secluded place in the city for some time, and then everything will calm down and we’ll be taken away. LUCAN. I don’t want to expose anyone to danger. He will find me and strangle me with a string anyway, like Scaevinus and Natalis. Help me die with a peaceful conscience. I want to hear about Seneca’s last day. ARGENTARIA. Your uncle had been waiting for a messenger from Natalis since the morning. When he didn’t come at the arranged time, he understood that Natalis had been arrested. He then began to put everything in order and prepare himself. He was calm. He figured that Nero’s executioners would come for him only in the evening. He occupied himself by putting his books in order. He allowed Cremo and Geon to take any books they liked from his library. LUCAN. Was my “Pharsalia” there? ARGENTARIA. Yes. The first three books. In the third book, he found the place where you describe the last minutes of

115


life of the soldier Lycidas, fatally wounded at the sea, and he told Paulina, Cremo and Geon that he would die like your Lycidas. He read three lines to them. LUCAN. In the moment when a a quick hook caught the iron hand, Lycidas was hooked by it: he would have disappeared into the depths right away, But his friends interfered, holding onto his ankles, He exploded in two: the blood did not ooze out; It gushed from the ripped open vein like a geyser. The body’s life force, still running through the divided limbs, Was filled with water. Never had a man’s life poured out Through such a wide channel: in the lower extremes of his body Death engulfed the long bloodless legs of the hero; Where the liver lies, where the lungs breathe, for a long time Death found an impediment, and death barely mastered The lower half of the body after persistent struggle. ARGENTARIA. He told Paulina and his students that you were a great poet, that your “Pharsalia” would outlive its era… LUCAN. What else did he say? ARGENTARIA. He said that limited intellect and ignorance are vices, which nobody feels or notices in themselves, and that mediocrity is deathless and will forever rule the world! LUCAN. And what else? ARGENTARIA. He recalled his childhood and youth, the city where he was born in Spain. His father brought him as a boy from Cordoba to Rome to study. He had thick black hair and a slender figure. But even more wonderful than his hair

116


and body was Rome. It became his second homeland, and brought him glory as the first poet and philosopher. He moved in the highest social circles, and was surrounded by the most beautiful women. His fleeting affair with Caligula’s sister cost him an eight-year exile in Corsica, from which Claudius let him return… LUCAN. And what did he say about Nero? ARGENTARIA. At first, as his mentor, he hoped that he could mold this curious and gifted boy into something. But later it turned out that aside from immeasurable vanity, nurtured by unrestrained and limitless flattery, there was nothing in the young pupil’s soul. Nothing but emptiness. But Nero had one attribute: with one glance he could guess the feelings and perhaps even thoughts of his tutor. Pretense and flattery didn’t help here. And Nero deeply hated Seneca. LUCAN. That’s what I myself sensed in Nero. ARGENTARIA. Now I will read what Cremo and Geon were able to copy down: “At 7:00 in the evening we saw a wagon driving into the yard. Four people came out of it: a centurion, carrying a paper in his hand, two lictors, and a doctor. They went into the house. The centurion read Nero’s written order. Seneca sat motionless in his chair. Then one of the lictors ordered water to be boiled in the cauldron, to prepare a hot bath. The house was filled with smoke and steam. The centurion and the doctor sat Seneca on a high stool and straightened his right knee, putting his foot into the bath. With a quick movement, the doctor slashed the vein under his knee. The blood flowed well at first, but soon the vein soon got blocked up. Then the doctor opened veins on the left leg and both wrists. The blood flowed into the bath in mighty streams. The water quickly became red. Paulina supported her husband, standing behind his back and grabbing him with both

117


hands. Seneca was already unable to hold his head up, and Paulina pressed it to her breast. Seneca’s eyes were closed. His face turned sallow gray. We looked at our teacher and didn’t know if he was still alive or had already died. At this moment we were taken out of the room, and soon we heard Paulina’s cries.” (Argentaria puts the paper down.) That’s all. LUCAN. I don’t want to take poison. I want to die like my uncle. Prepare a hot bath, and after Nero’s doctor opens my veins, take me to the bath and hold my head in your arms. I will lie in the bath and look at you until my eyes are covered with the veil of nonexistence and I enter the gates of the magical kingdom of night. ARGENTARIA. Every year on your birthday, I will gather our friends, and we will read your poems, your epic… You will be with us on that day. And you’ll be with me every hour, every minute of my life. I have faith that I will outlive Nero. What you weren’t able to do, others will. Nero is doomed to be cursed through the ages for his evil, and your immortal glory will last for millenia. (They take turns declaiming each line of verse.) LUCAN. I remember the sea under the moon. ARGENTARIA. And the cliffs of frightening mass. LUCAN. And the nights of ruinous calm ARGENTARIA. And the sweetness of fated delight. LUCAN.

118


I remember the silver splendor ARGENTARIA. The gentle, motionless waters. LUCAN. And the bodies of splashing bathers ARGENTARIA. On the smooth surface of the calm sea. LUCAN. I remember the incomparable moment ARGENTARIA. Of the dawn’s crimson shining. LUCAN. The threatening cry of the lost bird ARGENTARIA. And our brief farewell. (Argentaria goes to Lucan, puts his head on her knees, and sobs. Behind them appears the “doctor,” in his executioner’s cap.) THE END

119


Посвящается маме папе Вове и Лермонтову.

Документально автобиографическая драма ПРОЛОГ В документально-автобиографической драме "Чудо” воспроизведены реальные события послевоенной советской эпохи. Автор, одновременно и действущее лицо пьесы, используя уникальный литературный прием, воскрешает казалось бы навсегда “утраченное”, как у Марселя Пруста, время. В нескончаемом диалоге выстраивается мост между настоящим и прошлым. На одной стороне моста - преклонных лет автор, на другой стороне - он же, только пятнадцатилетний, явившийся из бездонного колодца его памяти. Они, разделенные океаном, говорят по телефону. С первого же звонка в их разговор 13-го Января, в субботу, 1953-года врывается вихрь трагических событий. - Привет! Ты меня узнаешь? - Как я могу не узнать твой голос - это же мой голос! - Что у вас случилось?

120


- Мой рассказ займет много времени. - Я никуда не тороплюсь. Рассказывай. - Всё началось рано утром в нашей квартире на четвертом этаже. Почтальон принес почту, и как всегда, запихнул ее сквозь дверную щель. Вся бумажная масса падает на пол в коридоре. Вова, который просыпается раньше всех, подбирает почту, и на своей финнской тахте просматривает газеты. - Ты спишь в другой комнате? - Да. Я этого всего не вижу и не слышу, я еще сплю, и папа и мама еще спят Нас будит Вовын истошный крик: Мама! Мама! Мама! Мы бежим к нему! Вова на наших глазах рвет газету Правда на куски! Мама пытается собрать разбросанные на полу газетные останки! Папа ей помогает. - А ты что делаешь? - Я не вмешиваюсь, да для меня и места нет. - Так чем все кончилось? - Вова прекратил сопротивление, и отправился в туалет, а мама с папой - к себе. Я жду своей очереди в туалет. Вова, наконец, выходит, быстро одевается, и убегает, не говоря ни слова. - Что было написано в "Правде"? - Я не знаю, что там было написано, потому что газета была разорвана на куски. Потом папа на кухне нашел клей, и больше двух часов соединял газетные части. У нас час дня. Папа с мамой уехали, я остался один в доме. -Когда они уехали? - Полчаса назад. - А они газету прочли? - Я не знаю. Я не заходил к ним, но, думаю, что прочли. Они ушли страшно возбужденные. Мама дала мне склееннные остатки, и попросила, чтобы я их аккурат-

121


но спрятал, куда- нибудь поглубже, где-нибудь среди белья... - Чтобы Вова ни нашел их и не спалил на газовой конфорке? - Я уверен, что он этого не сделает. Вова взрывной, но быстро отходит. Теперь я читаю для тебя и для себя эти две страницы, остальное папа и мама сожгли сами. - Так слушай: Статья из газеты “ Правда” 13-го Января 1953-го года: “Некоторое время тому назад органами Государственной безопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза. В числе участников этой террористической группы оказались: профессор Вовси М.С., врач-терапевт; профессор Виноградов В.Н., врач-терапевт; профессор Коган М.Б., врач-терапевт; профессор Коган Б.Б., врачтерапевт; профессор Егоров П.И., врач-терапевт; профессор Фельдман А.И., врач-отоларинголог; профессор Этингер Я.Г., врач-терапевт; профессор Гринштейн А.М., врач-невропатолог; Майоров Г.И., врач-терапевт. Документальными данными, исследованиями, заключениями медицинских экспертов и признаниями арестованных установлено, что преступники, являясь скрытыми врагами народа, осуществляли вредительское лечение больных и подрывали их здоровье. Следствием установлено, что участники террористической группы, используя свое положение врачей и злоупотребляя доверием больных, преднамеренно злодейски подрывали здоровье последних, умышленно игнорировали данные объективного обследования больных, ставили им неправильные диагнозы, не соответствовавшие действительному характеру их заболеваний, а затем неправильным лечением убивали их.

122


Преступники признались, что они, воспользовавшись болезнью товарища А.А. Жданова, неправильно диагностировали его заболевание, скрыв имевшийся у него инфаркт миокарда, назначили противопоказанный этому тяжелому заболеванию режим и тем самым умертвили товарища А.А. Жданова. Следствием установлено, что преступники также сократили жизнь товарища А.С. Щербакова, неправильно применяли при его лечении сильнодействующие лекарственные средства, установили пагубный для него режим и довели его таким путем до смерти. Врачи-преступники старались в первую очередь подорвать здоровье советских руководящих военных кадров, вывести их из строя и ослабить оборону страны. Они старались вывести из строя маршала Василевского А.М., маршала Говорова Л.А., маршала Конева И.С., генерала армии Штеменко С.М., адмирала Левченко Г.И. и других, однако арест расстроил их злодейские планы и преступникам не удалось добиться своей цели. Установлено, что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, — состояли в наемных агентах у иностранной разведки. Большинство участников террористической группы (Вовси М.С., Коган Б.Б., Фельдман А.И., Гринштейн А.М., Этингер Я.Г. и др.) были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом же деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе. Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву «об истреблении руководящих кадров СССР» из США от организации «Джойнт»

123


через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса. Другие участники террористической группы (Виноградов В.Н., Ко-ган М.Б., Егоров П.И.) оказались давнишними агентами английской разведки.Следствие будет закончено в ближайшее время.” ТАСС - Что ты собираешься делать сегодня? - Я с моей девочкой иду на каток в Парк Горького. - Когда у вас свидание? - В 4 часа дня. - Может, ты останешься дома? Не ровен час: статья в Правде — натуральный призыв к еврейскому погрому! Я знаю, как трудно убедить отложить свидание! Да еще на катке! - Позвоню вечером. - Пока - Пока - Привет! Как дела? - Привет! Спасибо, что позвонил. - У тебя что-то с голосом! Как будто ты жуешь слова! - Успокойся, поговорим об этом позже! - Я знаю, я чувствую – c тобой что-то случилось! - Я тебя прошу, успокойся, иначе я повешу трубку. Пожалуйста, не перебивай меня. Я тебе всё расскажу. Я вышел в 2 часа дня. До остановки троллейбуса-один квартал.Троллейбуса еще не было. Его ждали несколько человек. Мы прождали минут 20-30, но троллейбуса не было. - Так ты решил идти пешком?

124


- Да, я решил идти пешком. - Люди хоть на улицах были? Всё - таки Сумская!, главная улица города, и к тому же суббота, выходной день. - Представь себе, людей было мало. - Какое у тебя было настроение - После того, что я прочитал тебе и себе, какое у меня могло быть настроение! Когда я шел, мне было очень тоскливо. Меня сопровождало и выручало стихотворение Лермонтова, как он вышел на дорогу. Помнишь? Хочешь, прочту. Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит. В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сияньи голубом… Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чём? Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб дыша вздымалась тихо грудь; Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб вечно зеленея Тёмный дуб склонялся и шумел. Я очень люблю Лермонтова. День его гибели на дуэли 15 июля 1841 года - черный день для меня. Я шел по местам, знакомым мне с детства, Я знал здесь каждый дом. И вот я прохожу мимо дома, который харьковчане называют просто сотым, СОТЫМ без

125


ничего, без слова "Дом". Его настоящий адрес Сумская улица 100. В доме живет мой друг с мамой и младшим братом. - Он из твоего класса? - Да. Его отец воевал. Он был танкистом, он сгореп и танке в последние дни войны, уже в Берлине. Я остановился на секунду взглянуть на дом. Двое парней стояли у парадного подъезда. Они, возможно, ждали когото, греясь на солнышке. - Ты видел их лица? - Не четко. Но видно было, что они моего возраста, - И тебе захотелось к ним подойти? - Трудно сказать. Может быть, они даже позвапи меня к себе. Я сейчас не могу вспомнить. Должно пройти какое-то время, чтобы ответить на все вопросы, хотя все это произошло 3-4 часа назад. Я к ним дейсвительно подошел, потому что чувствовал себя одиноко. Почему такая напасть обрушилась среди бела дня на евреев? За что? Что плохого мы комуто сделали? Что я сделал плохого, как еврей? Мне хотелось, чтобы ребята разделили со мной моё еврейское одиночество. Я хотел окунуться в юношескую беззаботность и бестолковость. Забыть хотя бы на несколько минут эту проклятую погромную статью в Правде, эти фальшивые издевательские обвинения, брошенные в лицо благородным и честным людям. Когда я поравнялся с ребятами, тот парень, кто стоял справа от своего товарища и слева от меня, выбросил вперед правую руку, и, не говоря ни слова, ударил меня кулаком в челюсть. Все случилось так быстро, и так неожиданно!! Я потерял память после его удара на какое-то короткое время!! Я могу сейчас говорить с тобой несколько часов спустя только о результатах удара! О том, что осталось после него на моем лице. Его кулак, скорее всего, скользнул вверх по левой щеке и задел

126


левый глаз. Эти подробности я разделяю сейчас с тобой, Тогда я ничего не соображал: куда он меня ударил, чем он меня ударил, зачем он меня ударил. Я не видел его лица, я ничего не слышал, все было, как в тумане, падал я или нет, или стоял перед ними, как столб! Возвратится ли мне память когда- нибудь, Чтобы я все это вспомнил? Ясно - удар был сильный. В голове у меня помутилось, и по всему телу разлилась какая-то дрожь. У меня кружилась голова, но хватило сил добраться туда, откуда я к ним пришел. - Ты поехал домой? - Нет, я боялся, что если со мной что-нибудь случится, никто мне не поможет. Поэтому я троллейбусом отправился к Аллочке. Oна ждала меня, и сразу заметила, что с моим лицом. Я рассказал ей всё, ничего не скрывая, и мы поехали к нам домой на троллейбусе. - Как ты себя сейчас чувствуешь? - Мама давала мне пирамидон несколько раз У меня был огромный синяк под левым глазом, вся левая щека отекла, ныла челюсть, трудно было пережевывать пищу. Я стал шепелявить. Мама наложила холодный компресс на всю левую cторону. -А что мама сказала? - Что я перенес от удара сотрясение мозга. - А как насчет школы? - Придется сидеть дома недели 2. - А режим? - Постельный - не меньше 5 дней, а потом постепенно расхаживаться. - Аллочка будет приходить? - Обещала. Мы договорились на завтра. - А Вова, как на все это среагировал?

127


- Вова сказал, что удар в мою челюсть - это удар и в его челюсть, Чтобы я не скучал, он обещал меня всячески развлекать. - Да, чуть не забыл. А жалобу на них в школу не стоит подать? - Мы решили, что не стоит. Накажет их Бог, если уже ни наказал. Если так пойдет дело, как сегодня, то лучше с жалобой повременить. Сегодня их было двое, а в следующий раз их, может быть, соберется пятеро или того больше. Тогда дело не обойдется одним ударом в челюсть,они ударят несколько раз, а там, глядишь, будут бить и ногами тебя, лежачего. Да, я вспомнил, где я видел эту пару. В нашем районе регулярно устраиваются соревнования школ по легкой атлетике. На этих соревнованиях они бегали на короткие дистанции за свою школу, а я прыгал в высоту - за свою. Мы встречались в раздевалках и на поле. Моя память не сохранила их имен, они ничем особым не выделялись. - Пожалуйста, выполняй все мамины рекомендации. Я буду звонить. Пока - Пока - Привет! - Привет! - Как настроение? - Не очень. - Ничего, ты скоро поправишься. - Не в этом дело - маму уволили с работы. - Как уволили? - Позвонили, и сказали: "Вы уволены". - Ну, как-то должны были объяснить. - Объяснили: Сейчас родители боятся приходить с детьми к врачам-евреям. Поэтому у других врачей иыстраиваются большие очереди. В этих условиях у нас

128


должно быть больше врачей не еврейской национальности! Вы - главврач, а можете поработать и рядовым врачом по обслуживанию вызовов на дом. Тоже нужная работа! - И мама согласилась? - А что ей оставалось делать. Она уже бегает по вызовам. - Конечно, хоть ты и сильно пострадап, ни твоя проблема, ни мамина не идут ни в какое сравнение с тем, что угрожает врачам евреям и не евреям, находящимхся под арестом на Лубянке. Им вообще грозит смерть. К тебе мальчики из школы приходят? Что они говорят? - Они меня жалеют. Я ведь им не говорю,что меня побили. Я говорю, что упал на катке. - Ты можешь не стыдиться того, что случилось. Виноваты не так эти пацаны, как газета Правда, и те, которые за нею стоят. А что учителя? У вас среди учителей евреи есть? Никого не уволили? - У нас такой директор, что если позвонят даже из ЦК, он никого не уволит. Он фронтовик, имеет два ранения, как наш папа, и артиллерист, как папа. Кстати, это уже из маминых источников, потому что мама знает всех учителей. Из райкома партии позвонили директору, чтобы в школе устроить митинг для обсуждения, вернее, для осуждения врачей - предателей и шпионов, с требованием для них высшей меры наказания. - И что он им ответил? - Директор наш сказал: "У нас в школе нет русских, евреев, украинцев, армян, он чуть ли ни перечислил все 90 национальностей Советского Союза, а у нас есть только школьники и учителя. С ними проблем не имеем." И отбился!

129


Вова мне сказал: тебе не нужно думать, как отомстить этим пацанам. Ты должен думать совсем о другом. Для нашей семьи было одно дело, дело врачей.А теперь есть их дело и твое дело, и эти дела -- это одно и то же дело, одна и та же причина для одного и того же дела!! Если бы не было дела врачей, тебя бы не избили!! Конечно, масштабы дел несравнимы, и не сопаставимы, но это не важно! Всё сейчас слилось воедино! Сфабрикованнные бвинения против врачей есть обвинения против каждого из нас каждого члена нашей семьи. Мы должны бороться за их освобождение так же, как мы боролись бы за собственное освобождение. - А ты не слышал, чтобы в Харькове кого-нибудь, кроме тебя так же “всретили”? ----Не слышал. Город большой, около миллиона жителей, и в газетах об этом все-равно не напишут. -Хорошо, отдыхай, буду звонить! Пока. - Пока - Привет - Привет - Ты уже пошел в школу? - Да. - Сколько ты пропустил? - 12 дней. Как только синяк и отек сошли, пошел в школу. - У мамы новостей нет? - Всё то же. Ходит по вызовам. - А у папы что слышно? - Его никто не трогает. Он такой специалист, что ему найти замену очень трудно, в особенности, когда дело идет о финансах. Сечас мы дома папу называем “Великий клеятель вселенной” за то, что он газету склеил!

130


-Как у мамы настроение? - У нее хорошие отношения с персоналом. Она не жалуется, делает свое дело. Дома она, может быть, и плачет в подушку, чтобы никто не видел. - Но папа - видит? - Папу она не стесняется. В то же время, как бы это лучше сказать, она излучает уверенность. - В чём уверенность? - В нашем деле, в деле врачей. - В каком смысле? - В том смысле, что они сейчас живы, и будут живы, не погибнут. Народ, который прошел через войну, и победивший в этой войне, уже другой народ. Он не даст с ними, с врачами, так просто расправиться, как в довоенное время расправлялись, не даст! Нет, революции из - за шести врачей- евреев и трех врачей- русских не будет! Но и поддержки смертным приговорам врачам такой, на какую руководство рассчитывает, тоже не будет. Наша мама была во время войны майором, и сама через войну прошла. Она уверена, что мы не вернемся к довоенному времени, когда могли за тобой ночью прийти с понятыми, и никто никогда бы тебя снова больше не увидел! - Ты обещал мне новое свое стихотворение почитать? - Хорошо. Слушай, раз обещал. “С нами не умрут последние романтики на земле, И Прометеев огонь никогда не логаснет''. - Это - настоящая поэзия! - Я пойду по стопам мамы, и буду врачом. Но ты знаешь лучше меня мое будущее. - Ты останешься врачом и поэтом, и будешь писать стихи всю жизнь.

131


- Поживем - увидим. - А как Вова? - С ним что-то происходит. Он может смотреть на меня долго - долго, не говоря ни слова. Мне кажется, он что-то новое замышляет. -Как освободить врачей? - Все может быть. - Расскажи мне, как тебя развлекал Вова, когда ты в школу не ходил? - Наш дом стоит на углу, на пересечении двух улиц, Мироносицкой и Бассейной. По этим улицам ходит трамвай. С нашего балкона на четвертом этаже все хорошо видно и слышно: трамвайная остановка, ларек, где продаются пирожки с ливером, по пять копеек каждый, трамвайные пути в обе стороны с очень крутыми поворотами, и люди, очень много людей! Первый трамвай приходит в 6.30 утра. - И всех вас будит! - Не всех - только Вову! Окна нашей комнаты выходят на другую сторону дома. Люди на остановку приходят задолго до первого трамая, они покупают еще теплые пирожки, и занимают позиции ближе к трамвайным путям,чтобы , когда подойдет трамвай, успеть штурмом захватить сидячие места в трамвае! Как мы договорились, в воскресенье Вова поднял меня очень рано. Потом заставил тепло одеться, и мы вышли на балкон. Остановка уже была заполнена народом. С четвертого этажа мы увидели приближающийся трамвай раньше, чем люди на остановке услышали его приближение. Задние ряды стали напирать на передние, буквально вдавливая людей в трамвай! Потом трамвай трогается с места! Разогнавшись, он входит в крутой поворот! Все вокруг содрогается как при землетрясении, звенят колокольчики, и слышен какой-то зудяще-шипящий звук трущегося друг о друга железа - джиу джиу джиу, джиу джиу джиу джиу, как

132


будто трамвай скользит по поверхности, как самолет, у которого при посадке лопнули шина. Наконец, в какофонию звуков врывается ритмический стук колес: тук тук тук тук тук тук тук тук. Это значит, что трамвай благополучно вырвался из виража, и понесся вперед, как Гоголевская Птица - Тройка. Вова обожает трамвайную музыку! - А ты? - Трамвай многие считают анахронизмом. А я жалею, что сплю в комнате, где не слышен ни трамвай, ни трамвайная музыка Я завидую Вове, что у него все это есть. Но дело не только в трамвае, как таковом, а в людях, в котором они едут. - Куда так рано и как далеко они едут? - Они едут на работу, на Харьковский тракторный завод, где есть 100000 рабочих. Этот маршрут - самый длинный в городе, и добираться на трамвае до завода надо около двух часов. Если захватил сидячее место, можно еще поспать! Если успел купить пару пирожков (больше в одни руки не дают, что б другим хватило!) то можно еще в трамвае и поеcть. - Тебя слушать — одно удовольствие! Но надо перейти совсем к другой теме. Я хотел тебя и Вову спросить, верите ли вы в счастливое завершение дела врачей? - Я недавно задал Вове тот же вопрос. - И что он ответил? - Он сказал: Для того, чтобы ответить на этот вопрос положительно, должно свершится Чудо! - Какое еще чудо? Он не сказал, какое чудо он имел в виду? - Я ему задал тот же вопрос. - И что он ответил?

