Ирлан Хугаев — Созерцание Абакума

Page 1

Ирлан Хугаев

i



Ирлан Хугаев

Созерцание Абакума

Красноярск 2013


Б Б К 8 4 (2 Рос = Рус) ХУ99

Редактор

Марина Саввиных Иллюстрации

Лана Райберг Хугаев, И.  С. ХУ99

Созерцание Абакума / И. С. Хугаев.—  ​ Красноярск: «День и ночь», 2013  —  ​44 с.

© И. С . Хугаев, 2013


Пробуждение Я лежал в колыбели и слышал рядом два неторопливых, приглушённых голоса. Оба женские; один вопрошающий, старческий, другой молодой, смиренный и весёлый, дочерний. Я не видел лиц; вероятно, женщины думали, что я сплю. Но я не спал: я разглядывал цветистый купол моего великолепного шатра, и там, где заботливой рукой был отвёрнут край полога  —  ​несказанную голубизну летнего неба. Тогда я понял, что я есть и что я живой; я хотел громко сказать об этом  —  ​и заплакал. Был полдень.

3


Праздник В тот день дома с самого утра было суетней обычного, а к вечеру стали собираться незнакомые люди, и все меня обнимали и целовали, хлопали по плечу, жали руку, щипали за щёку, хватали за подбородок, дёргали за уши и трепали волосы. Мне это не нравилось, но я видел, что это люди добрые,—  ​и терпел. Когда они сели кушать, то все почему-то хвалили меня, а не маму, которая всё приготовила. Я спросил маму, за что они меня хвалят, и она ответила: — Ровно пять лет назад, в этот самый день, ты родился, чем очень нас обрадовал. Теперь это наш праздник. Позади нашего дома стоял ряд серых гаражей, а возле них в высокой пыльной траве прятался чугунный канализационный люк, на котором я любил сидеть: он был тёплый и основательный. Сюда я и прибежал, чтобы всё обдумать.

4


Имя Читать я научился рано, до школы, был мальчик прилежный и в младших классах сидел за первой партой. Учителя меня всегда любили за то, что я такой маленький и умный. На одном из первых уроков учительница написала на доске: «Иралан  —  ​хороший мальчик». Она посмотрела на нас открыто и весело и спросила: — Кто скажет, товарищи, что здесь написано? Какой неожиданный вопрос, какой странный выбор: почему не Вова или Саша? Для других задача была почти невыполнима, в то время как мне моё имя, впервые написанное так высоко, на видном месте, не могло не обжечь лица и совести. И всё же я первый поднял руку. Звонок прозвенел; но урок никогда не кончается.

5


Красота «Стекляшкой» назывался в народе небольшой магазинчик околоточного значения, хотя стеклянной у него была только дверь  —  ​ну и, конечно, витрина. Сам же он был из жёлтого кирпича, и его настоящее имя, выложенное никогда не светившими неоном буквами, казалось слишком уже неблагозвучным и чем-то напоминало ругательство  —  «​ Продукты». Мы бегали в «стекляшку» за лимонадом, мармеладом, сушёными по-советски финиками, а также пивом и водкой для взрослых обывателей мирной Молоканской слободы. Но в первый раз я побывал в «стекляшке» с отцом. Нужно было купить репчатого лука  —  ​много, отец бы никак не справился один. Помню, мне очень понравилось слово «репчатый», и я был разочарован тем, что речь идёт о самом обыкновенном луке, только что не зелёном. В магазине было людно. Пока отец делал какие-то процедурные вопросы лукопродавцу в высоком небелом колпаке, я пустился в сторону витрины, сверкавшей холодным и безразличным светом своей особенной атмосферы. Впрочем, кроме атмосферы внутри не было ничего особенного: разные колбасы, яйца, сыры и прочее. Но вот когда я поднял голову и увидел грузчика. Грузчик был страшный человек, и он смотрел мне прямо в глаза. Он не был уродом в собственном смысле слова, но был идеально некрасив, и это странно отвечало девственной, не в пример чепчику лукопродавца, белизне его комбинезона. В его зеленоватом, как у водяного, лице не было ни одной 6


благородной чёрточки, ни одной изящной линии, ничего от породы и доблести. Вы скажете, что семилетний мальчик не мыслит в таких категориях, и всё-таки я был сильно, до бледности, расстроен его внешностью. И каково же было моё изумление, когда я узнал его подлинную историю. — Напрасно ты, собака-сын, думаешь, что ты красивей его,—  ​ так начал, когда мы вернулись с добычей домой, отец, с удовольствием перебирая ядрёные бронзовые репы (вот откуда, кстати, и название).—  Э ​ тот человек не всегда был грузчиком, как и ты не всегда не был грузчиком: ведь таскал ты сегодня репчатый лук?.. Знай же, что в прошлой жизни наш грузчик был заморский принц, и все говорили, что он прекрасен, как... сто директоров. Однажды он сидел со своею свитой в цирке.—  ​Здесь отец бросил луковицу и внимательно почесал бровь.—  ​И вот, когда на арену выпустили хищников, именно мазандаранских тигров, одна из прекраснейших дам королевства лишилась от восхищения чувств... и брякнулась, то есть, слетела с балкона прямо тиграм на головы. Сначала, конечно, тигры опешили и шарахнулись в стороны. Но потом пришли в себя, зарычали и злобно оскалились на девушку, возлежащую на голых опилках... Гм!.. Дрессировщик, видя, что звери выходят из повиновения, бросился спасать своё тело и погубить душу. А наш принц явил беспримерное мужество. Он выпрыгнул из своей ложи прямо в центр арены, уже готовой, казалось, окропиться невинной кровью. Он выхватил пистолет и успел уложить на месте только трёх кинувшихся на него полосатых чудовищ. Двух следующих он заколол шпагой, а последнего, самого матёрого  —  ​кинжалом. Потом он поднял прекрасную девушку на руки и бережно отнёс её к благодарному отцу, какому-то маркизу... Но тут мама приказала нам мыть руки, и когда мы уплетали жареную поздней осени картошку, она настойчиво хвалила наш репчатый лук, на что отец в конце концов ответил, что такого репчатого лука нет даже у заморского принца. 7



Оммен 1 Жизнь нашего двора была размеренной, неспешной и ленивой, как, вероятно, жизнь всех дворов слободы, города и государства. Мир казался достигшим, как у Гегеля, своей высшей формы, когда уже некуда идти и не за что бороться и умирать, и потому гражданину Молоканки* не оставалось ничего другого, как играть под липками в карты и шахматы, резать по гаражам одичавших кур и запивать их водкой, читать газеты, философствовать и быть бессмертным  —  в​ сё от скуки. Но однажды пришла смерть и в наш двор. Это было в ноябре; она принесла с собой туман, тишину и у подъезда напротив прислонила к забору красивый, обитый красным бархатом ящик. Назначение ящика с золотым крестом недолго оставалось неясным. Для детского воображения нет неразрешимых загадок даже у самого раннего утра, потому что ребёнок просыпается сразу, ему неизвестна утренняя нега, как неизвестен порок. Я стоял, ещё босой и неодетый, у окна, животом к тёплой батарее, и смотрел на красный ящик. Туман сглаживал его строгие очертания, делал его мутноватым и мягким, как и всё остальное  —  н ​ есколько тёмных силуэтов по сторонам, как бы вставших на страже, деревья, скамейки, дорожку, бельевую мачту и снасти, островок клумбы и лодочку, на которой мы называется в народе один из старых районов Владикавказа, впер* Так вые заселённый русскими сектантами-молоканами (разновидность т.  н. духовного христианства) в середине X I X века. (Прим. автора.)

