Шмітт, шо

Page 1

Андрей Краснящих

О ЖЕНЩИНЕ В «МЕРСЕДЕСЕ»

ЕрIк-Емманюель ШмIтт

БОСЕРОН

Юрий Казарин (Екатеринбург) Елена Игнатова (Иерусалим) Любов Якимчук (Київ) Стеван Тонтич (Сараєво)

И

З

Д

А

Т


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

ШОиЗДАТ: СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ПРОЗА Андрей Краснящих (Харьков) Об авторе: Андрей Краснящих родился в 1970 году в Полтаве. Публикации в журналах «Новый мир», «Новая Юность», «Искусство кино», «Наш», «Прочтение», «Черновик» и др., в переводе на английский ― в «The Literary Review», «The Massachusetts Review», «VICE» (США), в переводе на украинский — в коллективных сборниках «Готелі Харкова: Антологія нової харківської літератури» и «Харківська Барикада № 2: Антологія сучасної літератури»; в альманахах «Вавилон», «Фигуры речи», «Абзац», «Новая кожа», антологиях «Антология странного рассказа» и «Предания о наивных праведниках», в интернет-изданиях «Современная русская литература с Вячеславом Курицыным», «Русский Журнал», «TextOnly», «Post (non)fiction», «В моей жизни», «Запасник», «Новая реальность» и др. Сборник рассказов «Парк культуры и отдыха» (Харьков, 2008; шортлист Премии Андрея Белого). Лауреат республиканского фестиваля современного искусства «Культурные герои — 2002», победитель литературного конкурса «Тенёта-Ринет» (2002), финалист литпремий «Тамиздат» (2007), имени О. Генри «Дары волхвов» (2012), «Нонконформизм» (2013), литконкурса им. Даниила Хармса (2013) и др., лонг-листер «Русской Премии» (2011, 2012). Живёт в Харькове, работает доцентом кафедры истории зарубежной литературы и классической филологии Харьковского национального университета имени В. Н. Каразина. Сооснователь и соредактор харьковского литературного журнала «©оюз Писателей».

Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

О ЖЕНЩИНЕ В «МЕРСЕДЕСЕ» В вашей жизни была женщина в «мерседесе»? В моей — была. Её муж — мастер спорта по боксу в своей невесёлой категории — смертным боем бил меня каждый раз, как только встречал. А встречал он меня часто, слишком часто, почти каждый вечер, возвращаясь домой, где ждали его не только молодая красавица-жена и малютка-дочь, но с каких-то пор и я — галантный, пахнущий хорошей туалетной водой, подаренной мне его красавицей-женой, лирически настроенный, пришедший не к нему, но как будто и к нему тоже и поэтому подсознательно рассчитывающий если и не на его гостеприимство, то хотя бы на понимание ситуации — ведь мы с ним любили одну и ту же женщину. Но нет. Казалось бы, чего тебе ещё надо, полируй рога и ни о чём не беспокойся — за тебя всё сделает другой, такой же самый, как ты, ну может, разве чуточку иначе, по-своему. Ты пришёл с работы, устал, тебя ждёт горячий ужин, смешная телепрограмма с кувыркающимися гномиками и верный друг хомячок Григорий, протягивающий к тебе из угла трогательные короткие лапки. Возьми его на руки, почеши ему брюшко, сядь в своё любимое уютное кресло, рассчитанное, как выяснилось в первый же вечер, минимум — на двоих, а может — не знаю — и на троих, при условии, что этот третий будет вести себя как джентльмен, а не хватать одного из нас и не волочить его — слишком лёгкого, слишком беззащитного, слишком молодого, чтобы умирать — ни сейчас, ни когда бы то ни было, — сначала на балкон своего девятого этажа, а потом, взвесив все pro и contra и выбрав меньшее, но как оказывается уже на следующий день, большее из зол, в коридор, в прихожую, в расширитель — к не такому уж и скоростному, если ехать в нём не стоя, а лёжа, лифту. А из него — на зависть безымянным соседям, давно мечтающим сделать что-нибудь подобное с кем-нибудь из своих собратьев по жизни, — бессмысленно элегантный взмах руки, поцелуй на прощанье, и дальше я уже пешком — со ступенек, в сторону мусорки. А вот и она, родная, роднее не бывает. Прав Пруст: мы любим не живого человека, а себя, влюблённого в этого человека, а когда этим челове-

ком оказывается молодая и — что признавалось даже её подругами и их любовниками — безупречная в своей красоте, как нравственной, так и физической, женщина, сама, не дожидаясь, пока ты дозреешь и сообразишь сделать то же самое, предложившая тебе — первому её любовнику, второму мужчине — свою любовь, то разобраться со своими чувствами и, как следствие, поступками, бывает совершенно невозможно. Синяки синяками, но уже на следующий вечер я, как махновец, снова прискакал по выше указанному адресу, чтобы получить своё: сначала между глаз, потом — без задержки — ещё раз по голове — и напоследок, около дружески раскрывающего гостеприимные объятия лифта, носком дорогущей, я даже фирмы такой не знал, туфли — по рёбрам. В этот вечер Серёжа Несложный пришёл с работы более чем по-человечески — опоздав на два часа, но и это его не спасло: молодой, наглый и знающий своё дело соперник ещё не ушёл и уходить не собирался, а если честно, то просто с какого-то момента забыл о его — серёжином — существовании. На месте Серёжи я поступил бы точно так же: и я представил, что это я, а не он, возвращаюсь домой после больших денежных забот, я, а не он, обнаруживаю, что он, а не я, надел на свои ноги мои тапочки, и ещё два миллиона доказательств его, а не моего, существования в моём, а не его, мире — том самом, что, каков бы он ни был, ещё вчера, вернее — позавчера, был рассчитан пусть и не на двоих, но уж точно не на троих человек, а сегодня — помимо моей, отца семейства и плательщика налогов, между прочим, совсем не маленьких, воли — вмещает третьего. А значит, завтра возникнет и четвёртый, потом пятый и так далее и ещё, вот от этой-то безысходности и дуреешь, как ненормальный, и хочется кого-нибудь убить, лучше здесь и сейчас, чем где-нибудь потом, опосля, когда остынешь и отойдёшь. С другой стороны, женщинам свойственно время от времени, для кого — раз в сто лет, для кого — каждый день, влюблять в себя всё новых и новых мужчин и для поддержания мирового порядка, равновесия и гармонии влюбляться в них самим, хотя, знаешь, последнее они могли бы делать более, что ли,