133


- Он сказал, что сейчас не имеет значения, какое чудо. Главное, что если оно свершится, это будет означать счастливый исход для наших врачей! - А откуда он знает, что чудо свершится? - Тот же вопрос я задал ему. - И что он ответил? - Он ответил не сразу. Потом сказал: "Каждое чудо имеет своего предшественника, Предтечу, предвестника, - Это что, обязательно? - Я ему задал тот же вопрос. В ответ Вова привел массу примеров с кометами, землетрясениями, потопами, затмениями, и прочими предвестниками, не говоря уже об Иоане Предтече и волхвах. - А какой предвестник мог быть у вашего чуда? - Я ему задал тот же вопрос, и Вова ответил: - В том-то и дело, что у нас предвестник уже есть. Поэтому я уверен, что будет и чудо, раз есть предвестник. - Так какой предвестник уже есть? - Я ему задал тот же вопрос. И на этот раз Вова ничего не ответил, а только посмотрел на меня. И смотрел он долго-долго до тех пор, пока я ему ни сказал: Вова, я всё понял. ЭПИЛОГ Через 52 дня после публикации антисемитской статьи в Правде умирает Сталин. Его cмерть 5-го Марта 1953-го года оказалась спасительной для обреченных врачей, их всех вскоре после смерти Сталина выпустили на свободу! Чудо, о котором все мечтали и которого так ждали, наконец, свершилось! Тяжело и грустно писать о неотвратимой судьбе родных и близких. Из нашей Харьковской квартиры на

134


четвертом этаже на сегодняшний день пока в живых я один. В нашей квартире поселились чужие люди. Приезжая из Чикаго в Харьков, я останавливаюсь в гостиницах, и брожу по знакомым улицам. Кроме этих улиц, у меня близских больше нет. И я докладываю им: все сбылось у пятнадцатилетнего подростка: он стал врачом и поэтом. Стихотворение, одно из тех, которое ему суждено было сочинить, я помню наизусть: В этой загадочно-странной Вселенной Вечны любовь и божественный свет. Нам только кажется, что есть время, Но это время. Которого нет.

С сердечной благодарнюстью моей жене Лене Баренгольц за помощь в работе над драмой.

135


A Documentary Autobiographical Drama Dedicated to Mama, Papa, Vova, Allochka, and Lermontov PROLOGUE The documentary autobiographical drama “The Miracle” describes actual events of the post-war Soviet era. The author, also a character in the play, makes use of a unique literary device, resurrecting what would seem to be “lost time,” as with Marcel Proust. He builds a bridge between present and past via this unending dialogue. On one side of the bridge is the author in his sunset years, and on the other, the author as a fifteen-year-old, appearing from the bottomless well of memory. They speak on the phone, separated by an ocean. From their first call, on Saturday, January 13, 1953, we are plunged into a whirlwind of tragic events. ***** -- Hello! Do you know who I am? -- How could I not recognize your voice? It’s my own! -- What happened to you? -- It’s a long story. -- Go ahead. I’m in no hurry. -- It all started early in the morning in our fourth-floor apartment. Our postman put the

136


mail through the slot, as usual. The whole mass of papers fell on the floor in the hall. Vova, who wakes up earlier than everyone else, picked up the mail and read the papers on the Finnish couch. -- And you were sleeping in the other room? -- Yes. I didn’t see or hear any of this. I was still sleeping, and Papa and Mama were, too. Vova’s furious cry woke us up: “Mama! Mama! Mama!” We ran to his room! Vova shredded the “Pravda” issue to bits in front of our very eyes! Mama tried to collect the bits of paper on the floor, and Papa helped her. -- And what were you doing? -- I didn’t get involved. There wasn’t enough room for me anyway. -- So how did everything turn out? -- Vova cut short his outburst and went to the bathroom. Mama and Papa went to their room. I waited my turn for the bathroom. Vova finally came out, quickly got dressed, and ran out, not saying a word. -- What was written in “Pravda”? -- I didn’t know at the time, because the paper was ripped to shreds. Later, Papa found some glue in the kitchen and spent more than two hours putting the pieces of paper back together. It’s now 1:00. Papa and Mama have gone out, and I’m here alone. -- When did they leave? -- Half an hour ago. -- Did they read the paper? -- I’m not sure. I didn’t stop by their room, but I think they read it. They were terribly agitated when they left. Mama gave me the glued-together pages and asked me to hide them carefully, deep in the linen drawer… -- So that Vova wouldn’t find them and burn them on the stove? -- No, I’m sure he wouldn’t do that. Vova can be explosive, but he quickly calms down. Now I’m going to read these two pages out loud for the two of us; Mama and Papa burnt the rest of the paper. Listen:

137


Pravda, January 13, 1953. Some time ago the organs of State Security discovered a group of terrorist doctors who made it their goal to shorten the lives of Soviet politicians through medical sabotage. The list of participants in this terrorist group includes Professor M.S. Vovsi, Therapist; Professor V.N. Vinogradov, Therapist; Professor M.B. Kogan, Therapist; Professor B.B. Kogan, Therapist; Professor P.I. Egorov, Therapist; Professor A.I. Feldman, Otolaryngologist; Professor Y.G. Etinger, Therapist; Professor A.M. Grinshteyn, Neuropathologist; G.I. Mayorov, Therapist. Documentary data, research, conclusions of medical experts, and the prisoners’ confessions have established that the criminals are secret enemies of the people, and that they gave harmful treatment to patients and undermined their health. The investigation has established that the participants in the terrorist group, using their position as doctors and abusing the trust of their patients, deliberately and villainously undermined their health, intentionally ignored data from objective examinations of the patients, gave them incorrect diagnoses, not corresponding to the actual character of their illnesses, and killed them with incorrect treatment. The criminals confessed that they took advantage of Comrade A.A. Zhdanov’s illness, incorrectly diagnosing his disease, concealing his heart attack, prescribing a treatment not recommended for this serious illness, and through this action killed Comrade A.A. Zhdanov. The investigation has established that the criminals also shortened the life of Comrade A.S. Shcherbakov, incorrectly prescribing

138


powerful medical treatments, establishing a ruinous regimen for him, and in this manner causing his death. The doctor-criminals first tried to undermine the health of Soviet heads of Military Personnel, to put them out of commission and weaken our defense. They tried to put Marshall A.M. Vasilevsky, Marshall L.A. Govorov, Marshall I.S. Konev, Army General S.M. Shtemenko, Admiral G.I. Levchenko, and others out of commission. However, the arrest ruined their nefarious plans, and the criminals were unable to achieve their goal. It has been established that these doctor-murderers, inhuman monsters who defiled the sacred banner of science and desecrated the honor of scientific figures, consisted of hired agents of foreign intelligence organizations. The majority of participants in this terrorist group (M.S. Vovsi, B.B. Kogan, A.I. Feldman, A.M. Grinshteyn, Y.G. Ettinger, and others) were connected with the international Jewish bourgeois-nationalist organization “Joint,” created by an American intelligence agency allegedly to provide financial assistance to Jews abroad. In actual fact, this organization, under the leadership of the American intelligence agency, conducts a variety of espionage, terrorism, and other subversive activities in a series of countries, including the Soviet Union. The prisoner Vovsi announced to the commission that he received a directive from the USA and “Joint” to “destroy the Soviet heads of Military Personnel” through Dr. Shimelovich in Moscow and well-known Jewish bourgeois nationalist Mikhoels. The other participants in the terrorist group (V.N. Vinogradov, M.B. Kogan, and P.I. Egorov) turned out to be long-standing agents of a British intelligence agency. The investigation will be concluded soon. TASS.

139


-- What are your plans for today? -- I’m going to the skating rink in Gorky Park with my girlfriend. -- When are you meeting her? -- At 4:00. -- Maybe you should stay home? You never know: the article in “Pravda” could incite a pogrom! But I know I can’t persuade you to break a date. And to go skating, too! -- I’ll call you this evening. -- Bye. -- Bye. ***** -- Hi! How are you? -- Hi! Thanks for calling. -- Your voice sounds funny, like you’re having trouble opening your mouth! -- Wait, I’ll tell you everything right away. -- I know something happened to you – I can feel it!! -- Please calm down, or I’ll hang up. Please don’t interrupt me. I’ll explain everything. I left at 2:00 and walked a block to the trolley stop. The trolley wasn’t there yet. A few people were standing there waiting. We waited for 20-30 minutes, but the trolley didn’t come. -- So you decided to walk? -- Yes. -- But at least there people on the streets, right? It’s Sumskaya, the main street in the city! And it’s Saturday, too. A day off. -- Believe it or not, there were very few people. -- How were you feeling? -- After what I read to you and myself, how could I feel? I was very depressed while I was walking. In my mind I could hear Lermontov’s poem, where he goes out on the road. If you want, I’ll recite it.

140


I go out along the road alone. Shining through the fog, the path appears. Quiet and devout, the desert night. Stars converse up high with one another. Marvelous, triumphant is the sky. All the Earth is sleeping in its azure… Why am I so tormented and pained? What do I await? Have I regrets? No, there’s nothing more I want from life. Nothing in my past leaves me regrets; All I’m searching for is calm and freedom! Blissfully to lose myself in sleep! I don’t want the coldness of the grave, though… Rather, I would like an endless sleep, Slumbering life force resting in my chest, Quiet rising, falling of my breath; Day and night, the sweetest voice would sing Sending gentle love songs to my soul Overhead, an oak tree, dark and blooming Leaning over me with rustling sounds. I love Lermontov. The day he died in a duel, July 15, 1841, is a dark day for me. I passed places I’d known since childhood. I knew every house along the way. And then, I passed the building that Kharkovites simply call “One Hundred.” “One Hundred,” without anything else, without the word “building.” The actual address is 100 Sumskaya Street. A friend of mine lives there with his mother and younger brother. -- Is he in the same grade as you? -- Yes. His father fought in the war. He was a tanker, and was burnt to death in a tank in the last days of the war, in

141


Berlin. I stopped for a second to look at that building. Two guys were standing at the front entrance. They seemed to be waiting for someone, warming themselves in the sun. -- Did you see their faces? -- Not closely. But I could see that they were my age. -- And you wanted to go up to them? -- It’s hard to remember. They might have even called me over. I can’t say for sure. It will be a while before I can answer these questions, even though all of this happened just three or four hours ago. I did go up to them, because I felt lonely. How could such a misfortune befall Jews in the cold light of day? What for? What harm did we do anyone? What did I, as a Jew, do wrong? I wanted to share my Jewish loneliness with these guys. I wanted to plunge myself into youthful, carefree oblivion. To forget this damn pogrom-rousing article in “Pravda” for just a few minutes, to forget these false, derisive accusations, thrown in the face of noble and honest people. But when I drew even with these guys, the one standing to the right of his comrade and to my left swung his right hand forward and, without saying a word, punched me in the jaw. It all happened so quickly and unexpectedly! I don’t remember what happened right after the punch. Now, a few hours later, I can only tell you about the results of the blow, what happened to my face. His fist probably brushed past my left cheek and grazed my left eye. I can share these details with you now, but at the time I wasn’t aware of anything: where he hit me, what he hit me with, why he hit me. I didn’t see his face; I didn’t hear anything. Everything was a fog – I didn’t know whether I’d fallen down or stood in front of him like a statue. I wonder if my memory will ever come back, so I’ll be able to remember everything? Clearly, it was a strong blow. My head felt dull, and my whole body was trembling. I was dizzy, but I gathered the strength to turn around and slowly go back the way I came. -- Did you go home?

142


-- No. I was afraid that if something happened to me, no one would help. So I took the trolley to Allochka. She was waiting for me, and immediately noticed what had happened to my face. I told her every detail, and we took the trolley together to my apartment. -- How are you doing now? -- Mama gave me several doses of pyramidon. I have a black eye, my cheek is swollen, my jaw aches, and I have trouble chewing food. I have a lisp. Mama put a compress over the left side of my head. -- What did she say? -- That I had suffered a concussion. -- What about school? -- I have to stay home for two weeks. -- And what will your treatment be? -- Bedrest for no fewer than five days, and then gradual walking. -- Will Allochka visit? -- She promised to come tomorrow. -- And what about Vova? How did he react to this? -- Vova said that the punch of my jaw was a punch of his jaw, too. He promised to entertain me so I wouldn’t get bored. -- Oh, I almost forgot. Shouldn’t you report them to the school? -- We talked about that and decided it wasn’t worth it. God will punish them, if he hasn’t already. If what happened today continues, we’d better hold off on the complaints. Today there were only two, but next time, there could be five or more. Then you won’t get away with just a punch in the face. They’ll hit you many times, and before you know it, they’ll knock you down and break your legs. Oh, and now I remember where I saw those guys. In our neighborhood, there were regular track and field competitions between the schools. In these tournaments, they did short distance running for their school, and I did high jumps for mine. We saw each other in the locker rooms and on the field. I don’t

143


remember their names, and they didn’t stand out in any way. -- Please be sure to follow all of Mama’s directions. I’ll call you again. Bye. -- Bye. ***** -- Hi! -- Hi! -- How are you feeling? -- Not great. -- It’s all right; you’ll get better soon. -- I’m not talking about that. Mama was fired from work. -- What do you mean, fired? -- They simply called her and said, “you’re fired.” -- But didn’t they explain why, at least? -- Yes. They said parents are now afraid to bring their children to Jewish doctors. The lines are growing at other doctors’ offices. Under these circumstances, they said, we should have more doctors who aren’t Jewish! You’re a head physician, and you can work as a doctor on call. This is also important work! -- And did Mama agree to that? -- What else could she do? She’s already running around on call. -- Of course, although you suffered a lot, neither your problem nor Mama’s is anything compared to what looms for the Jewish and non-Jewish doctors under arrest at the Lubyanka. They’re in danger of execution. -- Do the guys from school visit you? What do they say? -- They feel sorry for me. But I didn’t tell them I was beaten up. I told them I fell while skating. -- You shouldn’t feel ashamed of what happened. It’s not those two guys who are guilty so much as “Pravda” and those who stand behind it. And what about the teachers? Are any of them Jewish? Has anyone been fired?

144


-- Even if someone from the Central Committee called our director, he wouldn’t fire anybody. He was a frontline soldier, was wounded twice, like our papa, and was an artilleryman, like him. By the way, I found out something else from Mama’s sources, since she knows all the teachers. Someone from the District Committee Party called the director and ordered that there be meetings at school to discuss, or really, to denounce the doctors – traitors and spies – demanding that they get the highest form of punishment. -- And what did the director say? -- He said, “We have no Russians, Jews, Ukrainians, Armenians (he named almost all 90 Soviet nationalities) in this school. We have only students and teachers. And we have no problems with any of them.” So he fought them off! Vova told me: “Don’t think about getting revenge on those kids – you need to focus on something completely different. Only one issue can exist for our family, and it’s this doctors’ affair. Now there’s the doctors’ affair and your incident, and they’re one and the same, the same reason for both incidents. If it hadn’t been for the doctors’ affair, you wouldn’t have been beaten! Of course, you can’t compare the scale of these incidents, but that is not what’s important. Everything has converged! This fabricated accusation against the doctors is an accusation against each one of us, each member of our family. We must fight for the doctors’ liberation just as we’d fight for our own!” -- Did you hear about anyone else in Kharkov being “greeted” the way you were? -- No. It’s a big city, around 1,000,000 people, and it wouldn’t be in the papers. -- All right, get some rest. I’ll call you! Bye. -- Bye. ***** -- Hi. -- Hi.

145


-- Are you back in school? -- Yes. -- How much time did you miss? -- 12 days. As soon as my bruise and swelling went away, I went back. -- Is there any news from Mama? -- No, everything’s the same. She goes out on call. -- And how is Papa doing? -- This hasn’t affected him. He’s the kind of specialist who would be very hard to replace, especially when it comes to finances. These days we’re calling him “The Great Gluer of the Universe,” since he glued the paper back together! -- How is Mama feeling? -- She gets along well with the staff. She doesn’t complain, just goes about her business. She does cry in her pillow at home, so that no one can see. -- But Papa sees, right? -- She doesn’t hold back in front of him. But at the same time, you could say that she radiates confidence. -- Confidence in what? -- In our affair. The doctors’ affair. -- In what sense? -- In the sense that they are alive and will remain so, that they won’t be killed. That our people, who have been through war and ended up victorious, have changed. They won’t allow the doctors to be simply disposed of, the way it happened before the war. They simply won’t allow it! No, there won’t be any kind of revolutionary upheaval because of these six Jewish and three Russian doctors. But the support for their execution that the leadership is counting on won’t be there, either! Our mama was a major during the war – she went through it herself. And she is sure that we won’t return to the prewar times, when they could come for you with witnesses and take you away, so that no one ever saw you again!

146


-- You promised to recite your new poem for me. -- All right. Here it is, since I promised. Our last romantics won’t expire, Nor will Prometheus’s fire. -- Now that’s real poetry! -- I plan to follow in Mama’s footsteps and become a doctor. But you know my future better than I do! -- You’ll be a doctor and a poet, and you’ll write poetry your whole life. -- Time will tell. -- And how is Vova? -- Something’s different about him. He often looks at me for a long time, not saying a word. I think he has a new idea. -- How to free the doctors? -- Anything is possible! -- Tell me how Vova amused you while you couldn’t go to school. -- Our building is at the corner of Mironositskaya and Basseinaya Streets. There is a trolley route on these streets. You can see and hear everything very well from our balcony on the fourth floor: the trolley stop, the booth where they sell liver pirozhki for five kopecks each, the trolley routes both ways, with the sharp turns, and people – many, many people! The first trolley arrives at 6:30 am. -- And wakes all of you up! -- Not all of us – only Vova! The windows of our apartment face the other side of the building. People arrive at the stop long before the first trolley. They buy the pirozhki while they’re still hot and stand close to the trolley lines so they can storm the trolley when it arrives and grab seats! As we’d agreed, Vova woke me up very early on Sunday. He made me dress warmly, and we went out on the balcony. The trolley stop was already full of people. From the fourth floor, we saw the arriving trolley before they heard it approach. The people in the back rows started to

147


push those in front, literally forcing them onto the trolley! Then the trolley starts moving. Gathering speed, it goes into its sharp turn. Everything around trembles, as though there were an earthquake, the bells are ringing, and a little buzzing, hissing sound is heard as iron meets iron: dzhiu dzhiu dzhiu, dzhiu dzhiu dzhiu dzhiu, as if the trolley were sliding along the surface of the rails, like a plane landing as the wheels pop out. Finally, the rhythmic sound of the wheels joins the cacophony: tuk tuk, tuk tuk, tuk tuk, tuk tuk. This means that the trolley has completed its turn and is dashing forward, like Gogol’s troika-bird. Vova loves the music of a trolley! -- And you? -- Many people think trolleys are obsolete. But I wish I slept in a room where I could hear the trolleys and their music. I envy Vova that he has this. But it’s not only the trolley as such that’s important, but the people they serve. -- Where are they going so early and so far? -- They’re going to work, to the Kharkov tractor factory, which employs 100,000 people. This route is the longest in the city. It takes about two hours to get to the factory. If you get a seat, you can take a nap! And if you’re able to pick up a couple of pirozhki (they only sell two per customer, so there will be enough for everyone!), then you can also have a snack on the trolley. -- Listening to you is an absolute pleasure! But I need to bring up something completely different. I wanted to ask whether you and Vova believe that the doctors’ affair will have a positive outcome. -- I recently asked Vova the very same question. --And what did he say? --He said: “for that to happen, a miracle would have to take place.” -- What kind of miracle? Did he say what kind of miracle he had in mind? -- I asked him that question, too. -- And what did he say?

148


-- He said that it didn’t matter now what kind of miracle. The main thing was that if it happened, there would be a positive outcome for our doctors! -- But how did he know there would be a miracle? -- I asked him the very same question. -- And what did he say? -- He didn’t answer right away. Then he said: “Every miracle has a predecessor, a harbinger, a forerunner.” -- You mean it has to happen that way? -- I asked him the very same question. He answered by giving me a ton of examples with comets, earthquakes, floods, eclipses, stars and so on, not to mention John the Baptist and sorcerers. -- And what harbinger should there be for our miracle? -- I asked him that very question, and he answered: “that’s the thing, there’s already been a harbinger, and that’s why I’m sure there will be a miracle.” -- So what harbinger has there already been? -- I asked him the very same question. And this time, Vova didn’t answer, but just started looking at me, and he gazed intently at me for a long time until I finally realized and said, “I get it, Vova!” EPILOGUE 52 days after the publication of the anti-Semitic article in “Pravda,” Stalin died. His death on March 5, 1953 turned out to be the salvation of the doomed doctors: all of them were freed! The miracle, which everyone dreamed of and awaited, finally took place! It’s sad and difficult to write about the ineluctable fate of your near and dear ones. I’m the last of the people in our fourth-floor Kharkov apartment who is still alive. Strangers now live in our apartment. When I travel to Kharkov from Chicago, I stay in hotels and wander along familiar streets. Aside from these streets, no one dear to me is left. So I tell them that the prophecy about the fifteen-

149


year-old adolescent came true: he became a doctor and a poet. I remember one of the poems he was destined to compose: In this mysterious, peculiar Universe Love and godly light are everlasting. It only seems to us that time exists, But this time is an illusion. With heartfelt gratitude to my wife Lena Barengolts for her help with this drama.