9



вчера катались в тихом океане. Я приложил ладонь к стеклу, и когда его чуждый холодок коснулся моего сознания, вспомнил, что Валерик умирает,—  ​и вот, значит, он умер. Не помню, сколько было мне лет, но Валерику было одиннадцать, а я был младше Валерика. Он долго болел белокровием, и все во дворе говорили, что он скоро умрёт. Я ждал этого события серьёзно и сосредоточенно, и один раз даже спросил у кого-то, точно ли он умрёт и сколько ещё ждать. 2 Валерика я видел хорошо всего три или четыре раза. Он не выходил, как мы это называли, «на улицу» и был существом изначально мифическим, потусторонним. В начале осени выдались тёплые дни, и большая улыбчивая женщина выносила его, закутанного в пуховый платок, на руках. За ней выносили стул и ставили его на середину двора, где солнце; она садилась удобно, основательно и сажала Валерика на колени. Каждый раз наши игры прекращались. Большая женщина улыбалась, озираясь по сторонам, и говорила: — Дети, подойдите поближе, не бойтесь. Вот, Валерик хочет на вас посмотреть. Или вы забыли Валерика? Не смея ослушаться, мы подходили с игрушками в руках, как с напрасными дарами,—  ​и всё же никогда так близко, чтобы не было немножко стыдно за себя. Тогда женщина делала удивлённые глаза и говорила: — Смотри, Валерик, сколько хороших, красивых детей! Интересно, кто же они такие? Неужели они все твои друзья? Как же, как же, я узнаю их: вот это Гоги, вот это Асян, вот это Лекка!.. Очень, очень хорошие дети, добрые, красивые дети! Валерик был похож на маленького старика и царя детей, восседающего на троне; лицо у него было совсем белое, потому что у него была белая кровь; он тоже улыбался и неслышно, одними губами повторял наши имена, и нам это льстило. 11


Тогда большая женщина начинала смеяться в голос и плавно и широко раскачиваться из стороны в сторону. 3 К полудню во дворе, который казался теперь чужим и незнакомым, собралось много людей; они стояли в тумане небольшими кружками лицом друг к другу, заложив руки за спину и переминаясь, и были похожи на огромных ворон. При этом они глухо  —  ​будто кого боялись разбудить  —  ​переговаривались, покуривая и покашливая, и двор наполнился ровным колдовским бормотанием, и резко потрескивали костры наискосок, на которых в закопчённых до синевы котлах варилось мясо. Мне показалось странным, что в такой день кто-то мог хлопотать об обеде. — А как ты думал? Люди пришли разделить горе, они  —  ​гости, и их надо накормить,—  о ​ бъяснила мама, уходя.—  Б ​ удьте умницами. Не ссорьтесь. Сегодня нельзя ссориться. Мы с Белкой остались дома, потому что нам было ещё рано ходить на похороны. — Сейчас Валерика вынесут? —  ​спросила Белка, когда мы закрыли за мамой дверь. Я значительно посмотрел на часы, и в это время во дворе кто-то тихо и протяжно запел. Мы побежали на кухню и забрались на подоконник. На том самом месте, где обычно сидел Валерик на своём высоком и весёлом троне, поставили теперь его гроб. Нам его не было видно, но мы знали, что он там, в самом сердце этой большой чёрной толпы, потому что не только люди пришли посмотреть на Валерика, но пусть бы и Валерик ещё раз посмотрел на людей. Стало совсем тихо, и в тишине негромко смеялся одинокий женский голос, и было ясно, что Валерик всех узнавал и благодарил. Потом заиграла музыка, толпа задвигалась, и мы тоже увидели Валерика, потому что его подняли над головами. 12


Не самого Валерика, а его красный гроб с таинственной и непостижимой внутренней белизной. И музыка тоже была какая-то красная с белым. Два человека-ворона понесли Валерика со двора, а вслед за ними мелкими и шуршащими, как дождь или речка, шагами двинулись остальные. На ходу они легко и непринуждённо сходились в равные и ровные шеренги; толпа словно обретала единую душу и разумность, как вода у знакомой протоки,—  ​и теперь чем дальше его уносили, тем больше гроб Валерика походил на уплывающий вдаль красный кораблик. 4 Двор немного просветлел и стал узнаваем, хотя и теперь было на что посмотреть. Там под открытым небом сидели за длинными столами гости. Они ели пироги и мясо, которое уже сварилось. Молодые и крепкие парни с раскрасневшимися от костра лицами, в одних рубашках и с засученными рукавами, носили огромные куски мяса в деревянных корытах вдоль длинного ряда чёрных спин, и почти бросали его на стол через головы гостей. Гул во дворе постепенно усиливался с каждой минутой; временами становилось тише обычного, и выделялся хриплый старческий тенор; фразы были колючи, но мелодичны, и каждая венчалась хоровым суровым «Оммен!»*. Через час туман рассеялся. Гости вставали из-за столов, закуривали и вновь расходились по двору небольшими кучками; голоса звучали открыто и доброжелательно, кое-где слышался временами тихий, покорный, придавленный у самого корня смех, и в нашем дворе чуть рассвело от улыбок. Людей становилось всё меньше и меньше, и они уже не были похожи на ворон; и мы с Белкой то и дело замечали среди них знакомые лица соседей. — А вон Кертиби!  —  ​говорила Белка, тыча пальцем в стекло.

* Оммен (осет.) — ​аминь. (Прим. автора.) 13


— А вон Дабек!  —  ​отвечал я.—  ​А вон Бабле! — А вон папа!  —  ​кричала Белка, и я старался высмотреть маму, чтобы было чем хорошо ответить, как вдруг в прихожей раздался звонок. 5 Мы бросились открывать маме дверь (потому что не сомневались, что это она), но когда открыли, вместо мамы увидели двух незнакомых старух в тёмных длинных одеждах. У обеих из-под надвинутых на лоб пуховых платков торчали длинные и хищные носы, глаза сверкали подозрительно и ведьмовски, и я опять вспомнил о воронах. — Мальчик,—  с​ казала звонко одна из них,—  е​ сть кто-нибудь дома из старших? — Нет,—  ​кротко ответил я. — Хорошо,—  ​сказала другая тише,—  ​мы зайдём на минуту. Мы с Белкой молча попятились, пропуская старух в дом. Они зашли и прикрыли за собой дверь. — Дует,—  ​сказала первая.—  ​Ступай сначала ты, Багиан, по старшинству только араку пьют. — Кабы я знала, Гагулен, куда мне идти, я бы и не спросила тебя,—  ​ответила другая. — А вот сюда, Багиан, вот сюда,—  ​Гагулен щёлкнула выключатель и толкнула дверь уборной.—  Э ​ ти городские квартиры все одинаковы, не то что наши огороды. Мы остались втроём. Гагулен поглядела по сторонам, потрогала обои, зевнула, прикрывая рот костлявой рукой, и спросила: — Ты в какой класс ходишь? Я ответил. — А как тебя зовут? Я ответил. — А тебя как зовут? —  ​спросила она Белку. 14