иллюстрация Никиты Власова

Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

—  Дальше сам, — сказал Серёжа, когда мы — кто сидя, кто лёжа — подъехали к моему дому. Назавтра, как и было задумано свыше, мы снова встретились у него в гостях. На этот раз гостем, то есть пришедшим вторым, был я. Оказалось, что в тот день Серёжа вообще никуда, ни на какую работу, не уходил, а сидел дома, ел моё любимое брусничное варенье, смотрел мою любимую еженедельную телепередачу и в ожидании меня убивал время, болтая по телефону о ни о чём не значащих вещах и наслаждаясь пустотой жизни. Получалось, что это я пришёл с работы: страшно, друзья мои, страшно, — на это и рассчитывали злоумышленники. Когда я говорю «злоумышленники», я имею в виду не Серёжу и мою возлюбленную, а только его — Серёжу: восхитительная широта его маленькой несложной души, способной на поиск и изобретение самых неожиданных и хитроумных штук, на которые её толкала любовь к моей женщине, — широта, которая, должно быть, уже вызвала и ваше уважение, заставляет меня писать о Серёже Несложном во множественном числе. Не везде, конечно, а время от времени — там, где это уместно. Ввести второго актёра, превратить избиение в драку, мистерию — в театр — не такой уж гениальный ход, каким кажется на первый взгляд, но если мы перестанем замечать у ближних их попытки наладить диалог с нами и поощрять их за это, мир окончательно развалится. А сохранять мир — всегда и везде — это самое главное, поэтому я ударил Серёжу первым, несмотря на всю предсказуемость ситуации и на его сто десять боксёрских килограммов такого живого человеческого веса. —  Я же тебе простым доступным языком говорил: «Идинахер», — извинялся Серёжа, когда мы снова оказались внизу. Но идинахером меня не проймёшь. Если бы я каждый раз, когда мне говорили «Идитынахер», шёл или хотя бы притворялся и делал вид, что иду, то давно уже всё то, что вы называете Андреем («Привет, Андрей!», «Андрей, как дела?»), сошло на нет, превратившись в горсточку пепла, или праха — как кому по вкусу. Нет, речь не о всесамосожжении — зауряднейшем явлении в наши дни, когда человеку проще броситься в костёр, чем отстоять свою любовь к другому человеку. Речь о бессмысленности самих понятий «оскорбить», «быть оскорблённым», «притянуть за язык к ответу». В этом отношении — на уровне работы со словами — филфак всегда был скорее про-

камерно, элегантнее, без излишнего надрыва и с учётом последствий, я не говорю — по‑мужски, мужская любовь — тема отдельного разговора, для которого требуются иные слова и выражения, но всё же не так откровенно, безжалостно, по-женски. Я имею в виду ваш треклятый категорический императив со всеми его плюсами и минусами. Короче, в тот вечер я опять получил по морде. Празднично пахнущая мусорка и всё её многочисленное, но беспаспортное население встретили меня как родного, и я передал им привет от лифта. Солнце окончательно зашло, серёжины соседи разбрелись кто куда, большей частью — по домам, а мне не спалось и не лежалось. Ближе к полуночи появился Серёжа с мусорным ведром. Поставив его около меня, он присел на корточки, как делают это отсидевшие уголовники, привыкшие в переполненной камере обходиться без стула, своими силами, а также те, кто им подражает, и спросил: —  Тебе что, на филфаке принцесс не хватает? Действительно, чего-чего, а принцесс на филфаке было как говна. —  Тогда какого хера ты ходишь к моей жене? Заведи свою и ходи к ней. Если б моя проблема решалась вот так легко и просто, я завёл бы уже себе не одну, а тысячу жён и жил с ними в горе и радости, бедности и богатстве, пока смерть не разлучит нас. Но дело было не в этом. Серёжа уже не сидел на корточках, а стоял надо мной — такой себе обрусевший орангутанг с помойный ведром в руке. —  Ты ведь любишь её? — спросил я его. Серёжа утвердительно чихнул. —  Ты понимаешь меня? Серёжа чихнул отрицательно. —  Во мне борются несколько желаний, — сказал Серёжа. — Одно из них тебе точно не понравится. Но больше в тот вечер он меня уже не бил. Более того — родившийся и выросший в небогатой рабочей семье, где за каждым были закреплены определённые обязанности, а за ним, кроме всего остального, — выносить мусорное ведро, Серёжа, с детства приученный убирать за собой — всегда и везде, несмотря ни на что и через «не хочу», — сгрёб меня в кучку, без всяких эмоций отнёс к своему «мерседесу» (другому, не её) и, не обращая внимания на невысказанные мной возражения, отвёз домой, по дороге одолжив (не подарив!) свой носовой платок и более подробно расспросив о моей работе.


Б И Б Л И О Т Е К А

тивоестественным, чем естественным факультетом: эпитеты, определения, самые страшные слова и выражения слетали с наших губ легко, как отогревшиеся на солнышке птицы, несущие неизвестно кому или чему благую весть: «солнце взошло, солнце», — и все мы: студенты стационара и студенты-заочники, профессорско-преподавательский состав и работники деканата, а также прифилфаченные нами историки, радиофизики и даже жители земли геологи — отпускали их с таким лёгким сердцем, словно жили во времена Адама, когда мир ещё не был назван и всё, что представало перед глазами, не было разделено на священное и нечистое. Работать со смыслом — это не значит искать везде подтекст, тем более там, где его нет и быть не должно. Подтексты возникают в голове у того, чей мир уже остановился, а поиск смысла завершён. В замкнутых системах, где никогда ничего не случается и не происходит, игра в подтекст становится самой доступной и распространённой формой выживания, а любое выпущенное на волю слово влечёт за собой слом и перетряску всей иерархии взаимоотношений. Но если жить не по зоновским принципам, то оставленные без присмотра слова — какими они ни были бы ужасающе ужасными и оскорбляюще оскорбительными — будут для вас всего лишь набором весёлых фонем, при желании без труда заменяемым набором других, почти таких же самых, и только. Что я мог сказать после того, что уже было сказано и сделано? Что я знаю, что люблю её? Что моего бескрайнего терпения хватит на сто таких, как Серёжа? Что шрамы и синяки мужчин — а я ведь считал и считаю себя настоящим мужчиной — только украшают? Что в моём ежедневном возвращении нет ни привычки, ни принципов, ни — чего там ещё? — упрямства и желания доказать всем вокруг, что вот он я какой? Что когда-нибудь я её обязательно разлюблю, клянусь, я уже вижу в её неземном облике те черты, изза которых я разлюбляю, рано или поздно, всех своих женщин? Но пока я не разлюбил, пока в моей душе горит огонь вечной страсти, а птицы поют осанну моему великому чувству, я буду приходить сюда снова и снова — как вор, как убийца — да-да, как убийца, в поисках новой жертвы приходящий на могилу старой, — как солнце, как луна, каждый день, каждый вечер, без слов, без зубов, без извинений. Бездна долго смотрела на меня глазами серёжиной жены — моей возлюбленной, а потом впустила и приняла в себя. Серёжи в тот вечер дома не было. Он