150


Древнеримский поэт Публий Овидий Назон жил какое-то время тогда же, когда и Иисус Христос. Они родились в разных углах Римской империи: Иисус - в Иудее, а Овидий - не далеко от Рима. Они не знали друг друга, никогда не слышали друг о друге, и их жизненные пути никогда не пересекались. Казалось, что могло быть между ними общего? Общим был меч судьбы, нависший над каждым из них. Дорога, которую избрал Иисус, вела его к величайшему торжеству человеческого духа. Но эта же дорога привела его к распятию. Римские солдаты по приказу прокуратора Иудеи Понтия Пилата распяли Иисуса Христа в Иерусалиме, когда ему было 33 года. Овидий пострадал от того же режима: На вершине своей славы пятидесятилетний поэт был внезапно отправлен в изгнание Римским Императором на самую дальнию окраину Римского мира, назначив ему поселение близ Дуная на Черном море в городе Томы, теперешняя Констанца в Румынии, где он умер, пробыв в ссылке 10 лет. Путь к вершине Получив прекрасное образование, Овидий не пошел по пути многих своих сверстников, предпочитавших карьеры адвокатов или государственных служащих. Он рано осознал себя поэтом, опубликовав в 18 лет свой первый поэтический сборник, за которым последовали другие. Овидий быстро выделился своим

151


безупречным поэтическим дарованием. Его поэзия поразила читателей таким обильным набором присущих ему качеств, что их хватило бы вдоволь на всех остальных его коллег. Его утонченность стиля, остроумие, эрудиция, потрясающая память, веселый нрав, доброта, легкость нрава, прямота, искренность правдивость, отсутствие предрассудков, и удивительная щедрость интеллекта создали атмосферу взаимного доверия между ним и его читателями. Овидий завоевал не только их доверие, но и их сердца. Его стихи были в какой-то мере революционными, не в плане призывов к свержению существующего режима, а в том, что в них уже звучали мотивы социальной эмансипации римской женщины. В поэзии Овидия впервые открыто поощрялись браки по любви и равенство в отношениях с сильным полом, Самое выдающееся сочинение поэта этого периода творчества "Наука любви" стала не только достоянием его современников, но и будущих поколений, Сегодня, 2 тысячелетия спустя, эту поэму продолжают читать. Лет 10 тому назад я как-то спросил доцента (сейчас она уже профессор), кафедры русского языка и литературы University оf Pavia Марию Пию Пагани, какое сочинение Овидия ей больше всего нравится?, И она ответила - "Наука любви", тут же добавив: "Овидий был первым, кому удалось заглянуть в душу женщины". Шли годы. Овидий подходил к своему пятидесятилетию, возрасту, когда уже обзаводятся учениками. Осталось его письмо, в котором он дает оценку поэтическим сборникам нового поколения начинающих поэтов. Он тщательно разбирает каждое слово каждого из тридцати поэтов. Он делится своим опытом, как всегда, с юмором, критикуя себя и обращаясь к молодёжи с просьбой не повторять его ошибок... Время идет... Наступает новый век и новое тысячелетие. Первого января Первого века в Иудее рождается мальчик. Мир еще не знает, и Овидий не знает, и никогда не узнает, что станет с этим мальчиком и что ста-

152


нет с миром. Поэт не знает и того, что случится с ним. А пока он заканчивает монументальные "Метаморфозы": 12000 стихов, 15 книг. Ничего равного по количеству стихов в пределах одной поэмы в мире тогда не было, и до сих пор нет Но дело, конечно, не в количестве стихов, а в невероятной притягательности "Метаморфоз": Мир Овидия в движении от сотворения мира, до сегодняшнего дня. Но ничего не кончено в природе, и сегодняшний день не кончен. Всё не кончается, а только подвержено изменению, метаморфозе, превращению - вот философская и поэтическая основа его великого труда. В воображаемой речи Пифагора Овидий выстраивает концепцию вечных изменений, метаморфоз: "Не погибает ничто - поверьте! - в великой вселенной. Разнообразится все, обновляет свой вид; народиться Значит начать быть иным, чем в жизни былой; умереть же Быть, чем был, перестать; ибо все переносится в мире Вечно туда и сюда: но сумма всего - постоянна. Мы полагать не должны, что длительно что-либо может В виде одном пребывать." (ⅩⅤ , 254-261 с латинского перевод С. Шервинского). “А счастье было так близко, так возможно.” (А.С. Пушкин. Евгений Онегин) Время идет… В доме поэта царит праздник - “Метаморфозы” закончены. Стоит осень. Золотая осень. Друзья идут нескончаемой чередой. Каждый выпрашивает экземпляр - почитать, и обещает обязательно вернуть. Овидий читает вслух (между прочим, в античное время чтения про себя не знали), правит готовый текст на таблетках. Приходят из школ, просят хоть одну копию. Издатели умоляют дать им возможность заработать.

153


Овидий никогда не был так счастлив - какой подарок он сделал сам себе, к своему пятидесятилетию!!! Счастлив не только Овидий, все счастливы вокруг него. Никаких предчувствий. Одна радость. Радость. Радость. Время идет... Овидия приглашает к себе близкий друг отдохнуть, развеяться на острове Эльба (18 веков спустя этот остров станет местом первой ссылки Наполеона). От Рима туда можно добраться на корабле за несколько дней. Овидия дома нет. Cтук в дверь. - Нарочный! - От кого? -От самого императора, благословенного Августа! “Я должен вручить одну очень важную бумагу Публию Овидию Назону в собственные руки!” - Могу ли я это сделать? Хозяина нет. - Где он? - Он гостит у друга на острове Эльба. Вы мне скажите, что нужно, может, я ему передам?. - Госпожа, даже если вы его жена, я не могу дать бумагу Вам. Я сам не знаю, что в ней. Мое дело передать бумагу господину Публию Овидию Назону в собственные руки. Прощайте. Гонец на корабле добирается до острова Эльба, а в бумаге - приказ императора явиться Овидию к нему немедленно по прибытии, что Овидий и делает. Кроме должности глаы государства, которую Август получил по завещанию Юлия Цезаря, он выхлопотал себе специальные судебные полномочия, чтобы он мог без свидетелей, ни перед кем не отчитываясь, включая сенат, вызывать к себе для личного дознания отдельных лиц по его собственному выбору. Его задача — принимать по отношению к ним окончательные решения, вынося приговоры без права подследственных на обжалование. По Риму ходила легенда: Когда Август собирался выносить смертный прговор подсудимому, он клал ему

154


руку на плечо, и, глядя несчастному в глаза, говорил сочувственно: Ты виноват, и должен умереть. Этот день остался в истории Овидий явился к Августу в один из осенних дней восьмого года первого века нашей эры. Мальчику из Иудеи было тогда 8 лет. О чём говорили Август и Овидий, навсегда осталость неизвестным. Овидий быстро собрался и отправился в ссылку, выполняя приказ императора. Дни перед отъездом были самыми страшными в его жизни. Он сжег “Метаморфозы”. Он пытался покончить с собой! К счастью, экземпляры “Метаморфоз”, которые были у друзей, обеспечили гениальной поэме бессмертие. Тысячи людей, и это не преувеличение, пытались решить загадку тысячилетий: за что Август сослал Овидия. Я написал в 2013 ом году пьесу об Овидии, о его жизни в изгнании. За ней последовала “Дорожноя повесть” где рассказано о моих поездках в Констанцию и Сульмону, местa смерти и рождения поэта. В том же году книги были опубликованы в Бостонском издательстве и электронно - на amazon.com. Моя версия причины ссылки Овидия есть в пьесе” К Овидию ”Пьеса и поездки упомянуты в English and Russian Википедииях, посвященной поэту. Моя версия — только одна из многих. Пока ни найдут документальных свидетельств, можно упражняться в любых версиях. Со времен античности сохранилось примерно 7 - 10 % того, что было тогда написано. Новые поступления очень редки. В начале 20-го века в Египте при раскопках в катакомбах нашли полусгоревшие свертки, но их удалось мало-мальски восстановить. Там оказались стихи Сапфо и тексты Аристотеля. 80% всех известных нам стиховСапфо сегодня из этой находки. Я спрашивал тех, кто мне об этой истории рассказывал: как часто бывают такого рода удачи? Один раз в 300 400 лет отвечали они. Значит, пока для “дела Овидия” остаются только версии.

155


Два автора в 20 ом веке, опубликовали 2 сенсационные статьи, близкие по содержанию. Они высказали поразительное предположение, что Овидия никто в ссылку не отправлял, что он, обладая богатым воображением, всю историю с изгнанием сам придумал! Скрываясь где-то в укромном месте, вроде Вены, Овидий, откуда, якобы как из места ссылки, красочно описывал своим друзьям и близким в письмах и стихах ужасы своей жизни в несуществующем изгнании! Авторы статей для подтверждения своей гипотезы умело использовали несколько немаловажных обстоятельств. Почти все, что мы знаем о жизни Овидия, написано им самим. Так, как тогда не было моды на ”Воспоминания совремменников,’’ проверить его информацию практически невозможно. Кроме него самого, никто больше не упоминал о какой-либо ссылке, как будто ее не было, включая таких гигантов - историков, как Тацит, и ученого Плиния Старшего. Тацит жил 100 лет спустя после смерти Овидия. Обстановка в Риме тогда была совсем другой. Он мог писать все, что хотел, и писал. И от него немало доставалось всем диктаторам! Но о ссылке Овидия он не сказал ни слова! Почему? Это надо было бы у него спросить! Бессмертие Большинство классических филологов и таких свободных художников, как я, настроены против концепции: “А, может, мальчика-то и не было?” ( Горький, “Жизнь Клима Самгина”). Мой ответ этим двум авторам: “Овидий, для того, чтобы, при всём его воображении, выстроить такую гигантскую аферу, должен был лгать. Лгать всем: друзьям, жене, современникам и потомкам, на века искалечив свою репутацию! Но Овидий был не только гениальным поэтом. Он был еще честным и благородным человеком, и никогда бы на то, в чем его подозревают, не пошел.

156


рот.

Упрощать не всегда хуже, чем усложнять, и наобо-

Эйнштейна трудно заподозрить в упрощении. Вот пример, как Эйнштейн доказывает, что не может быть скорости выше, чем скорость света. “Предположим, говорит он, я бросаю, целясь вам в голову, маленький шарик со скоростью, превышающей скорость света. В этом случае он попадет вам в лоб раньше, чем вы его увидите! А это—абсурд”. Теперь вернемся к ставшей роковой для Овидия встрече с Августом, о которой мы практически ничего не знаем, и живем только догадками! А ведь все могло быть проще, чем нам кажется: C окончанием монументальных “Метаморфоз” имя Овидия - снова на слуху в Риме! О нем и его поэме везде говорят! Он в центре внимания! Именно в эти дни Овидия к себе вызывает срочно Император! Августу не нужно, тобы ему об Овидии кто-то специально докладывал. Август сам ведет активную столичную жизнь, и в эти суматошные дни мог бы об Овидии сам услышать хорошее (он баловался стихами) но и плохое, чего даже никогда не слышал. Любые сплетни в адрес поэта из уст завистников (а где их нет?) или людей просто мерзких (а где их тоже нет?) могли дать Августу повод, как говорится, под настроение, ни за что наказать “зазнавшегося” поэта. И что случилось, то случилось. Не так уж важно, почему. Сплетни или сознательные оговоры профессионапьными итриганами сработали, и Август решил расправиться с Овидием по волчьим законам, как в известной басне Крылова “Волк и ягненок”: “Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать - схватил, и в темный лес ягненка поволок”. В 2017-ом году весь культурный мир отмечает двух тысячилетнюю годовщину не смерти, а жизни Овидия. Он живет в иллюстациях к Метаморфозам ис-

157


панского художника Пабло Пикассо; в пьесе Чикагского режиссера Марии Зиммермман; Он живет в Румынском городе Констанца, местом его бывшей ссылки 2000 лет тому назад, где Университет назван его именем; Он живет в Итальянсих Сульмонах, где родился; Он живет в России, где давно стал с в о и м со времен боготворящего его Пушкина! И, наконец, Он продолжает жить в Риме, его первой и вечной любви! Овидий глобален! Его книги издаются на бумаге, и их можно прочесть on line, Из латинских поэтов он самый читаемый в мире! Каких-то поэтов ценят! К каким-то — питают симпатии! А Овидием Б о л е ю т, Как давным давно заболел им и я. 2000 лет назад Великий поэт стал жертвой трагической несправедливости, но все равно он победил! Владыка половины мира, тиран, самодур и лицемер, Римский Император Август лишил гениального поэта Родины и Свободы, но не Бесcмертия.

Сердечная благодарность моей жене Елене Баренгольц за помощь в этой работе

158


Translation from Russian to English by Alexander Burry

The ancient Roman poet Publius Ovidius Naso lived partly during Jesus Christ’s lifetime. They were born in different corners of the Roman Empire: Jesus in Judea, and Ovid not far from Rome. They did not know each other, never heard of each other, and their paths in life never crossed. So what could they possibly have in common? The sword of fate, which hung over both of them. The path Jesus chose led him to the greatest triumph of the human spirit. But this same path led him to crucifixion. Roman soldiers, at the command of the Judean procurator, Pontius Pilate, crucified Jesus Christ in Jerusalem, when he was 33 years old. Ovid also suffered under this regime. At the height of his glory, the fifty-year-old poet was suddenly banished to the farthest corner of the Roman world by the emperor, who sentenced him to exile near the Danube on the Black Sea in the city of Tomis, present-day Constanța in Romania. Ovid died there after ten years in exile. His Path to Greatness Having received an excellent education, Ovid did not follow the path of many of his contemporaries, who chose careers in law or government. He recognized his calling as a poet early on; at the age of eighteen, he published his first collection of poetry, after which others followed. Ovid quickly distinguished himself with his flawless poetic gifts. His poetry struck its readers with an abundance of unique qualities, which would have sufficed for all his fellow poets. His exquisite style, wit, erudition, astounding memory,

159


good humor, kindness, light temperament, candor, sincerity, truthfulness, objectivity, and astonishing intellect created a sense of mutual trust between him and his readers. But Ovid won not only their trust, but also their hearts. His poetry was in a sense revolutionary, not because it called for overthrow of the regime, but because a call for the social emancipation of Roman women could already be heard in it. Ovid was the first poet to openly encourage marriage for love and equal relations between the sexes. The poet’s most illustrious work of this period, The Art of Love, appealed not only to his contemporaries, but also to future generations. It is still read today, two millenia later. Once, about ten years ago, I asked an associate professor (she is now already a full professor) in the University of Pavia Russian department, Maria Pia Pagani, which of Ovid’s works she liked best. And she answered, “The Art of Love,” adding then and there, “Ovid was the first to look into the souls of women.” Years passed. Ovid approached his fiftieth birthday, an age when one is already acquiring disciples. We have a letter in which he evaluates the collections of a new generation of aspiring poets. He painstakingly analyzes each word of all thirty poets. He shares his experience, as always, with good humor, critiquing himself and asking the youth not to repeat his mistakes… Time passes. A new century and millenium begin. A boy is born on January 1 of the first year of the first century in Judea. The world doesn’t know what this boy will become and what will happen in the world because of him. Ovid doesn’t know, either, and will never find out. He doesn’t know what will happen to himself, either. At this time, he is finishing his monumental Metamorphoses: 12,000 poems in 15 books. Nothing close to this quantity of poems in one epic had ever appeared, and still has not to this day. But the main thing, of course, is not the quantity of poems, but the unbelievable magnetism of Metamorphoses. Ovid’s world moves from the creation of the world to the present day. But nothing in nature is

160


complete, and the present day isn’t complete, either. Nothing ends; everything is vulnerable to change, metamorphosis, transformation. That’s the philosophical basis of his great work. Ovid, in the imagined speech of Pythagoras, forms his conception of eternal changes, metamorphoses: Nothing keeps its own form, and Nature, the renewer of things, refreshes one shape from another. Believe me, nothing dies in the universe as a whole, but it varies and changes its aspect, and what we call “being born” is a beginning to be, of something other, than what was before, and “dying” is, likewise, ending a former state. Though, “that” perhaps is transferred here, and “this,” there, the total sum is constant. (Book XV, lines 237-258) “But happiness was so near, so possible.” (Alexander Pushkin, Eugene Onegin) Time passes… A party is in full swing at the poet’s house: The Metamorphoses is finished. It’s autumn. Golden autumn. Friends arrive in an unending stream. Each visitor pleads for a copy to read, and promises to return it. Ovid reads aloud (by the way, no one read silently in the ancient world), correcting the text he’s prepared on tablets. People arrive from school, begging for just one copy. Publishers entreat him for the opportunity to profit from his work. Ovid had never been so happy. What a gift he had given himself for his fiftieth birthday! Everyone around him was happy as well. There was no sense of foreboding. Only joy, joy, and more joy. Time passes… A close friend invites Ovid to relax and unwind with him on the island of Elba (eighteen centuries later, this would become the site of Napoleon’s first exile). It takes a few days to get there from Rome by ship. Ovid is not at home. There’s a knock on the door. “Special delivery!” “From whom?”

161


“From the emperor himself, the Divine Augustus! I must deliver a very important letter into the hands of Publius Ovidius Naso!” “Can I give it to him? The master is not home.” “Where is he?” “He’s visiting a friend on the island of Elba. Could you tell me what it’s about? Maybe I can pass it along to him.” “Madame, even if you are his wife, I can’t give you this letter. I myself don’t know what’s in it. My task is to deliver it directly to Publius Ovidius Naso. Good-bye.” The messenger sails to Elba. The letter contains the emperor’s order that Ovid report to him immediately on his arrival, which Ovid does. Along with the duties of the head of government, which Julius Caesar’s will bequeathed to Augustus, he had obtained special judicial powers that allowed him to summon anyone he chose for a personal inquiry without witnesses, without being accountable to anyone, including the Senate. His task was to make the final decision, to hand down a sentence, with the person under investigation having no right of appeal. There was a legend in Rome that when Augustus was about to carry out a death sentence, he put his hand on the defendant’s shoulder and, looking into the unfortunate person’s eyes, said sympathetically: “You are guilty, and you must die.” This Day Lives in History Ovid appeared to Augustus on an autumn day in 8 C.E. The boy in Judea was then eight years old. What Augustus and Ovid said in their conversation remains unknown. Ovid quickly packed and went into exile, obeying the emperor’s command. The days before he left were the most frightening of his life. He burned The Metamorphoses. He also tried to commit suicide! Fortunately, his friends’ copies of the brilliant poem ensured its immortality. Thousands of people – and this is no exaggeration – have tried to solve the mystery of the millenia: why did Augustus

162


exile Ovid? In 2013, I wrote a play about Ovid’s life in exile. I followed this work with a “travelogue” describing my trips to Sulmona and Constanța, the locations of the poet’s birth and death. My theory is only one of many. Until concrete evidence is found, any theories can be considered. About 710% of what was written in antiquity has been preserved. New discoveries are very rare. In the excavation of the Egyptian catacombs at the beginning of the twentieth century, they found half-burned scrolls, but were only to restore a very small portion of them. They included poems of Sappho and texts by Aristotle. 80% of the poems we have by Sappho came from this discovery. I asked the people who told me about this event how often such discoveries were made. They answered: once every 300 or 400 years. That means we still have only theories on the “Ovid affair.” Two twentieth-century writers published sensational articles on the same topic. They made the intriguing suggestion that nobody had actually sent Ovid into exile, that he, making use of his rich imagination, had actually made up the whole exile! Hiding himself in a secluded place, like Venus, Ovid, writing from there as if he had been banished, colorfully described the horrors of his life and non-existent exile in letters to friends and loved ones. The authors of these articles, in support of their hypothesis, skilfully referred to some little-known circumstances. Almost everything we know about Ovid’s life was written by him. Since “reminiscences by contemporaries” were not fashionable at the time, it’s almost impossible to verify the information he gives. Nobody besides Ovid himself mentioned any exile, as if it had not happened. This includes such giants as the historian Tacitus and the scholar Pliny the Elder. Tacitus lived 100 years after Ovid’s death, and conditions in Rome were completely different then. He could write whatever he wanted, and he did so. And he really gave it to all the dictators! But he didn’t say a word about Ovid’s exile! Why not? You’d have to ask him!

163


Immortality Most classical philologists and independent artists such as myself are skeptical of the notion, “But what is there was no boy?” (Maxim Gorky, The Life of Klim Samgin). I would respond to these two authors in the following way: “For all his imagination, Ovid would have had to lie to create such a swindle. He’d have to lie to everyone: his friends, his wife, his contemporaries, and his descendants, which would warp his reputation for centuries! But Ovid was more than a poet of genius. He was also an honest and noble person, and would never have resorted to what he is suspected of doing.” Oversimplifying is not always worse than overcomplexifying, and vice versa. It’s difficult to suspect Einstein of oversimplification. Take the example of how he proved that nothing could be faster than the speed of light. “Let’s say that I’m aiming a little ball at your head faster than the speed of light,” he said. “In that case it would hit you in the forehead before you saw it, and that’s just absurd!” Let’s now return to Ovid’s fateful meeting with Augustus, about which we know practically nothing and can only live by guesswork. Now everything could be simpler than it seems to us. With the completion of his monumental Metamorphoses, Ovid’s name is again being heard all over Rome! Everyone is talking about him and his epic! He’s the center of attention! It is during these days that the emperor urgently demands a meeting with Ovid. Augustus doesn’t need anyone to make a special report about Ovid. He leads a busy life in the capital, and in those tumultous times, he could have heard both good things (he himself dabbled in poetry) and bad things about Ovid that he had never even heard before. Any gossip about the poet by envious people (who are everywhere) or simply loathsome people (who are also everywhere) could have given Augustus a pretext if, as they say, he were in the

164


mood, to punish the “conceited” poet for nothing. And what happened happened. It’s not really so important why. Rumors or conscious slander by professional schemers did their work, and Augustus decided to deal with Ovid by the law of the wolf, as in Krylov’s famous fable “The Wolf and the Lamb”: “‘You are at fault that I am famished,’ he said, and he dragged the lamb into the dark forest.” In 2017, the whole cultivated world is celebrating the two thousandth anniversary not of Ovid’s death but his life. Ovid lives in Pablo Picasso’s illustrations of The Metamorphoses, and in the Chicago director Maria Zimmerman’s play; he lives in the Romanian city of Constanța, where he was exiled 2,000 years ago, and where the university is named after him; he lives in the Italian city of Sulmona, where he was born; he live in Russia, whom he has belonged to since Pushkin worshipped him! And finally, he continues to live in Rome, his first and eternal love! Ovid is global! His books can be read in paper copy or online. He is the most widely read Roman poet in the world! Some poets you value highly. Some you sympathize with. But you ache for Ovid, as I ached for him long ago. Two thousand years ago, a great poet became a victim of tragic injustice, but he triumphed anyway! The ruler of half the world, a despot, a petty tyrant and hypocrite Roman emperor Augustus deprived a poet of genius of his homeland and freedom, but not his immortality. Heartfelt thanks to my wife, Elena Barengolts, for her help with this work.

165


Драма с прологом и эпилогом

I am after me Edward Hopper

166


Действующие лица: ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ МАНДЕЛЬШТАМ ФЛОРА ОСИПОВНА МАНДЕЛЬШТАМ - мать поэта НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА МАНДЕЛЬШТАМ - жена поэта СЕРГЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ МАКОВСКИЙ - редактор санкт-петербургского журнала «Аполлон» ЕЛИЗАВЕТА АНДРЕЕВНА - его секретарь АННА АНДРЕЕВНА АХМАТОВА И.В. СТАЛИН НАДЕЖДА – призрак жены Сталина СЕКРЕТАРЬ СТАЛИНА ЯГОДА - глава ОПТУ СТАВСКИЙ – секретарь Союза писателей СЕКРЕТАРЬ СТАВСКОГО МУСЯ БЕЛОЧКИН - врач

Действие происходит в Санкт-Петербурге, Воронеже и Москве в 1910, 1936, 1938 и 1978 годах.

ПРОЛОГ

Петербург, 1910 год. Кабинет и приемная редактора литературного журнала «Аполлон». В приемной за столом сидит секретарша. Входят женщина и юноша. ЖЕНЩИНА. Мы к редактору журнала «Аполлон» господину Маковскому. СЕКРЕТАРЬ. По какому поводу? ЖЕНЩИНА. Я – Флора Осиповна Мандельштам, а это (указывает на юношу) – мой сын.