Белка ответила. — А в какой класс ходишь ты? Белка ещё не ходила в школу, но Гагулен этого не узнала, потому что Багиан уже вышла. Теперь мы стояли с Багиан. Она глубоко вздохнула, посмотрела по сторонам, потом на нас и улыбнулась. — Меня зовут Иралан,—  ​сказал я. Она приподняла брови и склонила голову набок, по-птичьи. — Ишь ты, какое имя у тебя странное. — А её Белка. — Тоже очень хорошее имя. Молодцы. А где же ваши мама и папа? — Они пошли на похороны,—  ​сказала Белка. — Как же, как же!.. Бедный Валерик!  —  ​она закопошилась в своих чёрных лохмотьях, достала откуда-то маленькую, в клетку, тряпочку, несколько раз сморкнулась, вытерла глаза и губы, оправила на голове платок, снова улыбнулась и спросила:  —  ​Скажите, а вы знали Валерика? — Да,—  ​сказала Белка,—  ​и он нас тоже знал. Но он был больной и умер. — Нам ещё рано ходить на похороны,—  ​сказал я. — Да, да, бедный, бедный Валерик!  —  ​вздохнула Багиан. Вышла Гагулен и сказала: — Теперь, солнышки мои, хорошенько заприте за нами дверь, и больше никому не открывайте. Кроме, конечно, мамы и папы.—  ​И когда они уже спускались по ступеням, тихо добавила:  —  ​Какие хорошие дети, Багиан, не правда ли?.. Что же, намного ли Валерик был старше этого мальчика?.. 6 На дворе уже смеркалось, и мы с Белкой сильно заскучали по маме и папе. Мы не зажигали на кухне свет, чтобы из окна было видно улицу, и старались не оглядываться в грустный 15


домашний сумрак. На холодильнике тикали принесённые из комнаты часы, но уже и стрелки растаяли в темноте, и Белка начинала робко кряхтеть и хныкать, прильнув к стеклу лицом, припухшим от впечатлений дня. Но вот пришли мама и папа и зажгли свет сначала в прихожей, потом на кухне. Теперь вполне узнаваемым был весь мир, но стало немного жаль и давешних сумерек. По какому-то молчаливому уговору мы с Белкой ни слова не сказали о Багиан и Гагулен, и оба чувствовали так, как будто были связаны с ними клятвой и союзом, куда нет доступа даже родителям. Время идёт; и нет клятвы, которой оно бы не простило. Потому что время идёт, и у него, как для памяти, нет разницы между большим и малым.


Золотое руно Отец курил «Золотое руно». Курильщиком он был случайным, его отношение к табаку никогда не поднималось выше обыкновенного бытового «любительства», которое бывает так очевидно для «профессионалов» и «художников» табачной страсти. Любитель не умеет держать сигарету, потому что она ему чужая, кроме того, он никогда не скроет гримасы тоски и горечи, сводящей ему скулы. Покурив раз, отец чистил зубы, полоскал горло и выпивал стакан воды, так что и до сих пор непонятно, зачем он задавал себе столько хлопот из-за одной сигареты. Непонятно именно потому, что отец всегда был человеком дисциплины, но, главное, в те далёкие времена у него не было для курения и моральных причин. Действительно, пока не закурил сын, у отца нет настоящих оснований для курения, он может быть спокоен, потому что сигарета всё-таки всегда означает сделку с совестью, поражение воли перед соблазном, уже пусть первую, но степень развращённости; дальше бывает легче. Соответственно, если человек не курит вовсе, то это гарантирует известную твёрдость характера и свободу от вредных привычек,—  ​чаще, правда, самого низкого ранга. Если, к примеру, мы знаем о человеке, что он не курит, то мы можем предполагать, что он, по меньшей мере, воздержан в питье и не принимает тяжёлых наркотиков, но зато не можем утверждать наверняка, что он не насильник или людоед. Также кажется логичным, что заядлый курильщик скорее может оказаться ещё и алкоголиком, чем любителем человечины. Любитель человечины считает 17



себя, как правило, гуманистом и любителем человечества, и всегда  —  ​гурманом; он педант в вопросах гигиены и сигаретой гнушается. Пачки «Золотого руна» хватало отцу на две, а то и три недели. Она лежала на тумбочке, всегда как-нибудь неловко примятая. Началось с того, что однажды  —  ​из любви сугубо к порядку  —  ​я её оправил. Мне в ноздри повеяло прохладно и как-то солоно и широко, словно ветерком с того моря, по которому плыл нарисованный на пачке корабль. Аромат был очень приятный; я понял это, испугался и в первый раз в жизни косо, воровски оглянулся. И положил пачку на место. Потом пришло время анализа. Меня удивила разница между запахом табачного дыма и самого табака, но в этом я скоро утешился, вспомнив, что дрова тоже пахнут не так, как костёр. Главное, не оставляла мысль о приятности; и я смутно догадывался, что нюхать табачный дым  —  ​это ещё не курить, и если есть приятность в запахе сырого табака, то, несомненно, его дым несёт в себе грозные наслаждения, бурю, а не ветерок. Тем не менее, и ветерка хватило для того, чтобы вырвать меня из привычного русла ощущений. Они утратили непоследовательность и невинное самозванство; я их впервые контролировал, наблюдал со стороны и нередко предвидел их изнанку, вернее, даже слова и вещи говорили прежде всего о своей изнанке и противоположности; позже лермонтовский «Парус» запомнился мне раз и навсегда с первого прочтения, именно потому, что отсылал к «Арго». Мысль стала цикличной и осознала свою цикличность: всё возвращало её к пачке «Золотого руна», лежащей на трельяжной тумбочке в прихожей. Это был и первый чувственный урок относительности большого и малого: она, пачка, стала огромной, больше даже квартиры, сама квартира вместе с мебелью была внутри «Золотого руна», и я ходил между гигантских, как экваториальные кедры Робинзона, головокружительно пахучих сигарет. 19