Ж У Р Н А Л А

пришёл поздно, после двенадцати, ближе к часу ночи. Гулял в саду Шевченко, пил хорошее пиво и смотрел «Бойцовский клуб» — новый фильм американского режиссера Дэвида Финчера, где, по сюжету, мазохизм, желание упорядочить мир посредством причинения себе боли и увечий, возведён в ранг нонконформизма, борьбы за справедливость против несправедливости. Во всяком случае, именно такой вывод сделали Серёжа и те, кто вместе с ним в тот вечер смотрели этот фильм. Когда я, года через два после окончания этой истории, посмотрел «Бойцовский клуб» на кассете из видеопроката, то финчеровское творение показалось мне — при всём пафосе сопротивления людей вещам и убедительной логике превращения человека в нечеловека: потребитель — вещизм — «вещь-в-себе» — усиление энтропии в замкнутых системах — бессонница — двойничество — двурушничанье — «вещь-изсебя» — антипотребитель и так далее — если, конечно, не обращать внимание на чересчур, по‑голливудски, раздутую Финчером любовную линию, которой у Паланика отведено второ-, если не третьестепенное место, — так вот: при всём хорошем «Бойцовский клуб» мне показался более нежным созданьем по сравнению со старым, ещё перестроечным фильмом Миндадзе и Абдрашитова «Плюмбум, или Опасная игра», которого Финчер, может, и не видел, но Паланик уж точно смотрел, не мог не смотреть, ибо образ управляющего миром мазохиста — основной и для «Плюмбума», и для «Бойцовского клуба» как книги — выстроен с одними и теми же мотивациями, и в одной и той же системе взаимоотношений с другими людьми. Но я снова, как всегда, увлёкся. Факты же нам говорят о том, что когда Серёжа вернулся домой — так поздно, что мы, во всяком случае, я — точно, уже перестали его ждать и надеялись — я опять несколько самовольно заменяю единственное число множественным, но это вполне оправдывает та ситуация, в которой я находился, — что он не вернётся больше никогда, — он, без излишнего пафоса затворив за собой дверь и обнаружив нас там, где он и рассчитывал нас обнаружить — в спальне, уснувшими и почти спящими, — то посмотрел на меня глазами зрителя фильма «Бойцовский клуб», а потом молча — как зритель, а не участник драмы — вышел из спальни и оставил нас одних. Правда, потом, ближе к рассвету, Серёжа, повидимому, всё же передумал, и всё вернулось на круги своя: я — на улицу, поближе к мусорке, Серёжа — в свою спальню.

Б И Б Л И О Т Е К А

Я намеренно, словно разжигая ваше любопытство, отдаляю тот момент, когда дальше тянуть уже будет некуда и мне придётся объяснить, как реагировала она — моя возлюбленная, серёжина жена — на эту смену дня и ночи. Если ей просто нравилась эта схватка двух самцов за неё — Наталью Прекрасную, — это одно. Если она любила нас по отдельности и всех вместе, не желая никому в угоду делать выбор в пользу кого-то одного — особо красивого или особо сильного, это другое. Если она видела в этой ситуации что-то такое, чего мы с Серёжей, в какой-то момент слишком увлёкшиеся перипетиями своих взаимоотношений и друг другом, не видели, — это третье. Но если весь это наш маленький междусобойчик ею воспринимался только как пролог, вступительная часть к тому действию, за которым следует настоящая — с настоящей кровью, факельными шествиями, падениями на самое дно, а потом перерождением и воспарением духа — драма, то это, четвёртое, напоминающее то ли цирк, то ли — страшно сказать — одну из фаз в пульсации Вселенной, ту самую, которой учёные сейчас ещё только подыскивают название, мои — даже теперешние, спустя столько лет — мужские мозги понимать отказываются, а язык, боясь ляпнуть какую-нибудь глупость, цепенеет. Так продолжалось ещё два года: каждый вечер я приходил — когда удачно, когда не очень — к той, которую любил, а может, и до сих пор люблю, получал своё по физиономии или по рукам и вышвыривался во внешнюю тьму. Мы с Серёжей перепробовали все способы контактного и бесконтактного саморегулирования взаимоотношений: играли вничью, делали друг другу маленькие подарки, переводили время на час вперёд, паясничали как ненормальные, был период, он длился не больше недели, когда мы с Серёжей источали вокруг такое дружелюбие, что казалось, ещё чуть-чуть и галактика треснет по швам от наших «спасибо» и «извините». Для достижения нашей общей цели, которая, чем дальше, становилась всё неопределённей и бессмысленней, мы использовали наговор, яд, подкоп, дебош и чёрную мессу, нам всё реже хотелось вернуться назад, к той точке, с которой всё началось. Да и была ли эта точка одной и той же для меня, Серёжи и его жены? (Вы видите, я отбросил в формуле «его жена — моя возлюбленная» вторую часть, и уже знаете — точнее, догадываетесь, — почему я это сделал.) Если вы помните, в любовной линии «Бойцовского клуба» есть момент, когда главный герой с ужасом понимает, что главных героев не два, как он думал до сих, а только один — он сам, а значит, нет никакого любов-