167


ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Я бы хотела показать господину Маковскому стихи моего сына. СЕКРЕТАРЬ. Обычно нам присылают стихи по почте или оставляют для ознакомления. (Протягивает руку.) Вы можете дать их мне. ФЛОРА ОСИПОВНА. Нет, раз мы здесь, лучше решить вопрос сразу, мы не можем ждать месяцы или годы. СЕКРЕТАРЬ. Ваш сын еще очень, очень молод. ФЛОРА ОСИПОВНА. Ему надо выбирать профессию, идти в университет, и нам нужно знать, он – поэт или не поэт. СЕКРЕТАРЬ. Только это? ФЛОРА ОСИПОВНА. Да, только это. СЕКРЕТАРЬ. Подождите меня. Я переговорю с главным редактором. (Идет в кабинет Маковского.) МАКОВСКИЙ. Там кто-то ко мне? СЕКРЕТАРЬ. Да, госпожа Мандельштам Флора Осиповна с сыном Осипом Эмильевичем. МАКОВСКИЙ. Сын пишет стихи. СЕКРЕТАРЬ. Да. МАКОВСКИЙ. И он пришел с мамой. СЕКРЕТАРЬ. Да. МАКОВСКИЙ. Сколько ему? СЕКРЕТАРЬ. Лет семнадцать – восемнадцать. МАКОВСКИЙ. И он хорош собой? СЕКРЕТАРЬ. У него чудесные волосы, высокий лоб и одухотворенное лицо. Он очень застенчив, за все время не произнес ни слова, все время говорила мама. МАКОВСКИЙ. Чего они хотят? СЕКРЕТАРЬ. Чтобы вы прочитали его стихи и сказали – поэт он или не поэт. МАКОВСКИЙ. Мне не нужно читать его стихи после того, как вы мне его описали. Скажите им, что он – поэт, и отправьте их домой. СЕКРЕТАРЬ. Мне кажется, их будет невозможно выпроводить – мать очень настойчива и, чувствуется, с характером. Примите их, Сергей Константинович, да и мальчика мне жалко, он смотрел таким взглядом...

168


МАКОВСКИЙ. Испуганным... СЕКРЕТАРЬ. Нет... МАКОВСКИЙ. Умоляющим... СЕКРЕТАРЬ. Нет... МАКОВСКИЙ. Отрешенным... СЕКРЕТАРЬ. Да-да, отрешенным. Казалось, что он вотвот упадет в обморок от волнения... МАКОВСКИЙ. Хорошо. Вы меня уговорили, Елизавета Андреевна. Пусть зайдут. (Елизавета Андреевна возвращается в приемную.) ЕЛИЗАВЕТА АНДРЕЕВНА. Господа! Сергей Константинович вас ждет. (Флора Осиповна и Осип Эмилъевич заходят в кабинет. Маковский встает из-за стола и идет им навстречу.) ФЛОРА ОСИПОВНА. Здравствуйте, Сергей Константинович. МАКОВСКИЙ. Здравствуйте, госпожа Мандельштам и господин Мандельштам. ФЛОРА ОСИПОВНА (протягивая руку). Здравствуйте. МАКОВСКИЙ. Чем могу быть полезен? ФЛОРА ОСИПОВНА. Мой сын пишет стихи вот уже три года, без перерыва, и днем и ночью. Ему – восемнадцать лет. Нам надо решать, что делать дальше. Он закончил Тенишевское коммерческое училище. МАКОВСКИЙ. О, это лучшее учебное заведение в городе. Как Пушкинский лицей. (Осипу Мандельштаму.) У вас русскую словесность преподавал Владимир Васильевич Гиппиус? ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ. Да. Он мой учитель и друг. МАКОВСКИЙ. О, ваш друг! Вы где-нибудь публиковали свои стихи? ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ. Два стихотворения– в литературном журнале Тенишевского училища. МАКОВСКИЙ. Где ваши стихи, Осип Эмильевич? ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ (протягивает тетрадку). Вот. МАКОВСКИЙ. Здесь все? ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ. Все.

169


МАКОВСКИЙ. У вас есть копия? ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ. Нет. МАКОВСКИЙ. Всегда надо оставлять себе копию, но я вам ручаюсь, что ваша тетрадка не пропадет – она будет лежать в моем сейфе. ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ. Можете не волноваться. Все стихи – у меня в голове. Я их знаю наизусть. МАКОВСКИЙ (садится за стол. Читает про себя стихи, листая тетрадку. Пауза. Флора Осиповна берет сына за руку Маковский перестает листать страницы и задерживается на одной из них. Проходит еще минута, кажущаяся вечностью). Это не похоже ни на кого. У вас есть свой голос. Прочтите мне, пожалуйста, вот это стихотворение... (Протягивает раскрытую тетрадку, но еще не видя страницу, Осип Мандельштам начинает читать). Дано мне тело – что мне делать с ним, Таким единым и таким моим? За радость тихую дышать и жить Кого, скажите, мне благодарить? Я – и садовник, я же – и цветок, В темнице мира я не одинок. На стекла вечности уже легло Мое дыхание, мое тепло. Запечатлеется на нем узор, Не узнаваемый с недавних пор. Пускай мгновения стекает муть – Узора милого не зачеркнуть! ФЛОРА ОСИПОВНА. Сергей Константинович! Что вы скажете? Он поэт? А то отец хочет, чтобы Осип шел по его стопам и резал кожу!

170


МАКОВСКИЙ. Ваш сын, мадам, – поэт, поэт от Бога! ФЛОРА ОСИПОВНА. И вы напечатаете его стихи в вашем журнале «Аполлон», чтобы их читали все? МАКОВСКИЙ. Дорогая Флора Осиповна, решение печатать или не печатать принимает редакционная коллегия. Имейте терпение, мы вам сообщим... ФЛОРА ОСИПОВНА (встает). Сколько ждать вашего ответа? МАКОВСКИЙ. Если мы будем печатать, то уже в этом, тысяча девятьсот десятом году. Желаю вам удачи. ФЛОРА ОСИПОВНА. Спасибо, Сергей Константинович. (Мать и сын направляются в приемную и идут к выходу. Флора Осиповна выходит первой. Вдруг Осип оборачивается, подбегает к Елизавете Андреевне, хватает ее за руки, начинает кружить, издавая какие-то нечленораздельные булькающие звуки, а потом, бросив ее посредине комнаты, пулей выскакиваетза матерью.) СЦЕНА 1 Москва, 1934 год. Кабинет Сталина в Кремле. Сталин сидит за столом. Входит секретарь. СЕКРЕТАРЬ. Товарищ Сталин, товарищ Ягода по вашему приказанию явился. СТАЛИН. Пусть подождет. СЕКРЕТАРЬ. Слушаюсь, товарищ Сталин. (Выходит.) СТАЛИН (что-то пишет, потом звонит секретарю). Пусть зайдет. (Входит Ягода.) Доложите мне, что происходит с Мандельштамом? ЯГОДА. Четырнадцатого мая сего года Мандельштам был арестован в Москве у себя на квартире на улице Фурманова. В присутствии понятых был произведен обыск. На основании добытых материалов и показаний подследственного Мандельштама Особое совещание приговорило его за антисоветскую деятельность к трем годам поселения в отдаленном районе. Он с женой был отправлен в Чердынь.

171


СТАЛИН. Где эта Чердынь? ЯГОДА. Чердынь находится под Соликамском на Урале. СТАЛИН. Ну? ЯГОДА. По прибытии в Чердынь Мандельштам заболел и был отправлен в местную больницу. СТАЛИН. А чем он заболел? ЯГОДА. Ему был поставлен диагноз полного истощения нервной системы, шизоидной психопатии с галлюцинациями и психосоматическими расстройствами. СТАЛИН. Как ты запомнил всю эту галиматью? ЯГОДА. Мне достаточно заглянуть один раз в документ, и я запоминаю все – слово в слово. СТАЛИН. Какой ты молодец, я так не могу. А дальше что было? ЯГОДА. На второй день пребывания в больнице Мандельштам взобрался на подоконник и выбросился в окно. СТАЛИН. С какого этажа? ЯГОДА. Со второго, но он ничего себе не сломал, потому что там была рыхлая земля. Он только вывихнул правое плечо, которое ему тут же вправили. СТАЛИН. И это все? ЯГОДА. Все, товарищ Сталин. СТАЛИН. Черт знает что! Меня завалили письмами и звонками, как будто Мандельштам – английский король! Он, конечно, сделал это нарочно! ЯГОДА. Я тоже так считаю. СТАЛИН. Он симулировал сумасшествие с самого начала! ЯГОДА. Так точно, товарищ Сталин. СТАЛИН. А идиоты-врачи диагноз придумали – шизоидная психопатия! У него и раньше было что-то? ЯГОДА. Вот что в его деле: в тысяча девятьсот восемнадцатом году он в ресторане набросился на Блюмкина, работавшего тогда в Петроградском чека. Мандельштам вырвал у него листок с именами приговоренных к расстрелу и убежал.

172


СТАЛИН. А когда мы расстреляли Блюмкина? ЯГОДА. Пять лет назад, в тысяча девятьсот двадцать девятом году. СТАЛИН. Продолжай. ЯГОДА. По какому-то пустяковому поводу Мандельштам подрался с писателем Алексеем Толстым. СТАЛИН. Нашим графом? ЯГОДА. Да. СТАЛИН. Так Толстой же огромный мужик. В нем больше десяти пудов. А твой Мандельштам? ЯГОДА. Худенький, тщедушный, как тростинка. СТАЛИН. А что еще? С кем еще он дрался? ЯГОДА. Больше ни с кем. Из-за обвинений в присвоении себе чужих переводов Мандельштам разругался вдрызг с издательствами. После этого его перестали печатать. СТАЛИН. Еще что-нибудь? ЯГОДА- Мандельштам защищал четырех незнакомых ему служащих банка, приговоренных к расстрелу за растрату. СТАЛИН. Он что – еще и адвокат?! ЯГОДА. Нет, он не адвокат. Он бегал по всей Москве, писал письма, ораторствовал, добрался до Бухарина, и, сукин сын, добился отмены приговора. СТАЛИН. Ты говоришь – незнакомых ему людей? ЯГОДА. Да, товарищ Сталин, никакой связи между этими кассирами и Мандельштамом не установлено. СТАЛИН. А последнее его дело – как ты думаешь, какая была причина? ЯГОДА. Товарищ Сталин, это настоящая контрреволюция, государственное преступление. За такое Мандельштама надо было поставить к стенке, как его наставника Гумилева. СТАЛИН. А тебе это преступление известно? ЯГОДА. Конечно, товарищ Сталин! СТАЛИН. А скольким еще людям оно известно? ЯГОДА. Он назвал на следствии одиннадцать человек, которые слышали от него эти контрреволюционные стихи.

173


СТАЛИН. Указал на них поименно? ЯГОДА. Назвал поименно каждого, всех одиннадцать. СТАЛИН. А тебя не назвал? А ведь ты – двенадцатый. Это шютка, шютка, товарищ Ягода (Пауза.) А не мог бы ты мне это преступление почитать? А? ЯГОДА. Товарищ Сталин! Я не могу читать такую мерзость, пакость, подлость... СТАЛИН. Настоящий чекист обязан делать все, что ему прикажут, через не могу. Если тебе партия прикажет расстрелять товарища Сталина, или (пауза) товарища Ягоду – ты должен будешь подчиниться и выполнить приказ. ЯГОДА. Слушаюсь, товарищ Сталин. СТАЛИН. Так ты не бойся, не бойся, читай, уважь просьбу товарища Сталина. Ты ведь запомнил этот документ? ЯГОДА. Запомнил, товарищ Сталин. Я все запоминаю. СТАЛИН. Ну, давай, давай, читай. ЯГОДА (откашливаясь). Мы живем, под собой не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, И слова, как пудовые гири, верны, Тараканьи смеются глазища, И сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, Он один лишь бабачит и тычет. Как подкову, дарит за указом указ – Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него – то малина И широкая грудь осетина.

174


СТАЛИН. Ты хорошо прочитал. А как там у него насчет тонкошеих вождей... Кто у нас – тонкошеие, ты не знаешь? Ну ладно. Ты посиды в приемной, подожди. ЯГОДА. Слушаюсь, товарищ Сталин. СТАЛИН. Иды, иды. (Ягода уходит. Сталин остается один. Ходит по комнате, подходит к окну, завешенному шторами. Из-за шторы появляется призрак его жены Надежды.) НАДЕЖДА. Как дела, Иосиф? Ты меня часто вспоминаешь? СТАЛИН. Каждый день. Каждый день. НАДЕЖДА. Это потому, что мало времени прошло – только полтора года. СТАЛИН. Нет, не потому. НАДЕЖДА. А почему? СТАЛИН. Потому что я тебя люблю. НАДЕЖДА. Любил... СТАЛИН. Нет, я тебя и сейчас люблю. Я – один, у меня никого нет. НАДЕЖДА. Ну, если ты меня сейчас любишь, то, когда я была живая, то тебя ни о чем не просила, а теперь, когда я мертвая, я хочу тебя попросить о чем-то... СТАЛИН. Проси, Надя, проси. Я тебя слушаю. НАДЕЖДА. Слушай, Иосиф. Не убивай Мандельштама. Если он останется в Чердыне – там ему смерть. Убивать поэтов – грех, большой грех. Ты ведь и сам стихи писал, и хорошие стихи... Не убивай... (тише) не убивай... (Голос - шепотом.) Не убивай. (Скрывается за шторой). СТАЛИН. (Ходит по комнате, звонит секретарю.) Пусть зайдет товарищ Ягода. ЯГОДА (возвращается в кабинет). Слушаюсь, товарищ Сталин. СТАЛИН. Как зовут жену Мандельштама? ЯГОДА. Надежда Яковлевна. СТАЛИН (тихо). Тоже Надя, значит. ЯГОДА. Что? СТАЛИН. Ничего. Я говорю – проморгала, значит.

175


ЯГОДА. Что проморгала? СТАЛИН. Ничего. (Пауза.) Как это у вас называется? Минус шесть или минус двенадцать. Так? Скажи, где нельзя жить – в минус шесть? ЯГОДА. Осужденному нельзя проживать в Москве, Ленинграде, Киеве, Харькове, Минске, Одессе. СТАЛИН. Заменить ему Чердынь на минус шесть, тоже на три года, с правом на прописку и работу. ЯГОДА. А куда? СТАЛИН. Пусть сами выберут себе город для ссылки. ЯГОДА. А когда отправлять? СТАЛИН. Через две недели после выписки Мандельштама из больницы оправить его с женой по назначению. Понял? ЯГОДА. Понял, товарищ Сталин. СТАЛИН. И глаз с них не спускать! Понятно тебе? Ну, иды, иды. ЯГОДА. Слушаюсь, товарищ Сталин. (Выходит.) СЦЕНА ВТОРАЯ Крошечная комнатушка. Надежда Яковлевна сидит за столом, Осип Эмильевич лежит на диване. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Надя, дай мне термометр, что-то меня знобит. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА (встает, трогает лоб мужа.) Температуры нет, лоб холодный. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Я хочу знать точно. Дай мне термометр.

(Надежда Яковлевна идет на кухню, приносит термометр. Осип Эмильевич засовывает термометр под мышку, предварительно сбив его.) ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Когда уже наконец приедет Ахматова? Такая тоска, хоть вешайся. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Почему тоска? Вчера у тебя был Рудаков, а позавчера – Наташа. Все-таки – не в лагере с уголовниками.

176


ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Надоело все, а еще год сидеть здесь. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Вытаскивай термометр – уже пора. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Тридцать семь и два. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Нормальная. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Для меня – это много. Моя температура нормальная – от тридцати шести и трех до тридцати шести и восьми. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Ося, лучше расскажи чтонибудь, из прошлого. Настоящего – нет, а будущее неизвестно. Удивительно только то, что здесь ты расписался так, как никогда не писал, и это – самое главное, Ося. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Это самое главное – когда меня не будет. Вообще, я заметил, что ты мои стихи любишь больше, чем меня. А я еще живой, и у меня температура. Дай мне пирамидон. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Не дам. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Так что же мне – умирать? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. От такой температуры ты не умрешь. Расскажи что-нибудь, из прошлого. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Не дашь пирамидон – не расскажу. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Хочешь, дам шоколадку вместо пирамидона? ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. С этого надо было начинать. Давай. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА (идет на кухню, приносит шоколадку). Не ешь всю, отломи кусочек, оставь на следующий раз. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. К черту следующий раз – съем всю. Буду есть медленно и рассказывать. Вчера Рудаков спросил меня, как я придумал название второй своей книги – Tristia, а я ему сказал, что его придумал для меня Миша Кузмин. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. А Рудаков знал, что это овидиевское название стихов, которые он писал в ссылке? Знал он, что Tristia у Овидия, это в переводе – «Скорбные элегии?» ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Он знал.

177


НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. А когда вы с Мишенькой Кузминым пятнадцать лет назад давали это название твоей книге, ты мог себе представить, что окажешься тоже, как Овидий, в ссылке? ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Нет, не мог. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. И не предчувствовал? ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. И не предчувствовал. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. А почему? Tristia вышла в двадцать втором году, были уже и большевики, и чека, в зародыше было все то, к чему мы сейчас пришли, четырнадцать лет спустя. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Знал – не знал, предчувствовал – не предчувствовал – это было самое счастливое время моей жизни. Сказать тебе по секрету: я никогда тебе об этом не говорил. После смерти Блока (приподнимается с дивана) и убийства чекистами Гумилева в том проклятом августе тысяча девятьсот двадцать первого года я – почти никому не известный – стал первым поэтом России! Ни Пастернак, ни Ахматова, ни Маяковский, ни Есенин, а (встает) я! Я! Я! (Бьет себя в грудь кулаком.) Понимаешь, Надя, – я! Пусть тех, кого я тебе назвал, знали, пусть успех у них был оглушительный, пусть о них говорили и писали, но на самом деле... Ты согласна, Надя? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Я согласна, Ося, если смотреть на все это из отдаленного будущего, когда, как сказал поэт, уже не будет ни тебя, ни меня. (Подходит и целует его). Ты вот обижаешься, что я люблю твои стихи больше, чем тебя. Но если ты – король поэтов, то я – твоя королева, которая любит своего короля. Помнишь ахматовского, сероглазого? ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Помню. Давай читать, как всегда, вдвоем. (Читают каждые две строчки по очереди.): ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера сероглазый король. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Вечер осенний был душен и ал, Муж мой, вернувшись, спокойно сказал.

178


ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. «Знаешь, с охоты его принесли, Тело у старого дуба нашли. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Жаль королеву. Такой молодой!.. За ночь одну она стала седой». ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Трубку свою на камине нашел. И на работу ночную ушел. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Дочку мою я сейчас разбужу. В серые глазки ее погляжу! ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. А за окном шелестят тополя: «Нет на земле твоего короля...» НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Завтра пойдем на вокзал встречать ее. Поезд приходит в четыре двадцать девять. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Ты знаешь, кого она мне напоминает, когда сходит с поезда? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Знаю. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Кого? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Анну Каренину. СЦЕНА ТРЕТЬЯ В комнате сидят Ахматова, Осип Мандельштам и Надежда Мандельштам. Пьют чай. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Попробуйте наши воронежские коржики, Анна Андреевна. АХМАТОВА. Очень вкусные. Спасибо. Вы читали новые стихи Бориса Леонидовича в «Известиях» и «Звезде»? ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Читали. АХМАТОВА. Пастернак передал вам со мной весь свой гонорар за эти стихи. Не только он, но много других ваших и моих друзей хотят вам помочь в это мрачное время. (Достает пачку денег и кладет ее на стол.) Мой Левушка сейчас сидит в лагере. Я никогда не забуду вашу помощь, когда вы укрывали его у себя в Москве на Нащекинском. Я приехала к вам не только для этого (показывает на пачку денег), не только, чтобы повидаться с вами, я приехала, чтобы послушать ваши но-

179


вые стихи, Осип Эмильевич, написанные здесь, в Воронеже. Кое-что из того, что вы мне присылали, ходит в списках – и люди просто в восторге от ваших последних стихов. Их не печатают, как не печатают и мои стихи сейчас. Не нужно обижаться на Бориса Леонидовича за то, что его печатают, а нас с вами – не печатают. Люди все разные, и судьбы у них разные, хотя все порядочные люди, в конце концов, разделят одну судьбу – я в этом уверена. Давайте не терять время, прочтите нам, Осип Эмильевич, ваши стихи. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Нет, вы - наша гостья. Мы просим вас прочитать ваши стихи. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Зачем нам торговаться? Как-то много лет назад Николай Степанович Гумилев так решил проблему между двумя поэтами. Давайте, говорит, бросим монету, и тот, кто угадает свою сторону, будет читать первым. Что вы выбираете, Анна Андреевна – орла или решку? АХМАТОВА. Решку. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Надюша - бросай. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА (бросает монету над столом, накрывает ее рукой). Решка. Анна Андреевна, ваша очередь. АХМАТОВА. Ну что ж, мне – так мне. Открою вам секрет, вам – первым. Я начала писать поэму. То есть, не писать еще, а она ко мне только приходит какими-то обрывками, ритмами, гулом. Вам, Осип Эмильевич, все это хорошо знакомо: стихов еще нет, а гул – есть. Я еще не написала ни одной строчки, но вот когда ехала из Ленинграда к вам, в голове... ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Под стук колес... АХМАТОВА. Да, под стук колес в голове что-то зашевелилось и осело. (Читает): Это все наплывает не сразу. Как одну музыкальную фразу, Слышу шепот: «Прощай! Пора! Я оставлю тебя живою,

180


Но ты будешь моей вдовою, Ты – голубка, солнце, сестра!» На площадке две слитые тени... После – лестницы плоской ступени, Вопль: «Не надо!»— и в отдаленье Чистый голос: «Я к смерти готов». ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Есть только два человека на свете, с которыми я веду нескончаемый разговор – вы и Николай Степанович. Я помню, как он о вас рассказывал мне в Париже, как он вас добивался. Вы поженились спустя два года, кажется... АХМАТОВА. Да, в девятьсот десятом. А Левушка родился в двенадцатом. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Прочтите нам еще, Анна Андреевна! АХМАТОВА. Давайте лучше так. Я прочла свое, а теперь очередь Осипа Эмильевича. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. А потом снова вы... ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. И так – без конца, пока нас не арестуют и не сошлют в одно и то же место... АХМАТОВА. Ну, давайте, Осип Эмильевич. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Стихотворение называется «Чернозем». Переуважена, перечерна, вся в холе, Вся в холках маленьких, вся воздух и призор, Вся рассыпаючись, вся образуя хор, – Комочки влажные моей земли и воли... В дни ранней пахоты черна до синевы, И безоружная в ней зиждется работа – Тысячехолмие распаханной молвы: Знать, безокружное в окружности есть что-то. И все-таки, земля – проруха и обух. Не умолить ее, как в ноги ей не бухай: Гниющей флейтою настраживает слух, Кларнетом утренним зазябливает ухо...