Наконец настал день, когда нужно было решать, тварь ли я дрожащая. Отец и мать ушли на работу, Белка играла во дворе с подружками и, оставшись совершенно один, я впервые ощутил как бы некое моральное право на презрение к остальному человечеству. Я стоял перед лицом решительной минуты и уже, как думал, навсегда презрел покой и благополучие мира и вручал себя року, буре и мятежу. И, ей-богу, если я скажу, что так оно, в общем, и было, это не будет сильным преувеличением. День был самый обычный, полный света и тени, уютный, мирный. Мы жили на первом этаже в самом сердце слободки, в двухподъездном пятиэтажном домике, и в те времена вся слободка была нашей крепостью; не так легко было бы взять её приступом. Но это до тех пор, пока в крепости не случится измена. Я запер, дважды повернув ключ, дверь и подошёл к тумбочке. Пачка лежала как-то нарочито, кокетливо. Я взял её в руки и прежде всего решил пересчитать сигареты. Их было восемь, местами покривившихся и пересохших до хруста сигарет, и на каждой полукругом, волшебно мелкой золотой прописью было выведено  —  «​ Золотое руно». Сердце стукнуло. Я облизнул сухие губы и поднял голову. Передо мной и по ту сторону тумбочки стоял плохой мальчик. И было уже поздно. Я выбрал из сигарет наиболее, как мне показалось, лишённую внешней индивидуальности (ручаюсь, что для меня все они были разные по физиономическому выражению), семь вложил обратно и поставил значительно полегчавшую пачку точно в её прежнюю лукавую позицию. Потом я вернулся на кухню, взял спички и зашёл в туалет. Я зажёг сигарету с первой спички, чего, признаться, никак не ожидал, и даже надеялся про себя, что раскурить сигарету не так просто и что дым у меня наверняка не пойдёт. Дым пошёл, но счастья не было. Техники курения я не знал даже теоретически и курил не в затяжку, а так,—  н ​ абирал в рот дыма 20


и выпускал его под потолок одним большим и бесформенным облаком, и когда на конце сигареты образовался пепельный стерженёк, я стряхнул его в унитаз очень грациозным щелчком, всё ещё ожидая счастья и бури. И в этом момент в прихожей раздался чёткий, с расстановкой, стук в дверь. Белка стучалась не так, она всегда скреблась, как котёнок, или выбивала неровную и нервную, нетерпеливую дробь. Меня охватил ужас, я глотнул судорожно, как на гильотине, и как будто хотел заглотнуть весь дым обратно. Я швырнул в унитаз сгоревшую на треть сигарету и дёрнул верёвку, только увидев, но не услышав воду, потому что мои уши были в прихожей, а сердце там, где должны быть уши. Опять раздался стук, чётче и уверенней предыдущего, в котором каждый удар был самоценен и величествен, как Иван Грозный; и прежде чем выскочить из туалета, я успел заметить, что окурок остался на поверхности, что бог отказывает мне в прощении, что мой грех будет у всех на устах, потому что у бога нет ничего тайного. В дверь уже стучали в третий раз, и преступление и наказание соединились в моей голове в ослепительной вспышке. Сопротивление судьбе было бессмысленно. Я отпер. На пороге стояли Роза, моя двоюродная сестра, которую я считал и называл «тётей», потому что она была уже совсем взрослая и, вдобавок, толстая, и Белка, которую она держала за руку. У обеих не было в глазах покоя, даром, что Белка свободной ручкой ковыряла в носу. — Ты почему не открывал? —  ​спросила Роза, сразу, видно, решив перейти к делу. Пока я молчал, она зашла, втянув за собой Белку, прикрыла дверь, сделала движение в сторону пуфика, чтобы присесть с дороги, но вдруг замерла и едва заметно потянула носом. — Ты не один? Я молчал и вполне честно старался сообразить, один ли я был или нет. Потом понял, вспомнил бога и сказал: 21


— Да. — Что «да»? —  ​сказала Роза.—  ​Кто у тебя курил? —  ​она направилась было в кухню, но остановилась и как бы по наитию распахнула дверь в туалет, постояла на пороге, глядя перед собою в воздух, словно там действительно кто-то был, и шагнула внутрь, хотя это было уже совсем не обязательно. Послышался шум воды, теперь оглушившей, как Ниагара. — Я скажу отцу,—  п ​ роизнесла Роза без интонации и не глядя на меня, деловито и торопливо доставая из сумки гостинцы: конфеты, яблоки и мороженое.—  ​Водку ты тоже уже пьёшь? — Не говори,—  ​сказал я тоже без интонации,—  ​я больше не буду. Она присела и посмотрела на меня внимательно. — А откуда я знаю, что ты не врёшь? Кто курит, тот может и солгать. Это было очень логично, и я не знал, что теперь ответить. — Хорошо,—  ​сказала Роза.—  ​Попробую тебе поверить, хотя это очень, очень трудно. Потому что как можно верить человеку, который курит?.. Так, с сигаретою в неумелых губах, восьми лет от роду я сделал первый шаг вон из своего рая; ибо в каком-то смысле именно с этого преступления началась моя земная история. До того дня я был человеком доисторическим, то есть невинным, не наблюдал времени и не знал ни собственного артистического коварства и раздвоения, ни двойственности вещей; и мир мой был цельным, как плотный, литой грецкий орех. И вот этот орех треснул, но взамен его даровой девственной прелести я получил обещанный мне по праву рождения человеком сладчайший из всех плодов... Я был почему-то уверен, что Роза не нарушит своего слова,—  ​и это давало прилив сил и какого-то странного, потаённого воодушевления, вдохновения и оптимизма. Роза ушла, предварительно куда-то убрав с тумбочки пачку «Золотого руна» и пообещав зайти на следующей неделе, и я уже 22


предвкушал удовольствие её следующего посещения, когда она зайдёт, потянет носом и увидит, что я тоже держу слово. Про Белку я вспомнил, только когда услышал её глупый, совсем из другой жизни вопрос: — Ты что, плавда, кулил? Я посмотрел на неё с презрением, недобро и крикнул: — Плавда, кулил!.. Ну и что?!. . — Я тоже хочу,—  ​сказала Белка.



Поветрие Сейчас дети этим не болеют, но у нас было такое поветрие (оно длилось пять или шесть лет): мы строили секреты. Следовало сперва где-нибудь тайком выкопать в земле луночку и выложить её лепестками цветов, фантиками и всем, что ярко и неожиданно взору в чёрной земле. Затем осторожно, чтобы не запачкать первозданную красоту, прикрыть её стёклышком и придавить. Наконец, хорошо приметив себе место, засыпать его и притоптать, вернув ему прежний, неприкосновенный вид. Место становилось тайным, заветным. Ты знал, что где-то, среди чёрной земли и грязи есть маленький островок гармонии и чистоты, учреждённый лично тобой, и стоит только копнуть раз-другой мёртвую почву где-нибудь на краю пустыря, опуститься на колени  —  ​как делают, чтобы напиться из родника  —  ​подышать на стекло и протереть,—  ​и глазам откроется чудесное. Сначала секреты жили долго. Летние, собранные из ярких и сочных, но недолговечных красок, скоро прели, и от них оставалось только грязное стёклышко. Те, что были сделаны осенью и хранили пёстрые и плоские, мавзолейной строгости, аппликации мёртвой листвы, иногда доживали под снегом до самой весны. В первый период поветрия было не принято раскрывать свои секреты другим, вся прелесть заключалась в том, что они были единственно твои. Раскрыть чужой секрет было не менее приятно; с эмоциональной точки зрения это было равноценно победе (как-никак, это была игра), 25