Ж У Р Н А Л А

ного треугольника, нет измен и ревнует он свою девушку как бы к самому себе. Мне бы очень хотелось, чтобы и наша с Серёжей история закончилась как-нибудь так же: я просыпаюсь рядом с Наташей и понимаю, что никакого Серёжи не было, что Серёжа — это только моё больное воображение и больше ничего. Или Серёжа возвращается вечером к себе домой и, не встретив меня, осознаёт, что любовник существует только в его — Серёжиных — причудливых мозгах, а на самом деле всё это страх потерять любимую женщину, страх того, что он — Серёжа, Серёженька — не достоин её и она в любую минуту тоже может это осознать и найти кого-нибудь получше. Ведь даже имена героев этой истории: Сергей-Андрей, Серёженька-Андрюшенька, Серёжка-Андрюшка — словно подготавливают нас к подобному эпилогу. Можно предположить и другой, не менее литературный вариант развязки того, что я тут описал и отчасти нафантазировал, — за те два года, что мы были вместе, мы с Серёжей образовали настолько самозамкнутую и самодостаточную систему со своими понятиями о гармонии и счастье, что присутствие в ней Наташи стало просто излишним, и она потихоньку удалилась, найдя себе для жизни кого-нибудь попроще и поспокойней. Такой финал, в частности, объяснял бы ту, уже, должно быть, доставшую читателя нерешительность, которая охватывает меня всякий раз, как я вплотную подхожу к объяснению наташиного отношения к ситуации, в которой она оказалась. В которой все мы оказались. Думаю, вы обратили внимание — а если нет, вот он, повод перечитать заново, останавливаясь на тех вещах, что в первый раз были пропущены, — какой неудачей закончилась в одном месте моя попытка преодолеть собственную нерешительность и предоставить Наташе возможность высказаться напрямую. И наконец, существует ещё один способ решения всех проблем, довольно примитивный и стандартный — будь это моя история, я никогда не прибегнул бы к столь дешёвому, с литературной точки зрения, трюку — взять и изгнать из такого многообещающего сюжета, сулящего, при хорошо продуманной расстановке сил, и мотивы оборотничества, и, кто знает, может быть, в финале даже одно или несколько убийств, одного из главных, самого главного героя. Если бы я, а не Наташа, был автором этой истории, если бы мой рассказ был мужским, а не женским, то, видит бог, я никогда не поступил бы со своими героями так непрофессионально, необдуманно и нечеловечески бездушно, как это сделала она.


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

ШОиЗДАТ: МАЙСТЕРНЯ ПЕРЕКЛАДУ ЕрIк-Емманюель ШмIтт Про автора: Ерік-Емманюель Шмітт (народився 1960 року) — франко-бельгійський письменник, театральний та кінорежисер. Шмітт — живе втілення єдиної європейської культури. Маючи змішане німецько-єврейське коріння, він більшу частину життя прожив у Франції, а кілька років тому перебрався до Бельгії. З дитинства Ерік-Емманюель захоплювався театром і мріяв стати новим Едмоном Ростаном. Під час військової служби з ним трапився дивний випадок: він загубився посеред Сахари (точнісінько як Сент-Екзюпері свого часу), де мав осяяння. Щось мовило йому: «Все має пояснення» (Tout est justifié). Відтоді Шмітт пише. Перший успіх прийшов до нього в театрі. Поставлена 1994 року п’єса «Загадкові варіації» (Variations énigmatiques) з Аленом Делоном і Франсісом Юстером у головних ролях миттю перетворила Шмітта на зірку. Згодом у його виставах та фільмах зіграли чи не всі французькі зірки, починаючи з Жан-Поля Бельмондо. З 2000 року Шмітт почав писати переважно прозу, яка мала не менший успіх: «Євангелія від Пілата» (2000), «З іншого боку» (2001), «Коли я був твором мистецтва» (2002), «Цикл про невидиме» («Міларепа», «Месьє Ібрагім та квіти Корану», «Оскар та пані в рожевому», «Дитя Ноя», «Сумо, який не гладшав», 2002 —2009) та чимало інших творів. Шмітт — один із тих французьких авторів, до яких на книжкових салонах вишиковуються величезні черги, на чиї книжки чекають тисячі відданих фанатів і обличчя яких добре відомі. Його твори перекладено більш ніж двадцятьма мовами світу, а п’єси ставлять у майже п’ятдесяти країнах. З 2012 року Е. — Е. Шмітт, будучи громадянином Бельгії, керує Театром на Лівому березі (Théâtre Rive Gauche) у Парижі. У тому ж році його було обрано до Бельгійської Королівської академії французької мови та літератури. Збірка новел Еріка-Емманюеля Шмітта «Двоє добродіїв із Брюсселя» у перекладі Івана Рябчія побачить світ на початку 2015-го року у «Видавництві Кальварія».

БОСЕРОН

Пам’яті Емманюеля Левінаса1 Упродовж півстоліття ніхто не скаржився на доктора Гейманна, але ніхто й не знав його по-справжньому. Коли я оселився у цьому селі, то дізнався лише одне: коли померла дружина, доктор сам виховував доньку і завжди тримав собаку. —  Завжди? — перепитав здивовано я. —  Так, месьє, — відказав власник «Буревісниці», єдиного в селі шинку, розташованого навпроти церкви. — Завжди той самий пес. Босерон3. Я не знав, глузує він з мене чи каже серйозно, тож далі розпитував обережніше.

Тут, під небом Ено , Самюель Гейманн кілька десятиліть працював лікарем в одному селі — його любили, хоч і вважали надто суворим. Коли лікареві виповнилося сімдесят, він відгвинтив від хвіртки мідну табличку та заявив усім місцевим, що прийому більше не буде. Незважаючи на протести, Самюель Гейманн твердо стояв на своєму: він вийшов на пенсію. Тож віднині сусіди колишнього доктора мусили ходити до містечка Метте, що в п’яти кілометрах, до його компетентного молодого колеги, який щойно приїхав і мав свіженький диплом. 2

Емманюель Левінас (Emmanuel Lévinas, 1906 —1995) — французький філософ литовського походження. У 1939 —1944 роках перебував у таборі для євреїв у Німеччині. Майже вся родина Левінаса, яка жила у Литві, загинула від рук нацистів. Пережите під час війни та полону філософ виклав у трактаті «Від існування до існуючого» (De l’existence à l’existant, 1947). 2 Ено (Hainaut) — одна з провінцій Бельгії у Валлонському регіоні. 3 Босерон — різновид вівчарок, що отримав назву за місциною в центральній Франції, де їх було виведено: Бос (Beauce). Босеронів вважають найближчими родичами легендарного торфового пса. 1