181


Как на лемех приятен жирный пласт, Как степь лежит в апрельском провороте! Ну, здравствуй, чернозем: будь мужествен, глазаст... Черноречивое молчание в работе. АХМАТОВА. Еще! НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Нет, вы! АХМАТОВА. Нет, вы! Я – ваша гостья, вы должны меня угощать! ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Хорошо. (Читает.) МОЙ щегол, я голову закину — Поглядим на мир вдвоем: Зимний день, колючий, как мякина, Так ли жестк в зрачке твоем? Хвостик лодкой, перья черно-желты, Ниже клюва в краску влит, Сознаешь ли – до чего щегол ты, До чего ты щегловит? Что за воздух у него в надлобье – Черн и красен, желт и бел! В обе стороны он в оба смотрит – в обе! – Не посмотрит – улетел! АХМАТОВА. Еще. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Я должна вмешаться! Сейчас ваша очередь, Анна Андреевна! АХМАТОВА. Ну что мы торгуемся, как Бобчинский и Добчинский. У меня в Ленинграде и Москве есть хоть какие-то слушатели, а у вас их нет. ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Да. Я на прошлой неделе прочел стихи – кому бы вы думали, Анна Андреевна? АХМАТОВА. Вы на все способны... ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ. Я прочитал стихи сотруднику НКВД по телефону, предварительно спросив его разрешения на это. Он мне звонит раз в неделю, проверяет – живой ли я, это часть его работы. АХМАТОВА. Так прочтите мне то, что вы читали ему,

182


ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ (читаете. J Не у меня, не у тебя – у них Вся сила окончаний родовых: Их воздухом поющ тростник и скважист, И с благодарностью улитки губ людских Потянут на себя их дышащую тяжесть. Нет имени у них. Войди в их хрящ – И будешь ты наследником их княжеств. И для людей, для их сердец живых, Блуждая в их извилинах, развивах, Изобразишь и наслажденья их, И то, что мучит их, – в приливах и отливах. АХМАТОВА. Ничего подобного я не слышала ни у кого! Это прямая дорога в бессмертие! Вас будут, Осип Эмильевич, читать, как Овидия, – через две тысячи лет! А сейчас – покажите мне Воронеж, может быть, мне стоит здесь остаться? А? Чтоб такие стихи писать! Пойдемте. (Уходят.) СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ Кабинет секретаря Союза писателей Ставского. В приемную входит Надежда Яковлевна Мандельштам. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Товарищ Ставский у себя? СЕКРЕТАРЬ. Кто вы такая и по какому поводу? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Я - Надежда Яковлевна Мандельштам, жена поэта Осипа Эмильевича Мандельштама. У меня неотложное дело к товарищу Ставскому! СЕКРЕТАРЬ. Товарищ Ставский принимает по записи. Вы записались на сегодня? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. У меня нет возможности записываться. Мы живем вне Москвы, телефона у нас нет. Нет и постоянного жилья. Мы снимаем комнату в Калинине. Я приехала оттуда. У нас нет работы. Мы вычеркнуты из жизни. Если бы была возможность, у нас

183


забрали бы и воздух, чтобы мы еще и не дышали! Пропустите меня к товарищу Ставскому! Я отсюда не уйду, мне все равно деваться некуда! СЕКРЕТАРЬ (идет в кабинет Ставского). Владимир Петрович, к вам рвется жена Мандельштама. СТАВСКИЙ. Я принимаю по записи. Она записывалась? СЕКРЕТАРЬ. Она не записывалась, но ее не остановить – она настроена скандалить. Лучше ее принять и успокоить. СТАВСКИЙ. Пусть зайдет. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Здравствуйте, Владимир Петрович! СТАВСКИЙ. Здравствуйте, товарищ Мандельштам. Присаживайтесь, я вас слушаю. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Я лучше постою. СТАВСКИЙ. Нам известно ваше положение. Мы стараемся помочь вам, как можем. Союз писателей делает все, что в его силах, чтобы помочь Мандельштаму, но есть обстоятельства... НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Какие еще обстоятельства?! Осип Эмильевич – не враг народа, он не занимался и не занимается антисоветской деятельностью. Он пишет стихи и больше ничего. И в нем душа еле теплится. Ему только сорок семь лет, а выглядит он на семьдесят! Он болен, очень болен, у него одышка постоянная, ему тяжело ходить, у него расстройство всей нервной системы. СТАВСКИЙ. Мы достали вам путевку в Тамбовский санаторий. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Спасибо. Мы пробыли там два месяца, чтобы, вернувшись в Воронеж, узнать, что Мандельштама уволили со всех его работ – с радио, из газеты и из театра, уволили одновременно, как будто кто-то один дернул за веревочку! Ему платили там гроши, но для нас это были последние средства для нашего полуголодного существования. СТАВСКИЙ. Мы здесь ни при чем, мы старались и стараемся вам помочь.

184


НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Помочь? Я была у вас, когда нас после окончания трехлетней ссылки в Воронеже вышвырнули из Москвы, как только установили, у кого мы ютились. Вы нам тогда чем-то помогли? Вы помогли остаться в Москве? Мы вынуждены были уехать в Калинин. Осип Эмильевич написал в Воронеже прекрасные, гениальные стихи, я вас просила помочь снять запрет на их публикацию. Вы помогли? СТАВСКИЙ. А переводы? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Никто не заключает с ним договоров – ни одно издательство, ни один журнал. Мы – изгои, мы еще живые, но фактически мертвые. СТАВСКИЙ. Тридцать седьмой год позади. Вы читали последнее постановление в «Правде»? Были допущены перегибы. Ежова перевели на другую работу. Враг народа Ягода – арестован и, говорят, расстрелян. НАДЕЖДАЯКОВЛЕВНА. Да, сейчас уже тридцать восьмой год, но все эти постановления никак не отразились на нашем положении. У Осипа Эмильевича каждый день приступы грудной жабы. Я вас прошу, Владимир Петрович, если ситуация действительно изменилась, – сделайте для нас хоть что-нибудь, вы – руководитель Союза писателей. Мандельштам – известный, заслуженный писатель, работающий в литературе тридцать лет. Сделайте что-нибудь, пусть хоть снимут запрет на публикации, нам стыдно побираться, сделайте хоть что-нибудь, иначе мы погибнем! СТАВСКИИ. Надежда Яковлевна, мне нужно время, я не принимаю решений единолично, нужно время, чтобы посоветоваться, узнать... НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Я могу выйти, подождать в приемной, позвоните, кому следует, сейчас, пожалуйста, мне очень тяжело приезжать в Москву повторно. Сдвиньте дело с мертвой точки, умоляю вас, Владимир Петрович! СТАВСКИИ. Подождите в приемной. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Спасибо. (Выходит в приемную. Ставский ее провожает.)

185


СТАВСКИИ (секретарю). Пусть Надежда Яковлевна здесь подождет. (Возвращается в кабинет, набирает номер телефона.) Алло, говорит Ставский. Кабинет товарища Павленко? Свяжите меня с Петром Андреевичем. Петр Андреевич? Привет, Ставский. У меня в приемной сидит жена Мандельштама. Ты знаешь ситуацию. Да, да, я тоже не хочу скандалов здесь, в Москве. Что ты говоришь?! Тебе это точно известно?! Гениальная мысль! Послать их снова в санаторий – да, да, там... Молодец. Да, узнай, куда. Позвони им сейчас – я жду твоего звонка. Да, спасибо. (Пауза. Ставский подходит к окну, отдергивает шторы. Смотрит в окно на раскинувшуюся перед его глазами Москву. Телефонный звонок. Ставский берет трубку.) Ты? Хорошо. Где это? Хороший санаторий? На три месяца. Хорошо. Еще раз – как называется, я запишу. (Записывает.) Хорошо. Спасибо тебе. Что бы я делал без тебя! (Встает из-за стола, идет за Надеждой Яковлевной, усаживает ее на стул.) Хорошие новости. Мы дадим вам бесплатные путевки в санаторий, на три месяца, очень хороший санаторий. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Опять в санаторий?! СТАВСКИИ. Вы же говорили, что Мандельштам серьезно болен. Вот его там подлечат, вы будете рядом с ним. Вам дадут две бесплатные путевки. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Где это? Как называется санаторий? СТАВСКИИ. Санаторий в Саматихе – это в шестидесяти километрах от Москвы. Лес, река, свежий, чистый воздух, сосновый бор и отличные врачи – это очень хороший санаторий. От Москвы – два часа по железной дороге. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. А дальше? Дальше что? СТАВСКИЙ. Дальше? Я говорил вам, что обстановка меняется. Глядишь, и в вашей судьбе наступят перемены. За то время, что вы будете в санатории, мы что-нибудь придумаем, переговорим с издательствами, обсудим возможность переводов для Мандельштама.

186


НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Когда нам ехать? СТАВСКИИ. Путевки с первого марта. Проезд на поезде, машина к поезду, машина от поезда – все за счет Литфонда... НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Спасибо, Владимир Петрович. СТАВСКИЙ. Поезжайте домой. Передайте привет вашему мужу от меня. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. До свидания, Владимир Петрович. СТАВСКИЙ. До свидания, Надежда Яковлевна. (Надежда Яковлевна выходит из кабинета.) ЭПИЛОГ Маленькая квартирка Надежды Яковлевны в Москве. 1978 год. Звонок в дверь. Надежда Яковлевна идет открывать дверь. Входит Муся Белочкин. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Заходите. Вы - Муся Белочкин из Харькова? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Да, я звонил вам. Здравствуйте, Надежда Яковлевна. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА.Здравствуйте, заходите. Я живу одна. Я всех предупреждаю – я уже такая старая, что мне наплевать, следят за мной или не следят. И мне даже наплевать на то, стукач вы или не стукач. МУСЯ БЕЛОЧКИН. Я – врач, а не стукач. Получилось в рифму. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Вы стихи пишете? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Пишу, но не публикуюсь. Но вы не бойтесь: я их вам читать не буду. У нас уже взяты билеты, в одну сторону... Мы с семьей уезжаем через месяц. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Чаю? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Только если вы тоже... НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Я бы выпила. У меня чайник горячий. Будем чай пить и разговаривать. А какой вы врач, вы говорили по телефону, но я забыла. Сорок лет назад можно было пересчитать по пальцам людей, кто

187


не боялся к нам заходить, а сейчас, после выхода первой книжки Осипа Эмильевича, люди звонят и приходят, большей частью незнакомые люди, так что в этой толчее я забываю, who is who. МУСЯ БЕЛОЧКИН. Я гематолог, врач по крови, живу в Харькове, и я лечил Леню Киселева, который был у вас лет двенадцать тому назад. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Да, я его помню. Такой очень красивый мальчик, и он хотел написать поэму о Мандельштаме. Но он умер, и он был из Киева, из моего родного города, а вы из Харькова – как же вы могли его лечить? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Это целая история, но я ведь пришел услышать о вашем муже, а не рассказывать о себе, – мне как-то неловко. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Пожалуйста, не стесняйтесь. Мне очень интересно, тем более, что это не только о вас, а, как я понимаю, больше о Лене Киселеве. Так ведь? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Да, о нем. Где-то года через два после того, как он у вас был, Леня Киселев заболел острым белокровием – острым лейкозом. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Сколько ему тогда было? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Ему был двадцать один год. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. А как же произошла ваша встреча? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Его лечили в киевской цековской больнице, потому что отец его был редактором важного журнала и, может быть, даже членом ЦК. Конечно, лекарства все доставали для него за границей, и благодаря этому к моменту нашей встречи он жил с острым лейкозом уже год, что было много для того времени. А я работал гематологом в Харьковском областном онкодиспансере, и, как говорили тогда, «делал науку». Вам интересно? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Интересно, рассказывайте, мне очень интересно.

188


МУСЯ БЕЛОЧКИН. У нас в отделении лежала больная с острым лейкозом, пожилая женщина, у которой были большие груди. Дальше будет понятно, при чем здесь ее большие груди. В терминальной, то есть, конечной, стадии ее болезни в крови у нее было уже девяносто так называемых «бластных» клеток, то есть, вместо нормальных кровяных белых клеток – лейкоцитов—у нее были сплошь раковые клетки крови, и уже ничто не могло ей помочь. Мы ожидали конца со дня на день и планировали выписать ее домой – умирать. И вдруг – на фоне полной иммунной беззащитности у нее под каждой грудью развились гнойники, в складках между грудью и грудной клеткой. Потом они вскрылись, гной валил из них, и стоял такой запах, что в палату невозможно было зайти. А дальше случилось вот что – количество «бластов» в крови вдруг стало снижаться, а потом они совсем исчезли, и нормальные лейкоциты «вернулись» в кровь. Наступила так называемая ремиссия, то есть, улучшение. Абсцессы зарубцевались, и больная через несколько недель выписалась домой. Если память мне не изменяет, эта женщина прожила еще год, что было невиданным чудом в ее ситуации. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Что-то подобное наблюдали другие врачи? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Да, один случай рижского гематолога Пинуса вошел во все учебники: у его восемнадцатилетней больной с острым лейкозом наступила полная ремиссия на фоне парапроктита – то есть гнойного абсцесса в тканях вокруг прямой кишки. Пинус опубликовал свое наблюдение в тот момент, когда ремиссия у пациентки продолжалась уже восемнадцать лет. А гной – это ведь миллиарды миллиардов разрушенных лейкоцитов. Продукты их распада, попав в кровь, возможно, каким-то образом уничтожают «бласты». Так вот, после этого случая у нас возникла мысль вводить в кровь больным острым лейкозом большое

189


количество лейкоцитов, а источником их могла служить кровь больных с хронической формой лейкоза – хронической миоэлоидной лейкемией. Вместо шестивосьми тысяч лейкоцитов в одном кубическом миллиметре в норме, у этих больных число лейкоцитов доходило до ста, двухсот, трехсот тысяч в одном кубическом миллиметре. К тому времени, когда у Лени Киселева в Киеве начался последний терминальный рецидив с девяноста процентами «бластов» в крови, мы в Харькове произвели уже несколько вливаний от больного к больному, причем, оказалось, что там, где была выраженная реакция после вливания – сильный озноб, повышение температуры до сорока – сорока одного градуса (соблюдалась, конечно, групповая совместимость крови), у этого больного наблюдалось какое-то снижение «бластов». А там, где «реакции» не было, не было изменений в крови, все оставалось по-прежнему. Дальше произошло вот что. Но прежде, чем говорить об этом, я хочу сказать: я не занимаюсь саморекламой, не пропагандирую этот метод, мне любая форма хвастовства совершенно чужда. Но без всех этих деталей невозможно было бы понять, как я «вышел» на Леню Киселева. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Продолжайте, пожалуйста. Если бы кто-нибудь мог мне так подробно рассказать о последней болезни и кончине моего мужа! Продолжайте, Муся. МУСЯ БЕЛОЧКИН. О наших экспериментах, а это были эксперименты в безнадежной ситуации, каким-то образом прослышала киевская журналистка Ирина Бабич, и она обратилась ко мне, и я от нее впервые услышал о Лене Киселеве. Я ей честно сказал, что надежд очень, очень мало, что у нас нет еще каких-то ощутимых ремиссий, но она просто заставила меня полететь в Киев. Я прихватил две бутылки крови, взятых у наших больных, совместимых по группе с группой крови Ле-

190


ни, и полетел в Киев на специальном самолете. В тот же вечер в больнице я перелил Лене первую бутылку. Реакции не было. На следующий день я перелил вторую бутылку, реакции не было. На третий день я улетел. Каждый день я проводил несколько часов у Лени дома. У него была женщина, которая ради него оставила своего мужа, сойдясь с Леней за год до его болезни. Она мне читала его стихи, написанные по-русски и поукраински, и читала куски из поэмы о вашем муже. Я запомнил последние строки. Тогда ходила легенда, что Мандельштам умер в лагере под Владивостоком от голода, что он ходил по помойкам, пытаясь найти там пищу. А Леня закончил поэму словами: Не от голодных мук, не у помойной ямы – Поэты умирают в небесах. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Когда Леня умер? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Он умер через три дня после моего отъезда. Вы знаете, лицо у него было, как у Иисуса Христа, у того Христа, что с картины Караваджо – там, где он стоит у входа в комнату, в которой играет за столом с приятелями под деньги будущий евангелист Матфей. И Христос стоит в полупрофиль, лицо у него красоты необыкновенной, и на него смотрят все взрослые и мальчик – помните эту картину? Христос, кажется, указывает на Матфея пальцем. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Эту картину очень любил Осип Эмильевич. Я Христа на ней помню очень хорошо. МУСЯ БЕЛОЧКИН. Я с Леней практически не разговаривал. Он понимал, что происходит, но молчал, иногда кивая головой. Я тогда подумал, что Леня – это продолжение Мандельштама. Можно теперь мне задать вам несколько вопросов? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Да, конечно. МУСЯ БЕЛОЧКИН. Как вы думаете, почему последний арест тысяча девятьсот тридцать восьмого года произошел в санатории, в Соматихе?

191


НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Чтобы шума было меньше. Когда Осю арестовывали в Москве на Нащокинском четырнадцатого мая тридцать четвертого года перед ссылкой в Чердынь, у нас как раз ночевала Ахматова. А тут они знали, что никого, кроме нас двоих, не будет. К тому же, мы все эти годы меняли квартиры, не так, как меняют их подпольщики, чтобы замести следы и сбить охранку с толку, а потому, что нам жить было негде. Значит, для того, чтобы Осю арестовать, надо было все время за нами следить, а тут они точно знали, и что мы на одном месте, и что мы на виду, и никуда не убежим – от Саматихи до ближайшей железнодорожной станции было двадцать пять километров, вот такая глухомань. Вообще, нас всю жизнь гнали, гнали, как волков. Помните, у Высоцкого: «Идет охота на волков, идет охота». МУСЯ БЕЛОЧКИН. А кто дал приказ на арест в Саматихе – Сталин? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Сейчас в ходу байки, что Сталин о Мандельштаме к тридцать восьмому году забыл, не до него, дескать, было: покрупнее птицы были, которым надо было головы срезать. А я думаю, что Сталин о нем не забыл. Сталин все помнил. В этом была его звероподобная сила. По его приказу нашли время и место, самые удобные для ареста! Мне только больно, очень больно, и с годами не становится легче, боль не становится меньше, мне больно, так больно, что там, в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком, меня с ним рядом не было, что он умер один, в окружении чужих людей на койке в больничном бараке. До последнего своего вздоха не смирюсь с этим. МУСЯ БЕЛОЧКИН. Скажите, пожалуйста, почему, по какой причине Осип Эмильевич написал стихотворение о Сталине? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Он написал его осенью тридцать третьего года. А вы знаете, что это был за год? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Да. Это был год страшного голода на Украине.

192


НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Не только на Украине. На Кубани и в других самых плодородных районах. Мы были в Крыму и видели своими глазами умерших от голода взрослых и детей, в Западном, Старом Крыму. У него в стихотворении «Старый Крым», написанном летом тридцать третьего года, в самый разгар голода, есть строки: Природа своего не узнает лица, И тени страшные Украины, Кубани... Как в туфлях войлочных голодные крестьяне Калитку стерегут, не трогая кольца... Он не мог простить Сталину всего этого ужаса! МУСЯ БЕЛОЧКИН. А может быть, было что-то личное? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. У Осипа Эмильевича все было личное. Иначе он не был бы поэтом. А вообще-то, вы верно сказали о продолжении Мандельштама, и это не только Леня Киселев, это продолжение в языке, оно в культуре, оно в людях, которые мне звонят и ко мне приходят – и я счастлива, что дожила до этого. МУСЯ БЕЛОЧКИН. Извините за нескромный вопрос: вы – верующая? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Верующая, верующая. Я Осю там найду. А теперь я предлагаю напоследок прочесть стихотворение Мандельштама, на ваш выбор – если вы, конечно, помните. Вы читаете первую строку, а я следующую – и так мы читаем все стихотворение, строку за строкой, от начала до конца. МУСЯ БЕЛОЧКИН. Вы помните все стихи вашего мужа? НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Да, все. И помню еще несколько его прозаических вещей – например, весь «Разговор о Данте», от первого и до последнего слова. МУСЯ БЕЛОЧКИН. Мне очень нравится его «Дано мне тело!..» НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Он написал это стихотворение, когда ему было восемнадцать лет, совсем еще мальчи-

193


ком. В нем он предугадал свою судьбу, свое бессмертие. Это стихотворение – одно из пяти в подборке его стихов, опубликованных Маковским в петербургском журнале «Аполлон» в тысяча девятьсот десятом году. А теперь – начинайте, молодой человек, начинайте... МУСЯ БЕЛОЧКИН. Дано мне тело – что мне делать с ним. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Таким единым и таким моим? МУСЯ БЕЛОЧКИН. За радость тихую дышать и жить. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Кого, скажите, мне благодарить? МУСЯ БЕЛОЧКИН. Я и садовник, я же и цветок. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. В темнице мира я не одинок. МУСЯ БЕЛОЧКИН. На стекла вечности уже легло. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Мое дыхание, мое тепло. МУСЯ БЕЛОЧКИН. Запечатлеется на нем узор. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Не узнаваемый с недавних пор. МУСЯ БЕЛОЧКИН. Пускай мгновения стекает муть. НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА. Узора милого не зачеркнуть КОНЕЦ

194


A Drama with a Prologue and Epilogue

“I am after me”

Edward Hopper

195


CHARACTERS Osip Emilevich Mandelstam Flora Osipovna Mandelstam, the poet’s mother Nadezhda Yakovleva Mandelstam, the poet’s wife Sergei Konstantinovich Makovsky, editor of the St. Petersburg journal “Apollo” Elizaveta Andreevna, his secretary Anna Andreevna Akhmatova Iosif Vissarionovich Stalin Nadezhda, the ghost of Stalin’s wife Stalin’s secretary Yagoda, head of the Joint State Political Directorate Stavsky, Secretary of the Union of Writers Stavsky’s secretary Musya Belochkin, a doctor The action takes place in St. Petersburg, Voronezh, and Moscow in 1910, 1936, 1938, and 1978. PROLOGUE St. Petersburg, 1910. The office and waiting room of the editor of “Apollo,” a literary journal. A secretary sits at the table. A woman and a young man come in. WOMAN. We’re here to see the editor of “Apollo,” Mr. Makovsky. SECRETARY. And what is this in regard to? WOMAN. I am Flora Osipovna Mandelstam, and this [points to the young man] is my son. I’d like to show Mr. Makovsky some of his poems. SECRETARY. Usually people send us poems by mail or leave them for us to look at. [Extends her hand.] You may leave them with me.

196


FLORA OSIPOVNA. No, since we’re here, please decide now. We can’t wait for months or years. SECRETARY. But your son is still very young. FLORA OSIPOVNA. He needs to choose a profession and go to college. And we need to know whether or not he’s a real poet. SECRETARY. That’s all? FLORA OSIPOVNA. Yes, that’s all. SECRETARY. Wait here. I’ll speak to the editor-in-chief. [Goes into Makovsky’s office.] MAKOVSKY. Is someone here to see me? SECRETARY. Yes, a Mrs. Flora Osipovna Mandelstam with her son Osip Emilevich. MAKOVSKY. And her son writes poetry? SECRETARY. Yes. MAKOVSKY. And he came with his mother? SECRETARY. Yes. MAKOVSKY. How old is he? SECRETARY. 17 or 18. MAKOVSKY. Is he a good-looking boy? SECRETARY. He has wonderful hair, a high forehead, and a spiritual face. He’s very shy; he didn’t say a word the whole time. His mother did all the talking. MAKOVSKY. What do they want? SECRETARY. They want you to read his poems and tell them whether or not he’s a real poet. MAKOVSKY. I don’t need to read them after what you described. Tell them he’s a poet and send them home. SECRETARY. I don’t think we can just show them the door. His mother is very insistent, and I sense she has a firm character. Please let them come in, Sergei Konstantinovich. Also, I feel sorry for the boy; he has such an expression on his face… MAKOVSKY. Frightened? SECRETARY. No… MAKOVSKY. Pleading? SECRETARY. No… MAKOVSKY. Withdrawn?