и служило первой скоромной пищей невинному тщеславию. Но добровольно поверить свой секрет другому означало высокую степень личной расположенности. Благодаря своему секрету я пережил первый эротический опыт: я раскрыл секрет Динке, похожей на девочек со старых немецких открыток  —  ​белокурой, в алых бантах и с пухлыми ручками. Согласитесь, что я не обязан рассказывать вам, что именно заключал в себе тот секрет и какой коллаж рассматривала Динка с таким восторгом, стоя на четвереньках среди злой пыльной крапивы... А потом правила изменились. Кто-то удачливый, обнаружив чужой секрет, не взглянул на его неповторимое соцветие, не услышал его тишины, взял камень, и ударил. Началась война секретов. Каждый день секреты уничтожались десятками, именно одним точным и решительным ударом камня в стекло, так, чтобы об острые края разорвать нежный шёлк розовых лепестков и уже сладострастно смешать их с землёй. Ещё больше в это время секретов строилось. Но раньше, когда это было мирным, хоть и неортодоксальным, занятием, главным в секрете была его художественная индивидуальность. Тогда секретов было меньше, но секрет можно было легко сломать, случайно наступив на него ногой. Теперь секреты стали однообразными, искусство стало смешным излишеством, зато возросла в цене инженерная изобретательность, и некоторые использовали в качестве секретного экрана куски хоть мутного, но небьющегося оргстекла. Прежде секреты были анонимны, больше относились не к человеку, а к тайне и красоте. Теперь секрет каждого стал распознаваем, как боевое знамя. На моём был стремительный летящий контур синей ласточки на золотом поле  —  и ​ звестный в то время фантик. В последнее лето поветрия уже никто не использовал в своих секретах органическую материю, подверженную 26


быстрому тлению и тускнению, и две старушки-девицы, которые были сёстрами и ухаживали за единственной в нашем дворе цветочной клумбой с розовым кустом, были нам очень благодарны.



Созерцание Абакума 1 Сколько себя помню, я рос с чувством некоторого стыда и как будто вины за то, что мой отец  —  ​писатель. Я рано сознал странность этого рода деятельности; именно с того дня, когда мне пришлось ответить перед всем классом, кто мой отец по профессии. Кажется, тогда я впервые произнёс это слово вслух; я ощутил его вкус на языке  —  ​и оно показалось мне неприличным. Отец много работал. Ребёнком я часто вставал ночью по малой нужде (потому что, как все подвижные и впечатлительные дети, пил много воды), и мне навсегда запомнилась узкая полоска света, бьющая из его комнаты через тёмную прихожую. Я боялся темноты, и потому был благодарен этому прямому холодному лучу. Это не мешало мне, однако, считать, что писательство  —  ​дело одинокое, скучное и бесполезное. Когда мы научились писать, Людмила Васильевна задала нам сочинение на тему «Кем я хочу стать». Вопрос был неожиданный: выходило, что надо было ещё кем-то стать, как будто меня ещё совсем не было; к кому же тогда был обращён вопрос? Но авторитет взрослых был в то время непререкаем, и я представил, что меня ещё нет. «Кем ты хочешь стать?»  —  с​ просил я себя. Я точно знал, кем я не хочу стать, но для сочинения этого было недостаточно, а положительного ответа не было. Я предвидел, что вакансии путешественника, космонавта и разведчика наверняка будут заняты, и не хотел претендовать на то же, что другие. Если не получалось быть искренним, то хотелось быть, по меньшей мере, 29


оригинальным. Глядя в окно и сосредоточенно грызя мозоль от ручки на среднем пальце (первый результат просвещения), я перебирал в голове известные мне профессии и занятия, пока не вспомнил то, что мне было нужно. Недалеко от нашего дома, прямо у пыльной тропинки, ведущей к трамвайной остановке, с незапамятных времён (то есть, сколько я себя помнил) сидел в бледной тени полувысохшей сливы старик-армянин, сапожник. Я видел его каждый раз, когда мама отправляла меня в гастроном, и всегда как-то завидовал его особенности и самостоятельности. Он был худой и чёрный, с какой-то голубой проседью, почти не разговаривал (только один раз я слышал, как он говорит: нет народа, который говорит по-русски красивее армян), заказ принимал молча, и только раз, при прощании, коротко кивал головой. Конечно, тогда я выразился бы иначе, но он нравился мне неожиданным сочетанием суровости и смирения во всех деталях и в целом его облика  —  ​от пластики и мимики до костюма. Особенно мне нравился его потёртый фартук из коричневой кожи, своим бронзовым отливом напоминавший мне рыцарский доспех. Сапожника называли Абакум, и его имя тоже было чем-то очень приятно. Незадолго до этого он починил мне любимые ботинки, с которыми я ни за что не хотел расставаться; до того случая я никогда не испытывал в сердце такой благодарности к человеку. Времени до звонка оставалось немного, и я, не заботясь о стройности изложения, написал что-то вроде того, что сапожники  —  с​ амые важные люди на земле, потому что без ботинок и сапог не бывает ни учителя, ни разведчика, не говоря уже о путешественнике; что сапожнику никто не нужен, а в нём нуждаются все; что к нему подходят, с ним заговаривают вежливо, почтительно, стоя, как верноподданные  —  ​а он сидит, как король. Уроки закончились, но, прежде чем пойти домой, мне захотелось посмотреть на Абакума. Теперь я испытывал 30


к нему нечто большее и гораздо более сложное, чем просто благодарность за починенные ботинки. С той минуты, как я поставил точку в конце сочинения и сдал тетрадь на проверку, этот человек стал мне как-то странно близок, он был даже важнее отца и матери. Наверное, я просто хотел убедиться, таков ли он на самом деле, каким я его представил, пока писал сочинение. Абакум пришёл мне на память в минуту праздномыслия (напомню, что я хотел быть только оригинальным), но неожиданно я столкнулся с чем-то серьёзным, личным, искренним. Надеясь компенсировать время, которое у меня могло отнять созерцание Абакума, я быстро шагал к трамвайной остановке, смутно беспокоясь о том, что его почему-то не будет на обычном месте. Но когда мне оставалось повернуть за последний угол, я испугался другого: именно, что Абакум будет там, где и всегда, и он посмотрит на меня  —  ​и узнает. Я даже остановился, чтобы обдумать положение. Я понимал, что опасение нелепо, что Абакум не читал моего сочинения и никак не может меня узнать. В то же время в груди шевельнулось незнакомое ревнивое чувство: почему Абакум может не узнать меня, если он теперь так много для меня значит, если он так занимает мои мысли? Я рассеянно поднял с земли обронённую кем-то несвежую ветку сирени и сообразил, что она отведёт сапожнику глаза. Потоптавшись ещё немного на месте и подпрыгнув два раза, чтобы оправить лямки тяжёлого ранца, я собрался с духом и вышел из-за угла. Абакум был на месте. Он сидел, как обычно, сгорбившись, на своём низеньком деревянном табурете, зажав между острых колен колоду, и постукивал по ней своим восхитительным изящным молоточком, то и дело вынимая изо рта блестящие гвоздики. Старая слива над его головой уже отцвела (был конец апреля), но тем скудным и бледным цветом, который не радует, а удручает взгляд, потому что весна коснулась её только наполовину. Она была угловатая, как японская сакура 31