Б И Б Л И О Т Е К А

—  Звичайно босерони живуть… десять-дванадцять років. —  У доктора Гейманна босерон уже років із сорок, і звати його Àргосом. Мені також сорок, і можу запевнити, що завжди бачив їх разом. А якщо не вірите, запитайте у старших… І він кивнув у бік чотирьох старців. Їхні обличчя неначе хтось вирізьбив з каменю, а худі плечі гостро стирчали з-під картатих сорочок. Старі грали у карти, позираючи у телевізор. Побачивши моє здивоване обличчя, шинкар вибухнув сміхом. —  Месьє, я жартую! Просто доктор Гейманн віддає перевагу саме цій породі собак. Щоразу, як черговий босерон помирає, він купує нового і називає його Аргосом. Що ж, принаймні так він певен, що не помилиться, коли гриматиме на пса. —  Ну й ледацюга! — скрикнув я, дратуючись, що таки ошукали. —  Ледацюга? Оце вже точно не про Гейманна, — пробурмотів шинкар, протираючи цинковий шинквас. Упродовж наступних місяців я мав можливість переконатися, що пліткар не брехав: лінощі були не про Гейманна. У свої вісімдесят доктор не знав спокою: по кілька годин на день гуляв із собакою, обрізав дерева, керував різними гуртками та доглядав за великим садом навколо маєтку з білого каменю, обвитого плющем. За цією помпезною буржуазною будівлею не було й сліду інших будинків — лише поля, лани, гаї, аж до неблизького лісу Турнібюс — темно-зеленої смужки, що позначала обрій. Розташування на межі між селищем і гаями відповідало натурі Гейманна, який ніби жив у двох світах — світі людей і світі тварин, залюбки теревенив з сусідами, а потім довго вештався наодинці із псом. Дивна парочка, що походжала уздовж шляху, могла вразити будь-кого: двоє джентельменів — провінційних, але вишуканих — двоногий і чотирилапий, дуже подібні за зростом і ходою, самовдоволені, шпетні, впевнено міряли землю зваженими сильними кроками. Перехожих вони зустрічали глибоким, суворим, майже важким поглядом, який м’якшав, коли відстань збільшувалась. Даремно було шукати розбіжності між господарем і собакою: відшукувалися хіба додаткові спільні риси. Перший вдягався в оксамит або твид, а другий задовольнявся коротким смухом — пласким на голові і куцим на тілі; обидва носили рукавички: перший мав справжні, а другому природа намалювала руді пальчатки; на блідому обличчі Гейманна темніла риска вугіль-

Ж У Р Н А Л А

но-чорних бровей, а на тлі чорного смуху над очима Аргоса ясніла бежева цятка — і контраст робив поєднання цих двох ще більш дивним. Обидва спесивці мали однаково випнуте вперед тіло, але господар прикрашав шию світлим шарфом, а його чотирилапий товариш мав на грудях бурштинову цяту. Спочатку я їх лише зустрічав, навідуватись почав пізніше. Також залюблений у тривалі прогулянки зі своїми трьома собацюрами, нерідко я мав оказію перетинатися з цими двома у вихідні, коли ховався від міста в селі. Спершу Самюель Гейманн просто розшаркувався, хоча його пес був люб’язнішим із моїми улюбленцями; після п’ятої або шостої зустрічі я ризикнув звернутись до нього, і він погодився на обережну розмову, що точиться зазвичай між двома незнайомими і не заглиблюється в особисте життя. Аргос радісно вітався з моєю зграєю, його господар цим тішився, і я вирішив, що домігся свого. Та коли, вже позбувшись своїх лабрадорів, я привітався з ним посеред вулиці, він мене не впізнав; спочатку тварина, і вже потім людина — таким він сприймав цей світ, тож пригадував він моїх собацюр, і тішився зустріччю саме з ними, а я був лише нечітким обличчям над трьома повідцями. І я отримав підтвердження цьому здогаду: одного дня, господарюючи, я поранився, і шинкар відвів мене до колишнього лікаря. Коли Самюель Гейманн нахилився, вивчаючи рану, мені здалося, що він цікавиться радше недугою, аніж мною, а я розчиняюсь у певному випадку; що він переймається моїм болем радше через вимоги моралі, а не з симпатії. Педантична непохитна ретельно спланована філантропія Гейманна скидалася на обов’язок і аж ніяк не на щось випадкове; вона непокоїла, адже була виявом волі. Однак минали місяці, і, ще кілька разів не впізнавши, доктор таки розгледів мене за псами. А коли дізнався, що я письменник, відчинив для мене двері свого будинку. Так почалося наше спілкування, сповнене взаємної пошани. Він цінував мої книжки, а я — його стриманий спосіб життя. Я запросив Гейманна до себе, він закликав до себе. Пляшечка віскі стала за звичний привід, щойно дізналися про нашу спільну пристрасть до цього напою; вмостившись перед каміном, ми сперечалися про вміст солоду, що створював неповторний смак цієї дорогоцінної рідини, про присмак торфу, підсушеного димом, та породу дерева, з якого було зроблено кухву; Самюель нахвалював заводи, розташовані на березі


10

иллюстрация Никиты Власова

Б И Б Л И О Т Е К А

моря, стверджуючи, що віскі зріє, вбираючи дух водорості, йоду та солі. Захоплення шляхетним напоєм, як не дивно, розвинуло нашу культуру споживання води, адже, щоб покуштувати найбільш кріпкі сорти — так звані single casks, міцність яких досягала 55‑60 градусів, — ми тримали по склянці у кожній руці — першу з віскі, другу з водою; піпки на наших язиках постійно шукали нових джерел рятівної води, необхідної для бездоганної дегустації. Щоразу, заходячи до кімнати, де Самюель Гейманн відпочивав разом із собакою, я мав враження, ніби турбую їх. Людина і пес сиділи, не рухаючись — прекрасні, шляхетні, у німбі мовчанки, поєднані білим промінням, що просотувалось крізь фіранки. У яку б добу дня я не завітав, вони були незмінні — заглиблені в себе, замріяні, збиточні або ж наморені… Варто було з’явитись мені у проймі дверей, і вторгнення миттю міняло їхню поставу, моя поява примушувала картину до руху. Здивована тварина підводила писок, нахиляла ліворуч свій плаский череп, нашорошувала вуха вперед і кидала на мене зневажливий погляд: «Оце так нечема! Сподіваюся, в тебе поважна причина…» Господар реагував менш жваво, ледь стримував позіх, усміхався, мурмотів щось люб’язне, погано приховуючи промовлене подумки відчайдушне «Дій його честі!». Немов члени таємного ордену, що вдень і вночі збираються віч-на-віч, вони не відчували втоми одне від одного, насолоджуючись кожною миттю, проведеною разом, ніби нічого приємнішого, ніж відчувати подих товариша поруч, не існувало. І що б не постало перед ними зненацька, воно завжди зводило нанівець насичену, розкішну мить щастя. Проте, коли теми книжок і віскі вичерпувались, наші розмови швидко вщухали. Хоча час від часу Самюель міг поговорити про щось загальне, про своє життя він ані словом не згадував; я не почув жодної історії з дитинства, жодної згадки про перше кохання — часом складалося враження, ніби старий народився щойно. Якщо іноді він виривав з мене якесь особисте зізнання, то сприймав його непорушно і не відкривався у відповідь. Згадка про доньку, звичайно, могла часом пом’якшити застиглу машкару, адже він любив її і хвалився успіхами — вона керувала адвокатським бюро у Намюрі4. Та все ж навіть тут, хоч він був і щирим, задовольнявся звичайними фразами. Я зробив висновок, що Гейманн ніколи нічим не захоплювався і що зв’язок із собакою був вершиною його почуттів.