197


SECRETARY. Yes, that’s it, kind of withdrawn. It seemed like he could faint from anxiety any moment… MAKOVSKY. All right. You’ve convinced me, Elizaveta Andreevna. Let them come in. [Elizaveta Andreevna goes back to the waiting room.] ELIZAVETA ANDREEVNA. Madame! Sir! Sergei Konstantinovich will see you. [Flora Osipovna and Osip Emilevich go into the office. Makovsky stands up to meet them.] FLORA OSIPOVNA. Hello, Sergei Konstantinovich. MAKOVSKY. Hello, Madame Mandelstam, Mr. Mandelstam. FLORA OSIPOVNA. [extends her hand]. Hello. MAKOVSKY. How can I help you? FLORA OSIPOVNA. My son has been writing poetry nonstop for three years now, day and night. He is eighteen years old. It’s time to decide what he’ll do. He graduated from the Tenishev Commercial College. MAKOVSKY. Oh, that’s the best school in the city. It’s like the Pushkin lyceum. [To Osip] Was Vladimir Vasilevich Hippius your Russian literature teacher? OSIP MANDELSTAM. Yes. he’s my teacher and friend. MAKOVSKY. Oh, your friend, too. Have you ever published any of your poems? OSIP MANDELSTAM. I published two poems in the Tenishev College literary journal. MAKOVSKY. Let me see your poetry, Osip Emilevich. OSIP MANDELSTAM. [Gives him a notebook] Here it is. MAKOVSKY. Is this all your poetry? OSIP MANDELSTAM. Yes, that’s all of it. MAKOVSKY. And do you have another copy? OSIP MANDELSTAM. No. MAKOVSKY. You should always keep a copy, but I promise that your notebook won’t get lost. I’ll keep it in my safe. OSIP MANDELSTAM. You don’t have to worry. All my poetry is in my head. I know it by heart. MAKOVSKY. [Sits at his desk. Reads the poems to himself, turning the pages of the notebook. A pause. Flora Osipovna holds her son’s hand. Makovsky stops on one page. Another

198


minute passes, which seems to be an eternity.] This is unique. You have your own voice. Read this poem, please… [Points to the open notebook, but without reading the page, Osip Mandelstam begins to recite.] A body is given to me – what am I to make From this thing that is my own and is unique? Tell me who it is I must thank for giving The quiet joy of breathing and of living? I am the gardener, the flower as well, Never alone in the world’s prison cell. My warmth, my breathing have already lain Upon eternity’s clear pane. Imprinted on the glass a pattern shows, But nowadays a pattern no one knows. Let the dregs of the moment drain away – The pattern’s loveliness must stay.1 FLORA OSIPOVNA. Sergei Konstantinovich! What do you think? Is he a poet? His father wants him to follow in his footsteps as a leather merchant! MAKOVSKY. Your son, Madame, is a poet, a divine poet! FLORA OSIPOVNA. Will you publish his poems in “Apollo,” so everyone can read them? MAKOVSKY. My dear Flora Osipovna, the editorial board decides whether to publish something or not. Be patient – we will let you know… FLORA OSIPOVNA [Gets up]. When will you let us know? MAKOVSKY. If we publish the poems, it will be this year, 1910. Best of luck. 1

Translation by Robert Tracy, Osip Mandelstam: Stone (London: Harvill, 1991), 59.

199


FLORA OSIPOVNA. Thank you, Sergei Konstantinovich. [Mother and son head to the waiting room and leave. Flora Osipovna goes first. Suddenly, Osip turns around, runs to Elizaveta Andreevna, grabs her hand, and begins to twirl her, emitting some kind of incomprehensible gurgling sounds, and then, dropping her in the middle of the room, runs like a bullet after his mother.] SCENE 1 Moscow, 1934. Stalin’s office in the Kremlin. Stalin sits at his desk. His secretary comes in. SECRETARY. Comrade Stalin, Comrade Yagoda has arrived at your orders. STALIN. Let him wait a bit. SECRETARY. Yes, Comrade Stalin. [Exits.] STALIN. [Writes something, then calls his secretary.] Let him come in. [Yagoda enters.] Give me your report on Mandelstam. YAGODA. Mandelstam was arrested on May 14 of this year at his apartment on Furmanov Street. A search was carried out in the presence of witnesses. On the basis of the materials we obtained and the evidence of the person under investigation, Mandelstam, the Special Council sentenced him to a three-year exile to a remote region for anti-Soviet activity. He was sent to Cherdyn with his wife. STALIN. Where is Cherdyn? YAGODA. It’s near Solikamsk in the Urals. STALIN. Go on. YAGODA. When he arrived in Cherdyn, Mandelstam got sick and was sent to the local hospital. STALIN. What was his illness? YAGODA. He was diagnosed with a completely depleted nervous system and schizoid psychopathy with hallucinations and psychosomatic disorders.

200


STALIN. How were you able to remember this whole rigamarole? YAGODA. I can look at a document once and remember every word. STALIN. Good for you! I can’t do that. What else happened? YAGODA. In his second day at the hospital, Mandelstam climbed onto the window sill and jumped out the window. STALIN. What floor did he jump from? YAGODA. The second, but he didn’t break anything, because the ground was soft below. All he did was dislocate his right shoulder, which they fixed right away. STALIN. Is that it? YAGODA. That’s it, Comrade Stalin. STALIN. Damn it all! I’m overwhelmed with letters and phone calls. It’s as if Mandelstam were the King of England! He did this on purpose, of course. YAGODA. I think so too. STALIN. He’s been pretending to be crazy from the beginning! YAGODA. Exactly, Comrade Stalin. STALIN. And those idiot doctors invented a diagnosis – schizoid psychopathy! Did he have any kind of illness before? YAGODA. Here’s what happened with him. In 1918 he threw himself on Blumkin, who was working in the Petrograd Cheka at the time, in a restaurant. Mandelstam snatched a list of names of people sentenced to be shot from him and ran away. STALIN. And when did we shoot Blumkin? YAGODA. Five years ago, in 1929. STALIN. Continue. YAGODA. For some silly reason he got into a fight with the writer Aleksei Tolstoy. STALIN. Our count? YAGODA. Yes. STALIN. Now Tolstoy’s a big guy. He weighs more than 360 pounds. What about Mandelstam? YAGODA. He’s thin as a reed and puny.

201


STALIN. What else? Who else did he fight with? YAGODA. No one else. Because he was accused of appropriating others’ translations, he had a terrible quarrel with the publishing houses. After that, he was no longer published. STALIN. What is he – a lawyer, too? YAGODA. No, he’s not a lawyer. He ran all over Moscow, wrote letters, pontificated, made it all the way to Bukharin and the son of a bitch was able to get the sentence commuted. STALIN. And you’re talking about people he didn’t know? YAGODA. Yes, Comrade Stalin. No connections between Mandelstam and those clerks were established. STALIN. And this last incident – what do you think? Why did he do it? YAGODA. Comrade Stalin, it’s genuine counterrevolution, a political crime. He should be sentenced to death for it, like his mentor Gumilev. STALIN. And you know about this crime? YAGODA. Of course, Comrade Stalin! STALIN. And how many other people know about it? YAGODA. During the interrogation, he named eleven people who heard this counterrevolutionary poem. STALIN. He gave their names? YAGODA. Yes, he named all eleven of them. STALIN. And he didn’t name you? After all, you’re the twelfth. That’s a joke, Comrade Yagoda, a joke. [A pause.] And could you read this crime to me? Hmmm? YAGODA. Comrade Stalin! I can’t read such filth, such an abomination. STALIN. A real Chekist has to do everything he’s ordered to do, to the best of his ability. If the party orders you to shoot Comrade Stalin, or [pauses] Comrade Yagoda, you have to obey them and fulfill the order. YAGODA. Yes sir, Comrade Stalin. STALIN. So don’t be afraid, don’t be afraid, read it, oblige Comrade Stalin. You know this document by heart, right?

202


YAGODA. I know it by heart, Stalin. I remember everything. STALIN. Go ahead, then, read it. YAGODA [coughing] We live in our country, but can’t feel the ground. From ten steps away what we say makes no sound. But whenever we’re able to have conversation, We invariably mention the Kremlin Caucasian. His fingers, like worms, are so greasy and fat And his words, just like dumbbells, are firm and exact. His cockroach moustache appears to be smiling, And the tops of his boots are so brilliantly shining. Surrounded by all sorts of pencil-necked thugs, He makes use of their service, and laughs in their mugs. Some are whistling, some meowing, and some of them whimper, But he’s the one playing and jabbing his finger. And the rules and decrees seem to burst from his loins – They wind up in foreheads and eyebrows and groins. And each execution’s a happy occasion. Attended with glee by the broad-built Ossetian. STALIN. You read it well. What does he mean by “pencilnecked thugs”? Which of us has a thin neck – do you know? Well, all right, sit in the waiting room, wait there. YAGODA. Yes, Comrade Stalin. STALIN. Go, go. [Yagoda leaves. Stalin stays alone. He walks around the room, goes up to a window with curtains. From behind the curtains, the ghost of his wife Nadezhda appears.] NADEZHDA. How are you, Iosif? Do you think of me a lot? STALIN. Every day. Every day. NADEZHDA. That’s because little time has passed – only a year and a half.

203


STALIN. No, that’s not why. NADEZHDA. Then why? STALIN. Because I love you. NADEZHDA. Loved… STALIN. No, I love you now, too. I’m all alone. I have no one. NADEZHDA. Well, if you love me now, then even though I never asked you for anything while I was alive, I want to ask you for something now that I’m dead… STALIN. Ask, Nadya, ask. I’m listening. NADEZHDA. Listen, Iosif. Don’t kill Mandelstam. If he stays in Cherdyn, it will be the death of him. It’s a sin to kill poets, a terrible sin. You used to write poetry yourself, and it was good… Don’t kill him… [more quietly] Don’t kill him… [in a whisper] Don’t kill him. [Disappears behind the curtain.] STALIN. [Walks around the room, calls his secretary.] Tell Comrade Yagoda to come in. YAGODA. [Returns to the office.] I’m at your service, Comrade Stalin. STALIN. What is Mandelstam’s wife’s name and patronymic? YAGODA. Nadezhda Yakovlevna. STALIN. [quietly] So her name’s also Nadya, isn’t it. YAGODA. What? STALIN. Nothing. I said, “So she missed it.” YAGODA. Missed what? STALIN. Nothing. [pause] What do you call it – minus six or minus twelve? Hmm? Tell me where he’s forbidden to live – in the minus six cities? YAGODA. The convict is forbidden to live in Moscow, Leningrad, Kiev, Kharkov, Minsk, and Odessa. STALIN. Instead of exile to Cherdyn, prohibit him from these six cities, also for three years, and give him a permit and the right to work. YAGODA. Where? STALIN. Let him choose any other city for his exile. YAGODA. When should he be sent there?

204


STALIN. Two weeks after his release from the hospital, send him and his wife to their destination of choice. Got it? YAGODA. Yes, Comrade Stalin. STALIN. And keep your eye on them! Understand? Well, go, go. YAGODA. Yes, Comrade Stalin. [Exits.] SCENE 2 A tiny room. Nadezhda Yakovlevna sits at the table, and Osip Mandelstam lies on the couch. OSIP EMILEVICH. Nadya, give me the thermometer. I’m feeling kind of feverish. NADEZHDA YAKOVLEVNA. [Gets up, feels her husband’s forehead.] You don’t have a fever – your forehead is cool. OSIP EMILEVICH. I want to know for sure. Give me the thermometer. [Nadezhda Yakovlevna goes to the kitchen and brings him the thermometer. Osip Emilevich shakes it a little and sticks it under his armpit.] OSIP EMILEVICH. When is Akhmatova finally going to come? I’m so depressed I could hang myself. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Why are you depressed? Rudakov was here yesterday, and Natasha the day before. At least you’re not in the camp with criminals. OSIP EMILEVICH. I’m so bored, and we have to stay here another year. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Take out the thermometer – it’s enough time. OSIP EMILEVICH. 99 degrees. NADEZHDA YAKOVLEVNA. That’s normal. OSIP EMILEVICH. It’s high for me. My normal temperature ranges from 97.3 to 98.2. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Osya, let’s talk about something from the past instead. We have no present, and we don’t know what the future will bring. The only thing that surprises me is that you’ve written so much here, more than ever. And that’s the most important thing, Osya.

205


OSIP EMILEVICH. It will be the most important thing when I’m gone. In general, I’ve noticed that you love my poetry more than me. But I’m still alive, and I have a temperature. Give me pyramidon. NADEZHDA YAKOVLEVNA. I won’t. OSIP EMILEVICH. Then what should I do – die? NADEZHDA YAKOVLEVNA. You won’t die with that temperature. Tell me a story about the past. OSIP EMILEVICH. I won’t do it unless you give me pyramidon. NADEZHDA YAKOVLEVNA. If you’d like, I could give you chocolate instead of pyramidon. OSIP EMILEVICH. You should have started with that. Give me some. NADEZHDA YAKOVLEVNA. [Goes to the kitchen, brings him chocolate.] Don’t eat it all. Take a piece and leave some for next time. OSIP EMILEVICH. The hell with next time – I’ll eat it all. I’ll eat slowly and talk. Yesterday, Rudakov asked me how I came up with the name of my second book of poems, “Tristia,” and I told him that Misha Kuzmin thought of it. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Did Rudakov know that it’s the name of the book Ovid wrote when he was in exile? Did he know that Ovid’s Tristia in translation is “Sorrowful Elegies”? OSIP EMILEVICH. Yes, he knew. NADEZHDA YAKOVLEVNA. And when you and Mishenka Kuzmin gave your book that title fifteen years ago, could you imagine that you would wind up in exile, like Ovid? OSIP EMILEVICH. No, I couldn’t. NADEZHDA YAKOVLEVNA. And you couldn’t foresee it? OSIP EMILEVICH. No. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Why not? “Tristia” came out in 1922, and there were already the Bolsheviks and the Cheka. Everything that’s happening now was already in embryonic form fourteen years ago. OSIP EMILEVICH. Whether I knew it or not, foresaw it or not, that was the happiest time of my life. I’ll tell you a

206


secret – I’ve never talked about this with you. After Blok died [gets up from the sofa] and the Chekists killed Gumilev in that fateful August of 1921, almost no one knew me, but I became the greatest poet in Russia! Not Pasternak, not Akhmatova, not Mayakovsky, not Esenin, but me [stands up]! Me! Me! [Beats himself on the chest with his fists.] Do you understand, Nadya, me! The ones I mentioned were well known, their success was thunderous, people wrote and talked about them, but in reality… Do you agree, Nadya? NADEZHDA YAKOVLEVNA. Yes, I agree, Osya, let’s look at all this from the vantagepoint of a remote future, when – as the poet said – neither you nor I will be here any longer. [Goes up and kisses him.] Now you’re upset that I love your poetry more than you. But if you’re the king of the poets, then I’m your queen, who loves her king. Do you remember Akhmatova’s “Gray-Eyed King”? OSIP EMILEVICH. Yes, I remember it. Let’s read it together, as usual, in a duet. [They take turns reciting two lines each.] OSIP EMILEVICH Hail to thee, everlasting pain! The gray-eyed king died yesterday. NADEZHDA YAKOVLEVNA Scarlet and close was the autumn eve, My husband, returning, said calmly to me: OSIP EMILEVICH “They brought him back from the hunt, you know, They found his body near the old oak. NADEZHDA YAKOVLEVNA Pity the queen. So young!.. Overnight her hair has turned gray.’ OSIP EMILEVICH Then he found his pipe on the hearth And left, as he did every night, for work. NADEZHDA YAKOVLEVNA I will wake my little daughter now,

207


And look into her eyes of gray. OSIP EMILEVICH And outside the window the poplars whisper: “Your king is no more on this earth…”2 NADEZHDA YAKOVLENA. Tomorrow we’ll go to the train station to meet her. The train arrives at 4:29. OSIP EMILEVICH. Do you know who she reminds me of when she gets off the train? NADEZHDA YAKOVLEVNA. Yes, I do. OSIP EMILEVICH. Who? NADEZHDA YAKOVLEVNA. Anna Karenina. SCENE 3 Akhamatova, Osip Mandelstam, and Nadezhda Mandelstem sit in the room, drinking tea. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Try our Voronezh biscuits, Anna Andreevna. AKHMATOVA. They’re very good. Thank you. Did you read Boris Leonidovich’s new poems in “News” and “The Star”? OSIP EMILEVICH. Yes, I did. AKHMATOVA. Pasternak gave me his entire payment for these poems to pass along to you. Not only he, but many of your friends and mine want to help you in this gloomy time. [Takes out a packet of money and puts it on the table.] My Levushka is in prison now. I’ll never forget how you helped by hiding him at your Moscow apartment on Nashchekinsky Lane. I didn’t just come her for that [points at the packet of money], and to see you. I also came, Osip Emilevich, to hear the new poems you’ve written here in Voronezh. Some of the poems you sent me are making the rounds, and people are simply ecstatic about your latest work. They’re not published, just as mine aren’t being published now. You shouldn’t be mad that Boris 2

The Complete Poems of Anna Akhmatova, tr. Judith Hemschemeyer (Boston: Zephyr Press, 1994), 104.

208


Leonidovich’s poems are published and ours aren’t. Everyone is different, and everyone’s fate is different, although in the end all good people share the same fate – I’m sure of this. Let’s not waste time, Osip Emilevich. Recite your poems. NADEZHDA YAKOVLEVNA. No, you’re our guest. Please recite your poems. OSIP EMILEVICH. Why argue about it? Sometime many years ago, Nikolai Stepanovich Gumilev resolved this problem between two poets this way. Let’s flip a coin, he said, and whoever guesses right will be the first to read. Heads or tails, Anna Andreevna? AKHMATOVA. Tails. OSIP EMILEVICH. Flip a coin, Nadyusha. NADEZHDA YAKOVLEVNA. [Tosses the coin.] Tails. It’s your turn, Anna Andreevna. AKHMATOVA. Well, all right, then I’ll start. Let me tell you a secret – you’re the first to hear it. I’ve started to write an epic poem. That is, I’m not writing it yet – it’s only coming to me in snatches, rhythms, sounds. You know this very well, Osip Emilevich – the poem isn’t there yet, but the sounds of it are. I haven’t written a single line yet, but on my way to Leningrad to visit you, in my head… OSIP EMILEVICH. To the sound of the wheels… AKHMATOVA. Yes, to the sound of the wheels, something stirred and settled inside me. [Recites.] It doesn’t come at once, at a rapid pace. But appears just like a musical phrase, I hear a whisper: “Good-bye! It’s time! I’m leaving you among the living. But you will be my widow, grieving. My dear, my sun, sister of mine!” Two shadows merge on the square And a staircase follows with flat steps, I hear a howl: “Don’t do it,” and in the distant air A quiet voice: “I’m prepared for death.”

209


OSIP EMILEVICH. There are only two people on earth with whom I carry on an endless conversation – you and Nikolai Stepanovich. I remember him telling me in Paris how he won your heart. You were married two years later, I think… AKHMATOVA. Yes, in 1910. And our Levushka was born in 1912. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Read us some more, Anna Andreevna! AKHMATOVA. Let’s do it this way instead. I read mine, so now it’s Osip Emilevich’s turn. NADEZHDA YAKOVLEVNA. And then you read again… OSIP EMILEVICH. And so on, eternally, until we’re arrested and sent to the same place… AKHMATOVA. Go ahead, Osip Emilevich. OSIP EMILEVICH. This poem is called “Black Earth.” Manured, blackened, worked to a fine tilth, combed like a stallion’s mane, stroked under the wide air, all the loosened ridges cast up in a single choir, the damp crumbs of my earth and my freedom! In the first days of plowing it’s so black it looks blue. Here the labor without tools begins. A thousand mounds of rumor plowed open – I see the limits of this have no limits. Yet the earth’s a mistake, the back of an axe; fall at her feet, she won’t notice. She pricks up our ears with her rotting flute, freezes them with the wood-winds of her morning. How good the fat earth feels on the plowshare. How still the steppe, turned up to April. Salutations, black earth. Courage. Keep the eye wide. Be the dark speech of silence laboring.3 3

Osip Mandelstam: Selected Poems, tr. Clarence Brown and W. S. Merwin (NY: Atheneum, 1974), 75.

210


AKHMATOVA. Another! NADEZHDA YAKOVLEVNA. No, you read! AKHMATOVA. No, you read, Osip Emilevich! I’m your guest, and you must show hospitality! OSIP EMILEVICH. All right [recites.] My goldfinch, I’ll cock my head; together we’ll look at the world: the winter day jagged as stubble, is it rough to your eye as to mine? Tail, little black and yellow boat. Head dipped in color past the beak. Goldfinch, do you know you’re a goldfinch, do you know how much? What’s the atmosphere back of his forehead? It’s black, red, yellow, white. He keeps an eye out both ways. Now he’s stopped looking – he’s flown from between them!4 AKHMATOVA. Another. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Wait a minute – it’s your turn now, Anna Andreevna! AKHMATOVA. So now we’re haggling, like Bobchinsky and Dobchinsky. I have listeners in Leningrad and Moscow, and you don’t have any. OSIP EMILEVICH. That’s right. Can you guess who I read poems to last week, Anna Andreevna? AKHMATOVA. You’re capable of anything… OSIP EMILEVICH. I read them to an NKVD colleague by phone, asking his permission ahead of time. He calls me once a week, and checks whether I’m alive. It’s part of his job. AKHMATOVA. Then read what you read to him. OSIP EMILEVICH [Recites.] 4

Ibid., 82.

211


It’s not I, it’s not you – it’s they who’ve locked up all the word endings. The air that makes flutes of the reeds is theirs. Human lips are snails, happy to be laden with their breathing. They have no names. He who enters their cartilage falls heir to their domains. And to men, their living hearts, wandering the split paths, turning, the pleasures you tell of will be theirs, and the pain that drives them back and forth in tides.5 AKHMATOVA. I’ve never heard poetry like that from anyone else! It’s a road straight to immortality. You’ll be read 2,000 years from now, Osip Emilevich, like Ovid! And now, show me Voronezh. Maybe I should stay here for a while? So I can write such poems? Let’s go [They exit.] SCENE 4 The office of Stavsky, Secretary of the Union of Writers. Nadezhda Yakovlevna Mandelstam goes into the waiting room. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Is Comrade Stavsky in? SECRETARY. What is your name, and what is the nature of your business here? NADEZHDA YAKOVLEVNA. My name is Nadezhda Yakovlevna Mandelstam, wife of the poet Osip Emilevich Mandelstam. It is urgent that I speak with Comrade Stavsky! SECRETARY. Comrade Stavsky only sees people by appointment. Did you make an appointment for today?

5

Ibid., 83.