(я видел её в энциклопедии), как Абакум; её чёрные, словно изломанные, ветви были неподвижны, и только редкие молодые листочки едва заметно трепетали на ветру, как голубые Абакумовы пряди. Абакум был погружён в работу, и я решился, напустив на себя равнодушный и независимый вид, рассмотреть его поближе. «В конце концов, могла же мама послать меня за хлебом»,—  ​сказал я себе и ещё кому-то. Непринуждённо размахивая сиреневой веткой, я прошёл мимо Абакума один, другой раз, потом, видя, что Абакуму всё равно, остановился напротив сливы. Я не увидел ничего нового  —  ​и в то же время всё было как будто другим в Абакуме. И то другое, неизвестное, что я сейчас в нём видел, было ближе и понятнее, чем его прежний облик. Я смотрел и видел, как исчезает, как растворяется в воздухе прежний Абакум, пока его совсем не стало. Прежний был только Абакум, армянин, сапожник, который починил мне ботинки; этот, настоящий, был призрак, загадка, вопрос, и не в последнюю очередь вопрос означал  —  ​«кем ты хочешь стать? кем ты будешь? что ждёт тебя впереди?» Я смотрел на Абакума и впервые видел время за горизонтами личного бытия. Я думал: вот, было же время, когда меня ещё не было, а Абакум был; и будет время, когда я буду, а Абакума не будет; и будет время, когда не будет ни меня, ни Абакума; и я раскаялся в том, что так легкомысленно и лукаво писал о сапожниках. Тогда Абакум поднял голову и посмотрел прямо на меня. Глаза у него были усталые, но молодые, прозрачно-зелёные, обворожительно красивые. Я стоял от него в пяти-шести шагах, но в тот миг, когда наши взгляды пересеклись, я почувствовал так, словно я опрокинулся в Абакума, а Абакум опрокинулся в меня. Потом он посмотрел куда-то мне под ноги, и я сообразил, что если он и не читал моего сочинения, то, конечно, узнает меня по ботинкам (на мне были те самые). 32


Я отшвырнул ветку сирени, как будто она обожгла мне пальцы, и бросился бежать. 2 Я прибежал домой запыхавшийся и мокрый не столько от бега (бежать было недалеко), сколько от впечатления. Было такое чувство, что я подсматривал или подслушивал, а меня уличили. Я бросился на кухню, к раковине и выпил, чуть не задохнувшись, полную чашку пенящейся, обжигающе холодной воды. И через минуту, когда отдышался и снял ботинки и ранец, ещё одну. Целый день всё напоминало мне об Абакуме, а к вечеру у меня запершило в горле и заболела голова. Мама прижалась губами к моему лбу, и долго не отпускала, а мне было душно, и я на неё досадовал и толкался. — У него температура,—  ​сказала она. — Ничего страшного,—  ​сказал отец.—  ​У меня тоже температура. — Чтобы съесть тебе его болезни,—  ​сказала мама. — Оммен,—  ​ответил отец. Мама отнесла меня на руках в спальню и положила на кровать, потом зажгла свет. Люстра с хрустальными подвесками показалась мне огромной, в полнеба, и я испугался, что она сейчас упадёт на кровать, и я сгорю. Потом надо мной склонялось лицо незнакомой женщины; она тоже была чем-то напугана и встревожена, и мне становилось ещё страшней. — Он бредит,—  ​сказала женщина.—  ​Он бредит, он бредит. — Вы оба бредите,—  ​отвечал мужской голос,—  ​сколько раз говорил тебе: не давай ему пить холодной воды. — Лучше поплюй на него, дурной глаз. Это ты виноват, ты его сглазил. — Когда? Я его сегодня и не видел. 33



— А кого ты видишь? Ты никого не видишь, ты ничего не видишь. «Значит,—  п ​ одумал я,—  о ​ тец слепой.—  Н ​ о как же он тогда пишет свои книги?» Я падал в чёрную яму, я взлетал высоко в небо, к самому солнцу, самой люстре, меня хватали чьи-то холодные руки, насильно укладывали в постель, и держали меня за ноги и за голову, и давили на грудь, чтобы я не улетел. «Я не хочу, я не хочу спать!»  —  к​ ричал я. «Какой ребёнок любит спать ложиться!»,—  с​ меялся отец и, злорадствуя, плевал мне в глаза. «Теперь уходи, дурной глаз, уходи, слепой, уходи,—  г​ оворила мама, и изо всех сил давила мне на лоб.—  ​И разогрей воду, слепой, разогрей». Мне стало жалко отца, что он слепой, и я закричал: «Там ботинки! Там ботинки!» Я услышал этот крик и вспомнил про Абакума. На самом деле я не забывал о нём ни на минуту, я просто спрятал его глубоко, оставил на потом. В пальцах правой руки я всё время осязал нить, которую нельзя было отпускать; и вот она тоже стала толстая, как верёвка, как канат или труба; и труба гудела: «аб-бакум-м-м, аб-бакум-м-м, аб-бакум-м-м»,—  к ​ ак будто это была не труба, а змея, которая хочет меня проглотить, но не достаёт, потому что я крепко держу её за горло в вытянутых руках. «Ну, здрасцвуй, Григор. Как дзела? Цемпература?»  —  ​сказал Абакум, и наступила тишина. «Я не Григор»,—  ​сказал я.—  ​«Я тоже не Абакум,—  ​сказал Абакум.—  ​Скажи, разве я хоця бы раз сказала, что меня звац Абакумом?»  —  «​ Абакумом?!  —  в​ скричал я от удивления.—  З ​ начит, тебя звать Абакумом, а не Абакум?!» — Будь проклят этот сапожник!  —  ​звонко и строго сказал мамин голос.—  ​Выбрось эти ботинки, выбрось! Сейчас, сейчас выбрось. «Тебя все так называют»,—  ​сказал я шёпотом, чтобы мама не услышала, и вдруг понял, что могу говорить с Абакумом, совсем не открывая рта. Тогда я расслабился, отпустил змею и вздохнул глубоко и спокойно. «Слышал? —  ​они сейчас выбросят мои ботинки, которые ты починил».—  ​«Пусц. У цэбя, 35