Ж У Р Н А Л А

Минулого літа я на кілька місяців залишив країну через низку турне. Напередодні мого від’їзду Гейманн іронічно побажав «щасливої подорожі месьє письмачеві, якому більше до вподоби говорити, аніж писати». А я, у свою чергу, пообіцяв привезти кілька старих видань і дорогоцінних пляшок, аби було чим заповнити нашу зиму. Те, що я дізнався, як повернувся, спустошило мою душу. Тижнем раніше Аргос загинув під автомобілем. А ще через п’ять днів Самюель наклав на себе руки. Селище здригнулося. Не встиг я переступити поріг, а шинкар вже схвильованим голосом повідомляв новину: його покоївка знайшла доктора в кухні, він лежав на підлозі, а на стінах було повно бризок мозку і крові. Як вважала поліція, доктор схопив рушницю і вистрілив собі в рота. «Дивовижно…», — подумав я. На загибель, трапляється, ми реагуємо не зовсім так, як очікуємо від себе: замість журитися, я відчув захват. Спершу я захоплено вітав видовищний, величний і цілком логічний фінал: отже, зв’язок між Самюелем і його псом тривав до кінця! У подвійній загибелі я вбачав крайній вияв романтики. Адже, без жодного сумніву, перша смерть спричинилась до другої. Вони звикли діяти спільно, тож пішли з життя одночасно, зазнавши жорстокого скону. Але я схопився і пожурив себе за подібні думки. «Це ж маячня… Хіба чувано, щоб людина висаджувала собі мозок через розчавленого пса? Хтозна, можливо, Самюель вже давно готував самогубство, але відкладав, бо мав опікуватися чотирилапим другом. Коли ж пес помер, доктор просто здійснив давній задум… А може, одразу, як Аргос загинув, Гейманн дізнався, що має страшну недугу, жахливу і невиліковну? І вирішив позбавити себе агонії… Авжеж, так воно, певно, й було… Низка збігів! Ніхто не вбивав себе через зажуру. Хто висадить собі мозок через розчавленого машиною пса?» Та чим більше я критикував це припущення, тим очевиднішим воно здавалося. Я був приголомшений, додому йти не хотілося, тож я направився до «Буревісниці», нібито щоб віддати останню шану своєму другові Самюелю, випивши в його пам’ять разом із місцевим людом. На жаль, поголос виявився багашим за уяву письменника: за барною стійкою, за столами і вздовж тро-

Намюр (Namur) — місто в Бельгії, столиця Валлонії та однойменної провінції. 4

11


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

—  Вас дивує те, що він любив тварин, чи те, що не любив людей? Після цієї фрази запала тиша. Чувся свист кавоварки. Телевізор повідомляв результати перегонів. До стіни приліпилася муха, збентежена такою увагою до своєї персони. Кожен ставив собі запитання. Кого любити простіше — людину чи пса? І хто насправді щиро віддячує за любов? Незручне запитання. Я повернувся додому замислений, машинально погладив своїх лабрадорів, що почали пустувати, щойно ступив на поріг; їхні завзяті хвости лупили мене по ногах. Зненацька я усвідомив, що не міг дати своїм собацюрам аж такої любові, що мені не збагнути пристрасть доктора Гейманна до Аргоса. Така щира любов… Справжня любов… Я відкоркував пляшку найдорожчого віскі — старовинний солодовий напій з шотландського острова Айле, привезений для Самюеля — і пив увесь вечір за двох.

туару, куди, незважаючи на зимну добу, завсідники виходили поцмулити пиво, всі трималися думки, що доктор Гейманн позбавив себе життя після нещастя із псом. —  Бачили б ви, як він збирав його — буквально по шматках… Жахливе видовище, скажу я вам! —  Аж так журився? —  Куди там! Радше лютився! Волав «ні!», плював просто в небо, очі налилися кров’ю, потім обернувся до нас, ми підійшли, і — їй-Богу! — мені здалося, що він нас усіх повбиває! Утім, він не рухався. Але погляд… Якби замість очей мав кинджали, ми були б уже мертві. —  Де це сталося? —  На шляху до Віллєрса, одразу за фермою Троншонів. —  І хто це зробив? Це була випадковість? —  Невідомо. Негідник утік. —  А пес був хитрющий, машин уникав і від господаря не відходив. —  Слухайте краще, що розказала Маріз, покоївка. Вони удвох — псюра і ескулап — шукали грибів обіч шляху, аж раптом де не взялася вантажівка, повна-повнісінька, доктора зачепило, а от бідаху Аргоса вдарило просто у писок. На шмаття в один момент! До слова, шофер, який добре їх бачив, навіть не спробував ухилитися. Ані на сантиметр! Справжній мерзотник! —  Еге ж, бувають поганці… —  Бідна тваринка. —  Бідна тваринка і бідний доктор. —  Та що б випустити собі через це мозок! —  Що ж, кожному своє горе… —  І все ж це занадто! —  Хай йому чорт, він же був лікарем, бачив смерть! Гейманн не вбив себе просто так… —  Хтозна, може, собаку він любив більше, аніж людей… —  Боюся, що ти маєш рацію. —  Та годі вже! Скільки у нього подохло тих псів? І щоразу доктор у доброму гуморі купував іншого цуцька. І, до речі, багато хто дивувався, що купував майже одразу. —  Хто його знає… Може, той Аргос був кращим за решту. —  Або доктор просто втомився. —  Заждіть! Попередні собаки помирали своєю смертю, від старості. Їх не перетворювали вантажівкою на паштет! —  Ну то й що? Я все одно вважаю диковинною аж таку любов до тварин!