212


NADEZHDA YAKOVLEVNA. I had no way of doing so. We live outside Moscow, and have no telephone. We don’t have a permanent residence, either. We’re renting a room in Kalinin. That’s where I’m coming from. We have no work. We’ve been crossed out of life. If they could, they’d take away our air, too, so we couldn’t breathe! Let me see Comrade Stavis. I won’t leave – I have nowhere else to go anyway! SECRETARY [Goes to Stavsky’s office.] Vladimir Petrovich, Mandelstam’s wife urgently wants to see you. STAVSKY. I only see people with appointments. Does she have one? SECRETARY. She didn’t make an appointment, but we can’t leave her there. She’s prepared to make a whole scene. It’s better to see her and calm her down. STAVSKY. Let her come in, then. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Hello, Vladimir Petrovich. STAVSKY. Hello, Comrade Mandelstam. Please sit down. How can I help you? NADEZHDA YAKOVLEVNA. I’d rather stand. STAVSKY. We understand your situation, and we’re trying to help you as much as we can. The Union of Writers is doing everything in its power to help your husband, but there are circumstances… NADEZHDA YAKOVLEVNA. What circumstances?! Osip Emilevich is not an enemy of the people. He has never taken part in anti-Soviet activites. All he does is write poetry. And he’s barely alive at this point. He’s actually only forty-seven, but he looks like he’s seventy! He’s ill, very ill, with chronic dyspnea. He has trouble walking. His whole nervous system is out of whack. STAVSKY. We got you a permit to go to the Tambov sanatorium. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Thank you. We stayed there for two months, only to find out, when we returned to Voronezh, that Mandelstam had been fired from his positions at the radio, newspaper, and theater. He was fired from them all at once, as if one person was yanking the

213


rope! He was paid pennies there, but it was our last means of eking out a half-starved existence. STAVSKY. That has nothing to do with us. We were trying to help you, and we still are. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Help us? I was here after our three-year exile in Voronezh, when we were kicked out of Moscow right when we registered our address. How did you help us then? Did you help us stay in Moscow? We were forced to leave for Kalinin. Osip Emilevich wrote magnificent poetry of genius in Voronezh. I asked you to help remove the ban on publishing his works. Did you help with this? STAVSKY. What about the translations? NADEZHDA YAKOVLEVNA. Nobody gave him a contract – not one publisher or paper. We are outcasts. Outwardly we’re still alive, but in effect we’re dead. STAVSKY. 1937 is now behind us. Have you read the latest resolution in “Pravda”? They went too far. Ezhov has been transferred to a new position. Yagoda, the enemy of the people, has been arrested and – they say – shot. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Yes, it’s now already 1938, but all these resolutions have no bearing on our position. Osip Emilevich has attacks of angina pectoris every day. I’m begging you, Vladimir Petrovich, if the situation has really changed, do something for us. You’re the leader of the Union of Writers. Mandelstam is a famous, distinguished writer, who has worked in the field of literature for thirty years. Do something, even if it’s just removing the ban on publication. We’re ashamed to beg. Do something for us, or we’ll die! STAVSKY. Nadezhda Yakovlevna, I need time. I don’t make decisions on my own. I need time to consult with people, to find out… NADEZHDA YAKOVLEVNA. I can step out, wait in the waiting room. Call anyone you need to now, please. It’s very hard for me to keep coming to Moscow. Get the ball rolling, Vladimir Petrovich, I’m begging you.

214


STAVSKY. All right. Go to the waiting room. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Thank you. [Goes to the waiting room. Stavsky acompanies her.] STAVSKY [to his secretary]. Let Nadezhda Yakovlevna wait here. [Returns to his office, dials a number on the phone.] Hello, this is Stavsky. Is this Comrade Pavlenko’s office? Transfer me to Pyotr Andreevich. Pyotr Andreevich? Hi, it’s Stavsky. Mandelstam’s wife is sitting in our waiting room. You know their situation. Yes, yes, I don’t want scandals here in Moscow either. What are you saying?! Do you know this for sure? That’s a great idea! Send them back to the sanatorium, yes, yes, there… Good job. Yes, find out where. Call them right now – I’ll wait for you to call me back. Yes, thank you. [A pause. Stavsky goes to the window, pulls back the shades. He looks out the window on Moscow, which flashes before his eyes. The telephone rings. Stavsky picks up the receiver.] Is it you? Good. Where is this? Is it a good sanatorium? For three months. Good. Can you tell me the name again? I’ll write it down. [Writes.] Good. Thank you. What would I do without you? [Gets up from the table, goes to Nadezhda Yakovlevna, seats her on the chair.] I have good news. We can give you a free ticket to a sanatorium for three months, a very good sanatorium. NADEZHDA YAKOVLEVNA. A sanatorium again?! STAVSKY. You did say that Mandelstams is seriously ill. He can be treated there, and you’ll be there with him. You’ll be given two free tickets. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Where is it? What is the name of the sanatorium? STAVSKY. The sanatorium is in Samatikha. It’s 37 miles from Moscow. There’s a forest, a river, fresh, clean air, a pinery, and excellent doctors – it’s a very good sanatorium. You can get there in two hours by train from Moscow. NADEZHDA YAKOVLEVNA. And then what? STAVSKY. Then what? I told you that the situation is changing. You’ll look around and see that things are getting better for you, too. While you’re in the sanatorium, we’ll

215


think up something, talk with the publishers, disucss possibilities for Mandelstam to do translations. NADEZHDA YAKOVLEVNA. When do we leave? STAVSKY. The tickets can be used starting on March 1. The train fare and taxis on both sides are all paid for by the Literary Foundation… NADEZHDA YAKOVLEVNA. Thank you, Vladimir Petrovich. STAVSKY. Go home. Give your husband my greetings. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Good-bye, Vladimir Petrovich. STAVSKY. Good-bye, Nadezhda Yakovlevna. [Nadezhda Yakovlevna leaves the office.] EPILOGUE [Nadezhda Mandelstam’s tiny apartment in Moscow. 1978. There is a knock at the door. Nadezhda Yakovlevna opens the door. Musya Belochkin enters.] NADEZHDA YAKOVLEVNA. Come in. You are Musya Belochkin from Kharkov? MUSYA BELOCHKIN. Yes, I’m the one who called you. Hello, Nadezhda Yakovlevna. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Hello, come in. I live alone. I warn everyone: no one cares if an old woman like me is watched or not. And I don’t even care if you’re a squealer. MUSYA BELOCHKIN. I’m a healer, not a squealer. It rhymes! NADEZHDA YAKOVLEVNA. Do you write poetry? MUSYA BELOCHKIN. I write, but don’t publish. But don’t worry – I won’t read them aloud to you! We already have one-way tickets. I’m leaving with my family in a month. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Would you like some tea? MUSYA BELOCHKIN. Only if you’ll have some too… NADEZHDA YAKOVLEVNA. Yes, I could have a cup. The teapot is hot. Let’s drink tea and talk. What kind of doctor are you? You told me on the phone, but I forgot. Forty years ago, you could count the people who weren’t afraid to come here on your fingers. And now, after the publication of Osip Emilevich’s first book, so many people call and stop by,

216


most of them strangers, that I can’t remember who’s who in the crowd. MUSYA BELOCHKIN. I’m a hematologist, a blood specialist. I live in Kharkov, and I treated Lenya Kiselyov, who visited you about twelve years ago. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Yes, I remember him. Such a handsome young man, and he wanted to write a poem about Mandelstam. But he died, and he was from Kiev – my native city – but you are from Kharkov. How is it that you were treating him? MUSYA BELOCHKIN. It’s a long story. But I came to hear about your husband, not to talk about myself. It would feel a little awkward. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Please don’t worry about that. I’m very interested, especially since it’s not only about you, but more, as I recall, about Lenya Kiselyov. Isn’t that right? MUSYA BELOCHKIN. Yes, it’s about him. About two years after Lenya Kiselyov visited you, he fell ill with severe leukemia. NADEZHDA YAKOVLEVNA. How old was he then? MUSYA BELOCHKIN. He was twenty-one. NADEZHDA YAKOVLEVNA. And how did your meeting with him go? MUSYA BELOCHKIN. He was treated in the Kiev Central Committee hospital, because his father was the editor of an important journal, and possibly even a member of the Communist Party. Of course, all of Lenya’s medicine was procured from abroad, and thanks to this he had already lived for a year with severe leukemia, which was a long time then. And I was working as a hematologist at a Kharkov area cancer ward and, as they said then, “doing some research.” Is this of interest? NADEZHDA YAKOVLEVNA. Yes, it’s very interesting. Please go on. MUSYA BELOCHKIN. A woman with acute leukemia was in our ward. She was an elderly woman with very large breasts – you’ll understand in a minute why this was important. In the terminal stage of the disease, she had 90

217


so-called blast cells, that is, instead of normal white blood cells-leukocytes. She had cancerous blood cells everywhere, and there was no way to help her anymore. We awaited the end from day to day, and were planning when to send her home to die. Suddenly, in the context of complete immune deficiency, abscesses started to develop under each breast, in the areas between the breast and the breast cell. Then they opened up, pus came out of them, and there was such a smell that you couldn’t go into the ward. And here’s what happened then: the quantity of these blast cells suddenly decreased and then completely disappeared, and the normal leukocytes “returned” to the blood. A so-called remission set in, that is, a recovery. The abscesses formed scars, and in a few weeks, the patient was sent home. If my memory doesn’t fail me, this woman lived another year, which was an unprecedented miracle in her situation. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Did other doctors witness anything like this? MUSYA BELOCHKIN. Yes, one of the Rigan hematologist Pinus’s cases was put in all the textbooks. He had an eighteen-year-old patient with severe leukemia who went into complete remission with pereproctitis, that is, a pussy abscess around the rectum. Pinus published his observation as soon as the patient’s remission had lasted eighteen years. And pus is of course billions of billions of destroyed leukocytes. The products of their split fall into the blood, and may in some way destroy the blast cells. So after this case, we got the idea of bringing a large quantity of leukocytes into the blood of an severe leukemia patient, and the source could be the blood of patients with a chronic form of leukemia – chronic myeloid leukemia. Instead of the norm of six-to-eight thousand leukocytes per cubic millimeter, we gave these patients up to one, two, three hundred thousand per cubic millimeter. When Lenya Kiselyov’s final, terminal relapse began in Kiev with 90% blast cells in the blood, we were already giving several blood transfusions from one patient to

218


another in Kharkov. It turned out that when there was a reaction after the transfusion – severe chills and high temperatures of 104-106° (we made sure the blood was compatible, of course) – we noticed a kind of reduction of blast cells in the patient. And when there was no reaction, no change in the blood, everything stayed as before. Here’s what happened next. But before I tell you about this, I want to emphasize that I’m not engaging in self-promotion or advertising this method. I dislike all types of boasting. But it’s impossible to explain how I “discovered” Lenya Kiselyova without all these details. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Continue, please. If only someone could tell me about my husband’s illness and death in such detail! Continue, Musya. MUSYA BELOCHKIN. The Kievan journalist Irina Babich somehow found out about our experiments, performed in hopeless situations, and she contacted me. I found out about Lenya Kiselyova for the first time from her. I told her frankly that there was very little hope, that we still hadn’t achieved any tangible remission, but she insisted that I fly to Kiev. I too two bottles of blood from patients with Lenya’s blood type, and took a special flight to Kiev. That evening, I gave Lenya a transfusion with the first bottle. There was no reaction. The next day I gave him the second bottle, and again there was no change. I flew back the third day. Each day I spent a few hours at Lenya’s home. He had a woman who had left her husband for him a year before he became ill. She read me his poems, which were written in Russian and Ukrainian, and read passages from his long poem about your husband. I remember the last lines. At the time, there was a legend that Mandelstam died of starvation in a camp near Vladivostok, that he wandered around the cesspit looking for food. And Lenya ended his poem with the words: Not from pangs of hunger, not at a cesspit – Poets die in the heavens.

219


NADEZHDA YAKOVLEVNA. When did Lenya die? MUSYA BELOCHKIN. He died three days after I left. You know, his face was like Jesus Christ’s, the Christ in Caravaggio’s painting, the one in which he’s at the entrance to a room where the future Evangelist Matthew is playing cards with friends at a table. And Christ is standing in profile, with a face of remarkable beauty, and all the adults and the boy look at him. Do you remember this painting? Christ seems to be pointing at Matthew. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Osip Emilevich loved that painting. I remember the Christ in it very well. MUSYA BELOCHKIN. Lenya and I barely talked. He understand what was happening, but was silent, only nodding his head from time to time. At the time, I thought that Lenya was a kind of reincarnation of Mandelstam. Could I ask you a few questions now? NADEZHDA YAKOVLEVNA. Yes, of course. MUSYA BELOCHKIN. Why do you think the last arrest in 1938 took place in a sanatorium, in Samatikha? NADEZHDA YAKOVLENA. To make it easier. When Osya was arrested in Moscow on Nashchokinsky Street on May 14, 1934 before our exile to Cherdyn, Akhmatova was spending the night with us. But in Samatikha, they knew that nobody but the two of us would be there. Also, we were constantly changing apartments back then – not like underground workers did, to get rid of their traces and throw the secret police off track, but simply because we had nowhere to live. That meant that to arrest Osya they had to surveille him constantly, but here they knew for certain that we were in one place, that we were in view, and that we wouldn’t run away. Samatikha was in the boondocks, fifteen miles from the nearest railway station. In general, we were hunted our whole lives, hunted like wolves. Just like in Vysotsky: “The hunt for wolves is on, the hunt for wolves.” MUSYA BELOCHKIN. And who gave the order for the arrest in Samatikha – Stalin?

220


NADEZHDA YAKOVLENA. There are rumors that by 1938, Stalin had forgotten about Mandelstam, that he was no longer interested in him. There were bigger fish to fry, bigger heads to cut off. But I don’t think Stalin forgot about him. Stalin remembered everything. This is what was so monstrous about his power. He commanded them to find the most convenient time and place for the arrest! It makes me sick, so sick – and it hasn’t gotten any better over the years – that I couldn’t be with him in that transit camp on Vtoraya Rechka near Vladivostok, that he died alone, in the company of strangers on a bunk in a hospital barrack. I’ll never get over this. MUSYA BELOCHKIN. Tell me, please: why did Osip Emilevich write that poem about Stalin? NADEZHDA YAKOVLEVNA. He wrote it in the fall of 1933. Do you know what was happening that year? MUSYA BELOCHKIN. Yes. It was the year of the terrible famine in Ukraine. NADEZHDA YAKOVLEVNA. Not only in Ukraine. Also in Kuban and other very fertile regions. We were in Crimea and we saw adults and children dying of starvation in West, Old Crimea with our own eyes. In his poem “Old Crimea,” written in 1933, at the height of the famine, are the lines: Nature doesn’t recognize the faces, And fearful shadows of Ukraine, Kuban… Hungry peasants in felt slippers Guard the gate, not touching the ring… He couldn’t forgive Stalin for this atrocity! MUSYA BELOCHKIN. But wasn’t there something personal, too? NADEZHDA YAKOVLEVNA. Everything was personal to Osip Emilevich. He wouldn’t have been a poet otherwise. But you know, what you said about Mandelstam’s afterlife was true, and it’s not just Lenya Kiselyov. It’s also an afterlife in language and culture, in the people who call and visit me. And I’m very glad I lived to see this.

221


MUSYA BELOCHKIN. Excuse me if this is a tactless question, but are you a believer? NADEZHDA YAKOVLEVNA. Yes, I am. I will see Osya in the next world. And now I suggest we read your choice of Mandelstam’s poetry – if you remember it, of course. You can read the first line, and I’ll read the next, and we can read the whole poem that way, line by line, from begininng to end. MUSYA BELOCHKIN. Do you remember all of your husband’s poetry? NADEZHDA YAKOVLEVNA. Yes, all of it. And I also remember some of his prose works, such as “Conversation about Dante,” from the first word to the last. MUSYA BELOCHKIN. I love his poem “A body is given to me…”! NADEZHDA YAKOVLEVNA. He wrote this poem when he was eighteen years old, still a boy. He foresaw his destiny in it, his immortality. This poem is one of the five that Makovsky published in the Petersburg journal “Apollo” in 1910. And now, please begin, young man, begin: MUSYA BELOCHKIN. A body is given to me – what am I to make NADEZHDA YAKOVLEVNA. From this thing that is my own and is unique? MUSYA BELOCHKIN. Tell me who it is I must thank for giving NADEZHDA YAKOVLEVNA. The quiet joy of breathing and of living? MUSYA BELOCHKIN. I am the gardener, the flower as well, NADEZHDA YAKOVLEVNA. Never alone in the world’s prison cell. MUSYA BELOCHKIN. My warmth, my breathing have already lain NADEZHDA YAKOVLEVNA. Upon eternity’s clear pane. MUSYA BELOCHKIN. Imprinted on the glass a pattern shows,

222


NADEZHDA YAKOVLEVNA. But nowadays a pattern no one knows. MUSYA BELOCHKIN. Let the dregs of the moment drain away – NADEZHDA YAKOVLEVNA. The pattern’s loveliness must stay. THE END

223


Посвящается светлой памяти Туни Мошковны Альтерковской-Шамис 22 июня 1941 года гитлеровская Германия внезапно, без объявления войны, напала на Советский Союз. Немецкие войска продвигались на восток на автомобилях, танках и мотоциклах, почти не встречая сопротивления Красной Армии. Украинское местечко Романов было относительно недалеко от западной границы, и к середине июля уже находилось в руках немцев. Большая часть жителей эвакуироваться не успела. В городе жили украинцы, поляки, русские, и евреи, которых было больше, чем других. Законодательство бывшей Российской империи запрещало евреям выезд в центральные районы России, включая обе столицы. Этот запрет получил в истории имя черты оседлости. Из-за запрета миграции еврейское население росло не только благодаря естественному приросту. В городе мирно уживались друг с другом синагоги, русские православные церкви и польские костелы. В Романово каждая этническая группа старалась держаться вместе. Кварталы, где они жили, называли украинскими, еврейскими или польскими. Время антисемитских погромов, которые сотрясали царскую Россию в конце девятнадцатого века и в начале двадцатого - ушло навсегда. Очень скоро, однако, немецкие оккупанты нашли среди населения Романово людей, готовых сотрудничать с ними. От Романово было далеко до Берлина, но оттуда шли приказы. Гитлеру и его приспешникам было известно, что на Украине, в Белоруссии, Прибалтике,

224


Одессе живёт около двух с половиной миллиона евреев. Романов, с его трехтысячным еврейским населением был только частью огромной людоедской мишени, которая простиралась на сотни километров! По приказу Гитлера, Каждого еврея, попавшего в руки немцев, нужно было найти и уничтожить! Никакой пощады никому, включая младенцев. Лето 1941 года -- это только начало гигантской охоты. Гитлеровские планы создания в Европе специальных лагерей смерти для евреев, и их уничтожением с помощью отравляющего газа циклона Би ещё находились в зачаточном состоянии. Освенцим и ему подобные лагеря смерти на территории Польши еще только строились. Среди кандидатов на уничтожение голодной смертью были миллионы взятых в плен советских и польских солдат. Безоговорочная смерть также угрожала цыганам, психически больным людям любой национальности, людям с генетическими врождёнными уродствами. Немецкие врачи использовали живых людей для смертельных экспериментов. Огромная машина планируемых гитлеровцами массовых убийств евреев на оккупированных ими территориях Советского Союза уже летом 1941 года стала в сущности началом Холокоста, невиданного “бала" смерти, закончившегося в финале шестью миллионами еврейских жертв. Ещё пройдет несколько месяцев, и в 1942 году задымят первые крематории лагерей смерти по всей Европе, и число еврейских жертв начнет быстро увеличиваться. Пользуясь отдалённостью живой еврейской “мишени” в маленьких местечках и беззащитностью и беспомощностью еврейского населения, немцы развесили по всему городу объявления уже в первые дни своей оккупации. В этих объявлениях они извещали желающих из местного населения помогать им осуществлять контакты с жителями Романово. Однако, на самом деле речь шла о вербовке людей из местных и

225


их прямом сотрудничестве с новыми хозяевами города в роли полицаев. Их главной задачей стало под немецким руководством беспощадное уничтожение еврейского населения Романова! Немцы требовали списки о каждой еврейской семье от самых пожилых до только что родившихся младенцев. Семьи были большими. Известно, что в еврейских семьях рождение, уход за и воспитание детей есть основное содержание и цель жизни взрослых. Суть библейского призыва "плодитесь и размножайтесь" значительно шире и глубже того поверхностного и порой юмористического понимания, которое многие вкладывают в эти слова. Века и тысячелетия ушли на создание еврейского образца отношения родителей к детям. Полицаи приходили в еврейские дома и квартиры, даря детям сладости, которыми их снабжало немецкое начальство. Подарки сопровождались бессовестной ложью. Под разными предлогами полицаи выспрашивали у хозяев сведения о членах семьи, их адресах, о друзьях и знакомых евреях. Цель полицаев заключалась в том, чтобы в один из запланированных дней, по какому-нибудь выдуманному поводу собрать очередную партию евреев из разных частей города, и отправиться с ними на окраины с вырытыми или натуральными рвами. Потом поставить всех пришедших с одной стороны рва, ближе к его краю. На другой стороне рва, скрытые кустами и деревьями, немецкие автоматчики ждали сигнала полицаев, что всё готово для расстрела. Надо не быть человеком, чтобы представить себе состояние обреченных к смерти. Один десятилетний мальчик сумел выжить. Он прыгнул в ров на долю секунды раньше , чем раздались выстрелы. На дне рва он спрятался под телами расстрелянных. Немецкие автоматчики вместе с полицаями после массовых экзекуций обычно делали обход лежащих на дне рва. Они ногами пинали со всей силы

226


тела расстрелянных, следя за тем, чтобы у них ни пошевелилась какая-нибудь часть тела. Мальчику помог ливень: немцы с полицаями спешили, и, может быть, поэтому били его не так сильно, и он все вытерпел, не шелохнувшись! Когда все разъехались, мальчик, дождавшись темноты, выбрался из рва. Он в Романов не вернулся, и ушел на восток, где с помощью добрых людей выжил. Внимательный читатель мог заметить, что в нашем обзоре не упоминаются мужчины- отцы еврейских семейств. Куда они делись? Какая-то часть успела уйти на фронт. Это было легче, чем отправить в эвакуацию большую семью. Об оставшихся вместе с семьями мужчинах c невероятным коварством и не меньшей подлостью “позаботились'' новые власти. В дотошно запланированной немцами многоэтапной схеме массовых убийств всех Романовских евреев взрослые мужчины служили камнем преткновения! От них в любую минуту можно было ожидать серьезной конфронтации с организаторами и исполнителями смертных приговоров их женам, детям и им самим. История не оставила имени человека, скорее всего , это был немец, предложившего еврейским мужчинам строительные работы на несколько месяцев где-то далеко,чуть ли ни в самой Германии. Все это было выдумано от начала до конца! Мужчин забирали партиями на нескольких грузовых машинах и расстреливали их по дороге. Их женам и детям до самого конца хотелось верить, что они живы. Всего в Холокосте было уничтожено шесть миллионов евреев, из них два с половиной миллиона погибло под пулями расстрельных команд на Украине, в Белоруссии и прибалтийских республиках. В моём родном Харькове (мы с мамой и братом эвакуировались в Среднюю Азию, а отец пошел на фронт) во рву, недалеко от Харьковского тракторного завода, было расстре-