ара, новые будут. А можна, я покурю?»  —  ​«Можно,—  ​сказал я,—  ​только, смотри, чтобы мама не увидела».—  ​«Не увидзит никто, не бойся».—  ​«Разве мама тоже слепая?»  —  ​спросил я. Абакум присел мне на ноги, закурил мятую, кривую «Астру» и, отмахнувшись от дыма, сказал: «Послушай, ара, ты зачем писала, что хочешь сапожником быц? Зачем абманывац? Сапожником никто не хочет быц: сапожник должен быц. Я, например, когда маленький была, хоцела писацелем стац. Как Григор Нарекаци. Ты разве сцихи не любишь?»  —  ​«Не знаю»,—  ​сказал я. «Ара, прочитай что-нибудзь». Я подумал и прочитал то, что мне нравилось: «Три принца в солнечном саду Играли в мяч с утра, И с ними вышла погулять Их младшая сестра. Чайлд-Роланд, догоняя мяч, ногой его поддел, И мяч, подпрыгнув к облакам, за церковь улетел. За улетающим мячом Бежит принцесса вслед; Проходит час, за ним другой  —  ​Её всё нет и нет. Три брата бросились за ней Во все концы земли, В тоске искали много дней, Но так и не нашли...» Абакум всплеснул руками: «Как эта прекрастна, ара!.. У цебя сестра есц?»  —  ​«Есть,—  ​сказал я,—  ​она в другой комнате, спит. Она младше меня на два года».—  ​«Вот видишь, ара, какие эта прекрастные сцихи! А ты скажешь: сапожником хочу, как Абакум. Дундук! Что на меня уставился, ара? Ты на атца своему посмотри. Он такой же Абакум, как я!»  —  ​Абакум отвернулся к окну, глубоко и сердито затянулся сигаретой, и хрипло закашлялся. Потом посмотрел на меня серьёзно, как ещё никто из взрослых, потянулся ко мне и больно, как будто у него были деревянные пальцы, погладил меня по голове. «Ну, не серди, Григор, не обижай. Бацинки  —  ​последний, что нада человеку для счасца. Потому что за счасцем никуда не нада ходзиць. Она всегда с тобой, Григор».—  ​«Теперь ты уходишь?»  —  ​спросил я.—  ​ «Да,—  ​сказал Абакум и хитро улыбнулся.—  ​А что, хочешь ещё сцихи почитаць?»  —  ​«Ты мне ноги отдавил»,—  ​сказал я. Абакум засмеялся громко и весело, счастливо зажмурившись 36


и запрокинув голову. Я увидел, как стучит его сухой острый кадык, и тоже засмеялся. — Что он смеётся? —  ​прозвучал с той стороны голос отца.—  ​ Это хорошо или плохо? «А ты как меня узнал? По ботинкам?»,—  ​спросил я. «Конечно, по бацинкам. Разве я твоё сочинение читала? Её ещё твоя учицэлница не читала»,—  ​Абакум снова засмеялся, и я тоже захохотал, как сумасшедший, как больной. На сердце было легко и просторно; я летел, широко раскинув руки, в прозрачно-зелёные глаза Абакума. 3 Я открыл глаза и увидел солнечный зайчик на потолке, который дышал и дрожал тонкой, как паутина, рябью. Я обрадовался этой загадке и долго думал о его, зайчика, происхождении, а потом понял, что это отражение солнца в луже под окном маминой спальни (мы жили на первом этаже). Лужа была хорошо знакомая: после обильного проливного дождя она напоминала формой большую грушу, и мы пускали в ней бумажные корабли, потом груша превращалась в яблоко, а яблоко  —  в​ дольку мандарина. Это окно выходило на восток: значит, была первая половина дня. Чирикали воробьи; лёгкий тюль колыхался против приоткрытой форточки. Было хорошо и тихо, и не хотелось шевелиться. Я задремал, и в прихожей стукнула дверь. — Отчего он умер? —  ​тихо спросил мамин голос. «Разве я умер?»  —  ​подумал я, и не испугался. — Сердце,—  ​сказал отец.—  ​Так и остался сидеть. Ночь под своим деревом, утром увидели. А как мальчик? — Пусть заберёт он с собой нашего мальчика болезни,—  ​сказала мама обиженно. — Пусть, кто ему не даёт? Он добрый был человек. Скромный. А ты. А я. А я говорю, не клянись, не кляни, не проклинай. Вот что я говорю. 37


— Брось. Как будто я его убила. — Кто знает? Может быть, не ты. А может быть, ты. Можно мальчика посмотреть? Я услышал, как шаги затихли под дверью, и кто-то нерешительно тронул её с той стороны. Мне не хотелось шевелиться и разговаривать, как будто у меня на груди стояла чаша, полная воды, которую было страшно расплескать, а хотелось выпить её по глоточку. Я закрыл глаза. Я слышал, как дышали отец и мать, стоя в дверях, и, казалось, явственно ощущал их взгляд на своём лице. От него было страшно щекотно, но я вытерпел до конца. Когда дверь снова закрылась, щекотка прошла. «Значит, это не я, это Абакум умер,—  п ​ одумал я.—  И ​ нтересно, как это  —  б ​ ыть мёртвым?» Я попытался представить себе, что я умер, но воробьи за окном возвращали меня к жизни. «Наверное,—  ​сказал я себе,—  ​это похоже на то, как быть ещё не рождённым. Но если нет никакой разницы, то, может быть, Абакум ещё родится? И тогда он будет мальчиком, а я буду стариком»: я сделал глоток из чаши. «Отчего умер Абакум? Разве сердце  —  ​это болезнь? Как мама могла наслать на него эту болезнь? Она сказала: будь проклят этот сапожник. Разве это может убить?» Я представил себе, как Абакум сидит под своей сливой и постукивает молоточком, вынимая гвоздики изо рта. Потом он перестал стучать и просто сидел. Он сидел так всю ночь, и во рту у него блестели золотые гвоздики, и ему не было страшно темноты, потому что внутри у него тоже была темнота, только гвоздики блестели во рту; и утром соседи увидели, что он не стучит и совсем холодный, и вынули гвоздики, и отобрали молоточек. Я сделал ещё глоток. «Сколько я болел? Что значит «бредить»? Видеть то, что не видят другие? Абакум приходил; он был здесь, в этой комнате, он сидел на этой кровати, он отдавил мне ноги, мы смеялись, он сказал: на своего отца посмотри. Как это? И ещё сказал: у тебя новые ботинки будут. И ещё что-то, 38


про счастье». Я сделал ещё глоток, и услышал, как снова открылась дверь. Больше не хотелось притворяться. Я повернул голову и увидел Белку, которая была младше меня на два года. У неё был немного растерянный вид, только рыжая кукла в её руках улыбалась, как всегда. Увидев, что я не сплю, она зашла и аккуратно прикрыла за собой дверь. Мы смотрели друг на друга, и я представил себе, как Белка убегает за мячом, и не возвращается. Она подошла к кровати и спросила: — Ты больной? — Да,—  ​ответил я. — А что у тебя болит? — Не знаю,—  ​сказал я.—  ​Может быть, сердце? — Я тоже хочу болеть,—  ​сказала Белка. — И бредить? — А что это? —  ​спросила Белка. — Видеть то, что другие не видят,—  ​сказал я. Белка смотрела спокойно, умно, как будто видела меня в первый раз в жизни. — Да, хочу. — Абакум умер? —  ​спросил я. — Умер. — Когда? — Когда ты был больной. — Вчера? — Не знаю. Хочешь, я скажу маме и папе, что ты проснулся? Я подумал и сказал: — Скажи. — Хорошо,—  ​сказала Белка.—  ​А папа твои ботинки выбросил. Потому что ты из-за них заболел.—  ​И побежала, звонко шлёпая босыми ногами, из комнаты. «У меня будут новые. И ещё он сказал, что за счастьем никуда не надо ходить». Я допил то, что оставалось в чаше, и услышал, как задвигались на кухне, узнав о моём пробуждении. 39