Наступного дня донька Гейманна постукала в мої двері. Я майже не знав Міранду, перетинався з нею двічі чи тричі, однак із першого погляду відчув до неї щиру приязнь, адже Міранда була жвавою, серйозною, самостійною пані, що не любила розводити рюмси; ця могутня жінка втілювала сучасну жіноту, яка вабить вже тим, що не має наміру спокушати. Вона зверталася до мене, як чоловік, без натяку на двозначність, і мені було зручно, настільки зручно, що згодом, помітивши вроду її обличчя і стрункість ніг, я відчув подив, змішаний із замилуванням. Руда Міранда, осяявши усміхом блідий ранок, поцікавилася, чи можна зайти, простягнула щойно придбані круасани і запропонувала зварити кави. Вона впевнено і природно взяла в свої руки лад. На кухні я висловив їй свої співчуття, вона ж, похиливши чоло, незбагненна, вислухала мене і опустилася на стілець. —  Тато любив з Вами поговорити. Можливо, він щось сказав… щось, чого не сказав би мені? —  Господи, та ми тільки й говорили, що про книжки та віскі! Література і віскі — більше нічого. —  Буває, що за загальними фразами криється особистий спогад. Я також сів і зізнався, що, незважаючи на мої зусилля, наші розмови так і не перейшли на особисте. —  Таке враження, що він захищав себе. —  Але від чого? 12

Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

—  Тато ніколи не тримав більше одного пса. Босерон на прізвисько Аргос. Мені п’ятдесят, і на моїй пам’яті їх було четверо. —  Чому босерон? —  Не знаю. —  А чому Аргос? —  Не знаю. —  А що Ви самі про це думаєте? Вона вагалась, адже не звикла висловлювати подібні почуття вголос, але тепер дуже хотіла доскіпатися до суті. —  Я любила кожного з них. Я їх обожнювала. Спочатку це були просто милі собачки, веселі віддані баламути. А згодом перетворилися на братів і сестер… Міранда раптом замовкла, замислилась і додала: —  І на мати також… і трохи на батька… Її очі наповнилися вологою. Певно, вона й сама дивувалася тому, що сказала. Я кинувся на допомогу: —  Мірандо, авжеж, я добре Вас розумію! Пес, підвладний Вашому татові, ставав другом і, певною мірою, братом. Але… щоб матір’ю? Очі її спорожніли; хоча Міранда опустила погляд в підлогу, закляклі зіниці, затягнені паволокою, свідчили про те, що вона уважно передивляється спогади. —  Аргос розумів мене краще, ніж тато. Якщо я журилася чи соромилася, Аргос миттю це помічав. Він ніби інтуїтивно відчував мій настрій. Достоту як мама… І по-своєму доповідав татові. А скільки разів Аргос нагадував тату, що він повинен приділити мені увагу, вислухати мене, змусити виговоритися. У такі миті, якщо тато слухався, Аргос лишався між нами, сидів, виструнчившись, стежив за нами; ніби перевіряв, аби я складною мовою людей переказала татові те, що він, пес, умить зрозумів. Її голос пом’якшав, став більш дзвінким; вона поправила волосся, і я помітив, що її руки тремтять; Міранда, не усвідомивши цього, раптом перетворилася на дівчинку, про яку ішла мова. Вона вела далі: —  Саме Аргос цілував мене, пестив. Достоту як мама… Тато ж тренував на мені свою стриманість. Багато годин ми з Аргосом провели на килимі, одне поруч з одним, у мріях або ж у розмовах. Аргос був єдиним тілом, що його я могла торкнутися; він був єдиним тілом, яке могло торкнутись мене. Авжеж, достоту як мати! Розгублена дівчинка ніби питала мого підтвердження, чи правильно вона висловлює те, що її вразило. І я луною підтвердив: —  Справді, як мати… Вона усміхнулась щасливо.

Міранда була у відчаї. І наполягала: —  Або від кого? Я ж єдина його донька, дуже його люблю, проте нічого про нього не знаю. І хоча він був взірцем статечності, все ж для мене залишився незнайомцем. Це єдине, чим я можу йому дорікнути: він зробив би для мене все, окрім щирої розповіді про себе. Вона витягла з плетеної торбинки чималенький альбом. —  Ось, погляньте. Кожна сторінка мала портрет із підписом, надійно захищений шовковим папером. Я меланхолійно гортав сторінки. Альбом починався весіллям Самюеля з Едіт — гарненькою усміхненою рудоволоскою; біля їхніх ніг, ніби первісток, лежав розкішний босерон. Потім у калейдоскопі світлин з’являлось і справжнє маля, за яким весь час стежив собака; на групових знімках в об’єктив усміхалась родина із чотирьох осіб — тріо подружжя і пса, а поруч дитина. Коли Міранді виповнилося п’ять, Едіт не стало. —  Що сталося з Вашою матінкою? —  Пухлина мозку. Згоріла миттєво. Відтоді світлини в альбомі показували розбиту сім’ю: пес поруч із господарем посів місце дружини, Міранда ж трималася попереду. —  Помітили? — раптом майже крикнула мені вона. —  Ну… немає світлин, де Ваш тато був би хлопчиком або юнаком. —  Його батьки загинули під час війни. Він не хотів про це згадувати, так само, як більшість євреїв, чиї родини було винищено… Про своїх дідуся та бабусю, дядьків і тіток я не знаю нічого. Вижив лише він. —  Але яким чином? —  Його ховали під час війни у католицькому пансіоні в Намюрі. Один кюре. Отець… здається, Андре. Більше нічого не помічаєте? Я розумів, куди вона гне. Так само, як я та інші тутешні, Міранда непокоїлася значенням пса, карталася запитанням, чи справді нещастя з собакою спричинилося до відчайдушного вчинку батька? Я ж не міг порушити таку делікатну тему, розсудивши, що доньці, напевно, боляче чути подібні підозри. Я відчував на собі вагу її суворого і водночас довірливого погляду. Нарешті пробурмотів: —  Мірандо, Ви знаходили спільну мову з татовими собаками? Вона зітхнула, зрадівши, що я торкнувся найважливішого. Допивши каву, вона відкинулася на спинку стільця і подивилась на мене. 13