227


ляно немцами около тридцати тысяч человек еврейской национальности. В Романово погибло три тысячи евреев. У моей жены Лены по линии отца Ильи и матери Туни которые оба родились в Романово, было расстреляно суммарно 57 родственников. Туни и и Ильи в во время немецкой оккупации в города не было. Туня после войны несколько раз приезжала в Романов, беседуя с пережившими оккупацию людьми разных национальностей. От них она узнала, как погиб отец ее мужа. Илья не приезжал после войны в Романов. Он продолжал служить в армии. Отец Ильи - Яков не сумел эвакуироваться. Он был прекрасным столяром, но Немцы, расстреляв его жену, то есть мать Ильи и Ленину бабушку, задержали расправу над мужем -- он помогал им с ремонтом в случае необходимости. Как-то вечером к нему в дом пришла женщина с девочкой и попросила о приюте их на одну ночь, Утром Яковa разбудил стук в дверь. Яков поместил женщину и ее дочь в подвальном помещении. Он бросился к ним, и спрятал их в другое место. Стучали в дверь два полицая. Отец Ильи не отвечал на стук полицаев. Девочка не удержалась, и заплакала. Полицаи спустились на плач девочки, и повели мать и дочь наверх. Яков всё это слышал своем тайнике. Потом он поднялся наверх. В руках у него был топор, его любимый топор. Он не знал, что полицаев было двое, и замахнулся топором на одного из них. Второй полицай, стоя в стороне, тут же расстрелял Якова. В один из ее приездов в Pоманов Туня узнала о том, как погибла ее мать, братик и две сестрички. У ее мамы была опухоль мозга, но не злокачественная. Она страдала ею несколько лет, постепенно теряя зрение. Когда пришли в Романов немцы, Блюма не успела, как и многие, эвакуироваться. Она рано поняла, что всех евреев Романово ожидает смерть! Она наняла подводу с двумя лошадьми, взяла с собой детей, и договорилась с

228


подругой, чтобы та тоже с ней поехала на другой подводе. Главным было спасение детей. Так в августе 1941 года, две подводы тронулись в путь на восток подальше от Романова. Дорога шла параллельно лесной просеке, где по случайному совпадению собирала грибы знакомая Блюмы русская женщина, ставшая свидетельницей страшной трагедии. Два немецких мотоциклиста по чьему-то доносу, догнали две подводы, и, не останавливаясь, на ходу расстреляли всех. Женщина, выйдя позже из леса, узнала среди погибших Блюму. Приехав в очередной раз в Романов спустя много лет, добиваясь установки памятника погибшим евреям, Туня встретила эту русскую женщину, которая ей всё рассказала, Туня была учительницей, и в разное время преподавала географию, историю и немецкий язык. Отличное знание немецкого языка давало ей возможность свободно ориентироваться в книгах, газетах и других источниках на немецком языке Став ее зятем, я иногда записывал ее рассказы о Романово и ее жизни на магнитофон. Борьба за установку после войны памятника погибшим была изнурительной и унизительной, и длилась много лет. Туня и другие родственники погибших евреев настаивали на том, чтобы на памятнике была выгравирована надпись, что памятник посвящается погибшим в Романово евреям а не просто погибшим советским гражданам без упоминания их еврейской национальности Туня собирала деньги на памятник в Романово в США, где мы жили, и в Израиле, и везде, где только могла. Разумеется, мы с Леной были первыми донорами, и в конце концов, замечательный памятник был установлен со справедливой надписью. Огромную роль сыграли книги израильского писателя Гарри Фельдмана "Забвению не подлежит" и "Сказание о местечке Романово", в которых он поименно

229


заклеймил местных полицаев, принимавших участие в убийствах Романовских евреев и в невероятных издевательствах над ними перед самой их смертью! Благодаря Гарри Фельдману и его книгам, трагедия Романова стала известна всему миру. На станицах его книг также нашлось место для чикагской учительницы Туни Мошковны Альтерковской- Шамис, -- матери Лены и ее старшей сестры Милы. Трагедия Романова --- это часть Холокоста --- это бессмертный образ матери, стоящей на краю рва в ожидании смерти с ребенком на руках, и другим ребенком, обхватившем ее своими ручонками, … мама... мама... мама... нас сейчас убьют... и Сему убьют…. и мы все упадем в эту канаву... да…. Я сейчас живу в пригороде Чикаго Скоки. Лет двадцать тому назад, когда я там еще не жил, в Скоках было больше евреев, чем в любом другом пригороде,--своего рода Чикагский Романов! И не случайно там установили первый в Америке памятник всем жертвам Холокоста. На следующий день ночью после торжественного открытия монумента памятник был измазан черной краской. Я, узнав по радио о случившемся в машине, повернул к памятнику, и застал на нем чёрную мазню, которую не успели смыть. Но на этом дело не кончилось. Спустя некоторое время в мэрию Скок поступил запрос от соответствующей организации на разрешение демонстрации против установки памятника. Демонстрацию на основе конституционной свободы слова разрешили. В этот день против антисемитов и их демонстрации, выступили тысячи людей. Памятник стоит уже десятки лет. Он охраняется с помощью современных электронных технологий, за ним прекрасный уход. Наряду с памятником в Скоках открыли музей Холокоста, третий музей в США, после музеев Холокоста в Вашингтоне и Нью-Йорке! Можно ли с помощью музеев и памятников бороться с антисемитизмом? Когда мы с Леной приехали в Освенцим, меня поразило, как много там было молоде-

230


жи -- мальчиков и девочек школьного возраста. Польские дети поднимались и спускались к сохранившимся помещениям того времени, когда Освенцим функционировал как лагерь смерти Я спросил одного из ребят, почему их здесь так много. И польский мальчик мне всё объяснил. Он сказал, что в сегодняшней Польше Холокост входит в школьную программу, как математика или химия. Нужно сдавать по нему экзамены, как по всем остальным предметам. Подростков доставляли в Освенцим на автобусах из разных польских городов. Велся строгий учет их посещений Освенцима. Чтобы получить разрешение на сдачу экзамена по Холокосту, нужно было представить отчет за подписью преподавателей, которые ездили с учениками. После посещения нами Польши и Освенцима, я понял, что поможет побить антисемитизм. Мы нигде не видели такого наплыва приезжих израильтян, как в столице Польши Варшаве. Мы с Леной посетили многоэтажный, занимавший огромную площадь Дом – Музей еврейской жизни в Польше на протяжении столетий. Музей поразил нас, приехавших из CША, современной технологией, когда одним нажатием кнопки можно было оказаться с помощью электроники в еврейских кварталах многих польских городов, не бутафорных, а таких, как будто ты ходишь по ним сегодня. Прошлого не вернуть! А за будущее надо бороться! Холокост случился в середине Двадцатого века, и шесть миллионов евреев - мирных жителей - были уничтожены. Среди них погибло - два миллиона детей, и Сема, один из них, и вместе с ними, ушел от нас в вечное царство ночи.

Сердечная благодарность Лене за помощь в этой работе.

231


Dedicated to the blessed memory of Tunya Moshkovna Alterkovsky-Shamis On June 22, 1941, Hitler suddenly, without a declaration of war, attacked the Soviet Union. The German troops advanced east by car, tank, and motorcycle, encountering barely any resistance from the Red Army. The Ukrainian shtetl Romanov was relatively close to the western border, and was in German hands by midJuly. Most of its inhabitants were unable to evacuate. Ukrainians, Poles, Russians, and most of all, Jews lived in the town. Imperial Russian laws from the eighteenth century had forbidden Jews from moving to the central regions of Russia, including both capitals. The restricted area was known historically as the Pale of Settlement. Because of this prohibition against migration, the Jewish population in Romanov grew at an unusually high rate. Synagogues, Russian Orthodox churches, and Polish Catholic churches coexisted peacefully in the town. Each ethnic group tried to stick together, and there were Ukrainian, Jewish, and Polish quarters. The time of the antiSemitic pogroms that shook Tsarist Russia had disappeared forever. Very soon, the German occupants of Romanov found people who were willing to collaborate with them. Romanov was far from Berlin, but the orders came from there. Hitler and his henchmen knew that about two and a half million Jews lived in Ukraine, Belarus, the Baltic republics, and Odessa. Romanov, with its Jewish population

232


of 3,000, was only part of the enormous target for cannibalization that stretched hundreds of miles. At Hitler’s orders, all Jews who wound up in German hands needed to be found and killed. There could be no mercy for anyone, including babies. The summer of 1941 was only the beginning of the enormous round up. Hitler’s plans to create special concentration camps for Jews in Europe, and to annihilate them with the help of Zyklon B, was still in embryonic form. Auschwitz and other such concentration camps in Polish territory were still being constructed. Millions of captured Polish and Soviet soldiers were targeted for death by starvation. Gypsies, the mentally ill of any nationality, and people with genetic abnormalities were also threatened with certain death. German doctors performed fatal experiments on living people. By the summer of 1941, Hitler’s plans for the mass extermination of Jews in the occupied territories of the Soviet Union had already in essence become the beginning of the Holocaust, a “dance of death” that ended with the loss of six million Jews. And after several more months, in 1942, the first crematoriums started to blacken all of Europe with smoke, and the number of Jewish deaths started to quickly increase. Taking advantage of the remoteness of the Jewish “target” in small shtetls, and the helplessness and vulnerability of the Jewish population, the Germans hung announcements throughout the city in the very first days of their occupation. In these announcements, they advised volunteers to help them establish contact with the residents of Romanov. But in reality, they wanted to recruit local people to collaborate directly with their occupiers as police. Their main task under German leadership was the merciless destruction of Romanov’s Jewish population. The Germans demanded lists of each Jewish family, from the very elderly to the infants. The families were large. It’s well known that in Jewish families, the birth, upbringing, and education of children is the main occupation and goal of the adults’ lives. The essence of the

233


Biblical command to be fruitful and multiply is much broader and deeper than the superficial and at times humorous understanding that many people have of these words. Centuries and millennia went into the creation of the Jewish model of child-parent relations. These collaborator police came to Jewish houses and apartments, giving the children sweets that the German leadership had supplied them with. But these gifts came with a brazen lie. The police pumped their hosts, under various pretexts, for information about family members, their addresses, friends and Jewish acquaintances. Their goal consisted of rounding up a group of Jews from different parts of the city on a certain predetermined day, on some made-up pretext, and taking them to the edge of either natural or pre-dug ditches. Then they would line the Jews up on one side of the ditch, close to the edge. On the other side, hidden by bushes and trees, German submachine gunners waited for the police to give them the signal to fire. You had to be inhuman to imagine the condition of those who were sentenced to death. One tenyear-old boy was able to survive. He jumped into the ditch a split second before the shots rang out. At the bottom of the ditch, he hid under the bodies of those who had been shot. Following the mass executions, the German submachine gunners and police usually made the rounds of the people lying at the bottom of the ditch. They kicked the bodies as hard as they could, checking for moving body parts. The boy was helped by a flood. The Germans and local police were in a hurry, and possibly because of this they didn’t kick him that hard. He endured it without stirring. When everyone left, the boy waited until dark and left the ditch. He didn’t return to Romanov, but went east, where with the help of some kind people he survived. The attentive reader may have noticed that we haven’t mentioned the fathers of Jewish families in this description. Where did they go? Some of them made it to

234


the front. This was easier than evacuating an entire family. The new leaders, with unbelievable craftiness and no less meanness, “took care of” the men who remained, along with their families. In the Germans’ meticulously planned multistage scheme for the mass murder of all the Jews in Romanov, the adult men represented a stumbling-block. At any moment, they could resist those who organized and carried out the death sentences of their wives, children, and themselves. History has forgotten the name of the person, probably a German, who offered Jewish men construction work for a few months somewhere far away, almost in Germany itself. All of this had been planned from beginning to end. Groups of men were put in several trucks and shot along the way. To the very end, their wives and children wanted to believe they were alive. A total of six million Jews was killed in the Holocaust. Out of these, two and a half million were killed by bullets from death squads in Ukraine, Belarus, and the Baltic republics. In my native city of Kharkov – my mother, brother, and I evacuated to Central Asia, and my father went to the front – around thirty thousand Jews were shot by Germans in a ditch not far from the Kharkov tractor factory. Three thousand Jews were killed in Romanov. A total of fifty-seven relatives of my wife Lena’s father Ilya and mother Tunya, who were both born in Romanov, were shot. Tunya and Ilya were not in the town during the German occupation. After the war, Tunya went back to Romanov several times and talked with people of different nationalities who had survived the occupation. She found out from them how Ilya’s father died. Ilya did not go back to Romanov after the war. He continued to serve in the army. Ilya’s father Yakov was not able to evacuate. He was a fantastic joiner, and the Germans, having shot his wife – Ilya’s mother and Lena’s grandmother – delayed his punishment. He helped them with necessary repairs. One

235


evening, a woman came to his house with her daughter and asked him for shelter for a night. He put the woman and her daughter in the basement. In the morning, Yakov was woken by a knock on the door. He rushed to the mother and daughter and hid them in a different place. Two police were knocking at the door. Ilya’s father didn’t answer. The daughter couldn’t hold back and burst into tears. Hearing her crying, the police went downstairs, and took the mother and daughter upstairs. Yakov heard all this from his hiding place. Then he went upstairs. He held an axe in his hands, his favorite axe. He didn’t know there were two police, and swung the axe at one of them. The second policeman, standing to the side, shot Yakov on the spot. During one of her visits to Romanov, Tunya found out how her mother, brother and two sisters died. Her mother had a brain tumor, but it wasn’t malignant. She suffered from it for many years, gradually going blind. When the Germans came to Romanov, Bluma, like many others, wasn’t able to evacuate in time. She understood right away that death awaited all the Jews of Romanov. She hired a cart with two horses, took her children, and arranged for a girlfriend to accompany them in a different cart. The main thing was to save her children. So, in August of 1941, the two carts set off to go as far east as possible from Romanov. The road went parallel to a forest path, where a Russian woman Bluma knew, who happened to be gathering mushrooms, became a witness to a terrible tragedy. Two German motorcyclists, alerted by an informant, caught up with the two carts and shot everyone on the way, without even stopping. The woman, coming out of the forest later, recognized Bluma among the dead. On another visit to Romanov many years later, Tunya, having gotten directions to the memorial to the dead Jews, met this Russian woman, who told her everything. Tunya was a teacher who at different times taught geography, history, and German. Her advanced knowledge of German allowed her to easily read books, newspapers, and other sources in German. After becoming her son-in-

236


law, I sometimes recorded her stories about Romanov and her life. Her struggle to build a monument to the dead after the war was exhausting and humiliating, lasting many years. Tunya and other relatives of the murdered Jews insisted that it be engraved with an inscription saying that the monument was to the Jews murdered in Romanov, and not simply to murdered Soviet citizens without a mention of their Jewish identity. Tunya collected money for a Romanov monument in the U.S., where we lived, in Israel, and everywhere else she could. Of course, Lena and I were the first donors, and a wonderful monument was built with the correct inscription. Israeli writer Harry Feldman’s books “Not to be Forgotten” and “A Tale of the Shtetl Romanov,” in which he named the local police who took part in the murder of the Romanov Jews, and unfathomably mocked them at the moment of their death, turned out to play an enormous role. Thanks to Feldman and his books, the Romanov tragedy became known to the whole world. The book mentioned the Chicago teacher Tunya Moshkovna Alterkovsky-Shamis, mother of Lena and her older sister Mila. The Romanov tragedy, part of the Holocaust, is the indelible image of a mother standing at the edge of a ditch awaiting death, with a child in her arms and another child tugging at her sleeves… mama…mama…mama… they’re going to kill us… and they’ll kill Syoma… and we’ll all fall into this ditch… yes… I now live in the Chicago suburb of Skokie. Twenty years ago, before I lived here, there were more Jews in Skokie than in any other suburb – it was like a Chicago Romanov! And not coincidentally, the first American monument to the victims of the Holocaust was built there. The night after the ceremonial unveiling of the monument, it was covered with black graffiti. Hearing about this on the

237


radio in my car, I went to the monument and saw the black ink that hadn’t yet been removed. But that wasn’t the end of it. Shortly afterwards, the organization responsible for the graffiti requested the right to demonstrate against the installation of the monument at a Skokie town hall meeting. The demonstration was permitted on the grounds of constitutional freedom of speech. On this day, thousands of people came out to protest the anti-Semites and their demonstration. The monument has been there for decades. It’s been preserved with the help of modern electronic technology: it is very well cared-for. Near the monument a museum of the Holocaust was opened: the third such museum in the U.S. after the Holocaust museums in Washington D.C. and New York. Can museums and monuments be used to fight antiSemitism? When Lena and I visited Auschwitz, we were struck by how many young people were there – schoolaged boys and girls. Polish children were walking up and down to the places preserved from the time when Auschwitz functioned as a death camp. I asked one of them why there were so many children here, and the Polish boy explained that Auschwitz is part of the school curriculum, like math or chemistry. Students need to take an exam on it, as with all other subjects. Teenagers are bussed to Auschwitz from various Polish cities. Exact records are kept of their visits. To get permission to take the exam on the Holocaust, they need to present a report of their visit for the teacher accompanying the students to sign. After our visit to Poland and Auschwitz, I realized what would help defeat anti-Semitism. We had never seen such an influx of Israeli tourists as we did in the Polish capital of Warsaw. Lena and I visited the many-storied Museum of Jewish life in Poland over the centuries, which is located on an enormous square. The museum struck us, visitors from the U.S., with its cutting-edge technology. By pressing one button, you could find yourself, through the

238


help of electronics, in the Jewish quarters of many Polish cities, not as props, but the way you would walk in them today. We can’t return to the past! But we have to fight for the future! The Holocaust occurred in the middle of the twentieth century, and six million Jews – peaceful people – were killed. Among them were two million children, and one of them was Syoma. Together with the rest of them, he has passed into the eternal kingdom of night. Heartfelt thanks to Lena for her help with this work.

239


* * * Когда б ни ты, что было бы со мной? Когда б ни ты, Вся жизнь была б другой! Я жил бы в измерении другом! Под каблуком! Под сапогом! Под колпаком! Когда б ни ты, пропал бы я совсем, Оставшись до конца никем, ничем! Исчезли б звуки и померк бы свет, И жизь моя сошла б нанет Без вдохновения и мечты" Когда б ни ты! *** Кончалась вечеринка, потушилм свет. Нас разморило всех от танцев и вина. Был среди нас один поэт, хозяин дома, и его жена. Шел март, стояли на дворе морозы. Желания гостей поэт наш угадал: "Я вам прочту стихи о синих розах, Которые Редиард Кипплинг написал!" Сюжет стихов был прост: О Н А П О Э Т А попросила достать ей синих роз, Как небо южное, красивых! Он плавал по морям и океанам, Он обошел пространство все земное, Он в странах был, где стелятся туманы, И в странах, где земля пылает зноем.

240


Он все цветочные базары всего мира обошел. Он в Свете Новом был и Старом, Но Синих роз там не нашел. В стихах тех не было покорности судьбе, П О Э Т читал их глухо и протяжно. Он их читал, как будто о себе, и, кажется, о самом важном. И вдруг, при всех, из темноты, раздался голос строгий "Пойди, и набери ведро воды! Ребенку надо вымыть ноги!" Я вздрогнул, я чтеца не иидел! Поэт притих, и выполнил приказ. Я в этот миг всех жен возненавидел! И,кажется,так сильно,- в первый раз. И понял я, что мир не переделаешь, что, кроме синих роз и терпкого вина, на свете есть вода--- прозрачная и серая,

которую мы пьем, и часто пьем до дна! *** Как в бреду, Я сегодня бессовестно счастлив, Может быть, потому, что весна у дверей. Я прошу вас---не рвите Россию на части, И не бейте ее незаконных детей. И еще Я прошу подобру, по- хорошему Тех, кто ненависть в сердце жестоком таит, Не терзайте страну непосильною ношею Старых распрей, счетов и смертельных обид! Все решится не сразу-- имейте терпение, В смуте этой глухой закалится народ. Было нынче мне ночью на Пасху видение: Над Россией не "Черное Солнце" взойдет!

241


В память тех,кто прожил в ней судьбой Мандельштамовой, Кто безвинно в земле пересохшей лежит, Я прошу вас--- не трогайте Племя Авраамово, И полюбит вас Бог, и за все вас простит. 25 Апреля 1990 *** Временщики приходят и уходят. Россия-- ласточка, река, волна, деревья,облака, заря на синем небосводе, И пар, идущий от полей, А мы все счастье где-то ищем..... Россия! нет тебя родней, Будь ты богатой или нищей. 18 Апреля 1990 *** Я вышел из дому. Cветало. Стелился туман по лугам. Жемчужное солнце вставало Навстречу земным небесам. Ах! Осень! Пышна и цветиста! О, если бя все так могли Увидеть, как падают листья-Янтарные слезы земли. 14 Октября 1990 *** Когда земная жизнь пройдет, Израненной нетленной души изменчивый полет Начнется во Вселенной.

242


И там, где вечный фимиам Курится у порога, Моя душа прильнет к ногам Невидимого Бога.

7-29 Мая 1992

РОДИНА "Прощай, и не проси прощения, Я все равно тебя прощу, И самым лучшим угощением Тебя по--царски угощу. Я угощу тебя не хлебом, Не редкой рыбой, не вином, Ты насладишься нашим небом, И всем, что в доме есть моем. Ты ошалеешь здесь,как в сказке, От запаха осенних роз, От листьев в Царскосельском парке И переделкинских берез. Ты захмелеешь от рассветов моей Убитости равнин". От Самаркандских минаретов. И дикой роскоши вершин. Ты сгинешь в северных болотах, В песках Термезских обгоришь, И возродишься в позолоте Расстрелливских колонн и ниш. И в синем Суздальском соборе Найдешь послание мое: Здесь все-- от моря и до моря, Все здесь--Твое!--Твое!--Твое!" 8 Ноября 1990

243


*** Я пью за нерастраченность твою, За то, что я люблю и не люблю, Я пью за все, что было нам дано, Я пью за недопитое вино, Я пью за жизнь, прожитую как сон, Божественный Париж со всех сторон, Я пью за то, Что мы с тобой вдвоем Здесь беззаботно, безмятежно пьем. Сентябрь 2015, Париж, Эйфелевая Башя, Ресторан

Лене Только наша любовь беспредельна, безмерна, Вечность ей обеспечит корявый мой стих. Мы с тобою прошли сквозь преграды инферно, И Господь нам за это все сразу простит. И тогда пред тобою появится книга В окружении принцев из сказочных снов. И прийдет откровение волшебного мига, Передвинув часы всех прошедших веков. И откроет тебе звезд горящих сияние Величайшую тайну далеких миров, И Почувствуешь ты чье-то рядом дыхание И вернешься ко мне под защиту Богов.

244


Пятый евангелист .................................................................... 3 The Fifth Evangelist ................................................................ 27 Заговор Пизона....................................................................... 50 THE PISONIAN CONSPIRACY .............................................. 86 Чудо: ........................................................................................... 120 The Miracle: Stalin’s Last Bloody Raid .......................... 136 ОВИДИЙ 2017: ПРИГОВОР .............................................. 151 OVID 2017: VERDICT ........................................................... 159 ПРОДОЛЖЕНИЕ МАНДЕЛЬШТАМА............................ 166 MANDELSTAM’S AFTERLIFE ............................................ 195 За что убили Сему ............................................................... 224 Why Syoma Was Killed ........................................................ 232 СТИХИ ........................................................................................ 240

245


Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.