4 Как выяснилось, я болел всего три дня. Абакума ещё не похоронили, и я до самого вечера представлял себе с каким-то странным вниманием и удовольствием, словно это был мой враг, как он лежит в гробу. На следующий день ближе к полудню мама сказала мне встать с постели, хотя я был ещё слаб; колени дрожали, я не устоял в туалете и немного намочил пол. Мама помогла мне одеться, дала мне чашку горячего чаю с калиновым вареньем, хотя мне хотелось только холодной воды, а спустя несколько минут я услышал издалека торжественную и грустную музыку. Я посмотрел на маму, и она улыбнулась как-то стеснённо, будто виновато. Ещё в течение недели после похорон Абакума я не ходил в школу, и на имени сапожника было табу. Я начал скучать по урокам, по товарищам и Людмиле Васильевне, и не мог себе представить, что всё время, пока меня там нет, школа продолжала жить своей обычной жизнью. Уже совсем здоровый, я высидел кое-как дома длинную субботу и бесконечное воскресенье, и проснулся в понедельник засветло. Поднялось оранжевое солнце, и мама открыла окна нараспашку; мы сидели вместе на нашей тесной кухне и пили чай, отгоняя от стола с завтраком быстрых мух и задумчивых, солидных ос, которые залетали к нам, блестя на солнце крыльями. Отец говорил, махая рукой: — Кыш, кыш!..—  и ​ мы с Белкой смеялись. Мне было почемуто неловко смеяться, но от этого становилось ещё смешней, смех сладко душил внутри, а потом прорывался наружу с ощущением полнейшего счастья. — Па, скажи ещё!..  —  ​просила Белка, хватая отца за лицо, чтобы развернуть его к себе. Отец тоже смеялся и говорил смешнее и громче: — Кыш, кыш, кыш!  —  ​и посматривал на маму, которая держалась строже, улыбалась сдержанно и спокойно. 40


Потом я надел белую накрахмаленную сорочку, синий костюм, а мама поставила передо мной новые ботинки. Я и раньше знал, что они уже есть, что они стоят где-нибудь в шифоньере, мерцая лунными бликами, и ждут своего часа, и гадал, будут ли они так же хороши, как прежние. Я с первого взгляда увидел, что они были ничуть не хуже, а даже лучше, потому что были выше, по щиколотку, в них было больше дырочек для шнурков, и каблук был точнее и деликатнее профилем. Я затянул шнурки туго, как делал всегда и почувствовал, как приятно и надёжно ботинки сидят на ноге. — Это отец тебе купил. Носи на здоровье, на счастье,—  ​сказала мама. — Спасибо,—  ​сказал я. Подошёл отец, прибежала Белка с куклой, чтобы посмотреть на мои новые ботинки. — Не малы? —  ​спросил отец деловито. Глядя на ботинки, я покачал головой. — И не велики? —  ​я опять покачал головой. — Тогда хорошо. — Что такое «хорошо»? —  ​возмутилась мама.—  ​Немедленно скажи: «Носи на счастье» и поплюй на него, дурной глаз... Отец снова, неизвестно почему, начал смеяться, а мама погрозила ему кулаком, и вдруг тоже засмеялась, тихо и смиренно. Отец опустился передо мной на одно колено, деликатно поплевал мне в лоб и сказал: — Носи на здоровье, на счастье. Я пошёл в школу, поглядывая под ноги и стараясь не наступать на острые камешки. В ботинках отражалось солнце, и я немного стеснялся их первозданного блеска. 5 В школе всё было по-прежнему. Товарищи были мне рады, некоторые завидовали ботинкам. Людмила Васильевна, увидев 41


меня в коридоре, наклонилась и, коснувшись моего плеча, внимательно и серьёзно заглянула мне в глаза. — Ну, как дела? — Здравствуйте, Людмила Васильевна,—  с​ казал я.—  Х ​ орошо. Когда класс расселся, Людмила Васильевна положила мне на парту мою тетрадь, которую я сдал на проверку, как мне показалось, давным-давно, в прошлой жизни или до рождения. Я открыл её, густо покраснев, и не увидел там ничего, кроме своего сочинения, ничего, написанного красным: ни исправлений, ни оценки. Я поднял голову и вопросительно посмотрел на Людмилу Васильевну, но она не смотрела на меня. И всё-таки, перелистывая классный журнал, она чемуто улыбалась, и мне хотелось думать, что она тоже сейчас думает обо мне, следит за мной внутренним взглядом. Когда я пришёл домой после уроков, мама попросила меня сходить на остановку за хлебом. Я знал, что не увижу Абакума, но я не увидел и старой сливы. У тропинки торчал пень, срез был ещё свеж, земля и редкие пучки травы вокруг были присыпаны золотой древесной пылью. И как-то не верилось, что это то самое место. Дома я достал из портфеля тетрадь с сочинением, ещё раз покраснел и внимательно прочитал его от начала до конца. Сейчас мне хотелось посмотреть, не было ли в моём сочинении о сапожном ремесле чего-нибудь такого, что предвещало бы последовавшие за ним несчастья. Ничего такого я не увидел в содержании (хотя сознавал, что вполне заслужил наказания одним уже праздномыслием и кокетством, сквозившим в каждом предложении). Зато было очевидно, что грозное предостережение таилось в каждой отдельной букве, в каждой точке и запятой, в каждом нажиме и промахе нетвёрдой руки. Сочинение тоже было другим: каким-то чужим, незнакомым, и тетрадь обладала самостоятельностью, и моё имя на обложке тоже. В эту минуту случилось со мной короткое и странное затмение (позже оно повторялось время от времени, но никогда 42


так ярко): глядя на тетрадь, я вдруг забыл, где я нахожусь. То есть, я знал, что я был дома, сидел в нашей с Белкой комнате,—  ​но я не помнил, как организовано пространство вокруг меня: какие предметы меня окружают и как они расположены, с какой стороны от меня дверь и с какой окно. Я не только не огляделся, но, наоборот, не поднимая головы, закрыл глаза. Я честно напрягался с минуту, прежде чем у меня получилось восстановить привычную картину. Тогда я поднял голову, посмотрел и понял, что не только тетрадь, а всё вокруг стало другим, все вещи стали вещими, и в каждом предмете был немного лукавый намёк на нечто, невидимое и неведомое человеческому знанию. Ещё ничто не говорило сердцу о тщете и скуке жизни. Имя Григора Нарекаци я впервые услышал наяву спустя несколько лет.


Содержание Пробуждение 3 Праздник 4 Имя 5 Красота 6 Оммен 9 Золотое руно 17 Поветрие 25 Созерцание Абакума 29

44



Ирлан Хугаев Родился в 1965 году во Владикавказе. Выпускник филологического факультета Северо-Осетинского государственного университета им. Коста Хетагурова. Значительная часть его жизни и судьбы посвящена педагогической и научной работе. Доктор филологических наук, специалист по русскоязычной осетинской литературе, Ирлан Хугаев в то же время автор оригинальной реалистической прозы и лаконичной, глубокой философской лирики, публиковавшихся в литературных журналах России и за рубежом. Художественный фильм «Ласточки прилетели», снятый режиссёром Асланом Галазовым по одноимённому рассказу Ирлана Хугаева, стал обладателем нескольких престижных международных наград. Писатель не только участвовал в создании сценария картины, но и сыграл в ней главную роль.


Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.