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

—  Йому не сподобалося б подібне припущення. Я ледь не ввернув: «Це Вам не подобається подібне припущення». На щастя, дрібка такту, що мені ще лишалася, стримала від дурниці. Вона нахилилась уперед. —  Допоможіть мені? —  Даруйте, що? —  Допоможіть збагнути, що сталося. —  Чому я? —  Бо тато дуже Вас цінував. До того ж, Ви пишете романи. —  Писати романи не означає знатися на слідчих діях. —  Писати романи означає цікавитись іншими людьми. —  А проте, про Вашого батька я не знаю нічого. —  Уява компенсує брак знань. Ви здивуєтесь, але я читала дещо з того, що Ви писали, і відзначила, що, коли Ви чогось не знаєте, то застосовуєте фантазію. Мені потрібна Ваша схильність домислювати. —  Чекайте! Я пишу те, що заманеться, адже мої тексти не мають наслідків. Моя мета — насолода, не істина! —  Хіба істина огидніша за мовчанку? Допоможіть мені. Благаю, допоможіть! Мене заклинали її величезні очі, що визирали зпід золотистої шевелюри, яка від гніву налилася багрянцем. Міранда мені так подобалася, що я, не довго думаючи, дав згоду. Пізніше того ж дня я зайшов до маєтку її батька, де ми взялися до паперів, сподіваючись знахідки. Через кілька годин марних пошуків я скрикнув: —  Мірандо, усі собаки Вашого батька походять з одного місця! Розплідник в Арденнах5. —  І що? —  Упродовж п’ятдесяти років папери про купівлю підписувала одна й та сама людина, такий собі… Раптом хтось подзвонив у двері. На порозі стояв граф де Сір — пан похилого віку у чоботах для верхової їзди, вбраний з архаїчною вишуканістю. З-за його спини заіржав, помітивши нас, кінь, прив’язаний до вереї. Цій родині колись належало безліч ферм і три замки, а нині рід мешкав у садибі у кількох кілометрах звідси. Аристократ, почервонівши, переступаючи з ноги на ногу, висловив співчуття.

—  Я часто відчувала на собі запах Аргоса. Адже він стрибав на мене. І лизав. І за ноги хапав. Бо постійно хотів показати свої почуття. Дитиною я відчувала запах Аргоса, а в тата запаху не було, бо він тримався на відстані, він не пахнув або ж віддавав чистотою, тобто запахом цивілізації, ароматом з флаконів, одеколоном чи антисептиком, запахом поважного пана та лікаря. І лише в Аргоса був свій, особливий запах. А в мене був свій. Вона підвела погляд, і я промовив за неї: —  Достоту як в мами… Ми довго мовчали. Я не наважувався порушити паузу, здогадуючись, що Міранда гасала щасливими пляжами дитинства. У неї почався траур. Траур по кому? По Самюелю? Чи по Аргосу? Певно, вона вгадала мої думки по виразу обличчя, адже уточнила: —  Згадуючи про тата, не можу не згадувати про Аргоса. Вони завжди ходили разом. Тато був реалістом, тож довіряв собаці все, про що міг забути; часом здавалося, ніби він радився з псом, звітував перед ним. Отже, Аргос був ніби частиною тата — фізичною, емпатичною, духовною. Певною мірою Аргос був тато, а тато був Аргосом. Вас дивують мої слова, еге ж? —  Аж ніяк. Я зварив іще кави. У словах не було потреби — ми досягнули спокою, що його зазвичай викликає не прояснення істини, а наближення до таємниці. Наповнивши чашки, я зауважив: —  Вам не здається, що останній Аргос був чимось більшим, ніж попередні? Вона здригнулася, зрозумівши, що ми впритул підійшли до головного питання. —  Чудовий, винятковий пес. Як і його попередники. —  Ваш тато любив його більше, ніж інших? —  Тато став ще більшим самітником. Ми залишилися з роззявленими ротами. Кожен мав що сказати, та жоден не міг насмілитися. Нарешті Міранда скрикнула: —  Тут усі переконані, що він заподіяв собі таке через собаку! І вперила в мене погляд. —  Що, хіба ні? Я промурмотів: —  Це нелогічно, але… це так. Оскільки інформації вкрай мало, а вашого тата тут знали погано, то важко не поєднати ці дві події.

5

14

Арденни (Ardennes) — гори на сході Бельгії.

Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

—  Маю, атож. —  То кажіть! —  Я хотів віддати шану Вашому батькові. Ви дозволите організувати похорон? —  Тобто? —  Я хотів би влаштувати похорон, гідний його — шляхетну, пишну церемонію. Дозвольте мені витратити кошти, все спланувати, заповнити церкву квітами, закликати хор і оркестр, найняти розкішну карету, яку везтимуть коні з моєї стайні. Він уже заздалегідь насолоджувався цією картиною. Міранда зирнула в мій бік, ніби підсміюючись — «Цей стариган з’їхав з катушок», — і знизала плечима. —  Мала б я відповісти Вам «чого б це раптом?», але скажу: «чом би й ні?». Домовилися! Організовуйте все, що Вам заманеться, месьє, а з мене труп. Бідолашний граф сіпнувся, вражений зухвальством Міранди. Проте він вирішив не реагувати, лише, підвівшись і поволі просуваючись до дверей, довго й промовисто дякував їй. Коли він нарешті залишив нас, Міранда дала волю збентеженню: —  Граф де Сір! З’являється отак запросто і поводиться, ніби був найкращим татовим другом, хоча я про нього від тата ніколи не чула! Секрети… Суцільні секрети… Я повернувся до паперів, що їх досі тримав у руках: —  Мірандо, послухайте мене. На Вашому місці я поїхав би до розплідника, де Ваш батько впродовж п’ятдесяти років обирав собак. —  Навіщо? —  Підозрюю, що вихователю босеронів він міг сказати те, про що Вам волів не казати. —  Гаразд. Коли їдемо?

Міранда запросила його до будинку, вказала на одне з високих крісел, що півколом оточували камін у вітальні. Боязкий денді подався вперед, краєм ока роздивляючись кімнату, і оксамитовим голосом подякував Міранді, ніби вона дозволила доторкнутися до святині. —  Ваш батько був… надзвичайною людиною. Я в житті не бачив такої людяності, доброти, такого глибокого знання людей і розуміння їхньої ницості. Тямуща була людина. Мав великий дар співчуття. Ми з Мірандою здивовано перезирнулись: якби нам спало на думку нахвалювати чесноти доктора Гейманна, саме ці ми не згадали б, адже, на наше переконання, він їх не мав. —  Чи згадував він про мене? — запитав граф у Міранди. Вона насупила брови, шукаючи в пам’яті. —  Здається, ні. Граф усміхнувся і знову почервонів — мовчазність покійного якнайкраще підверджувала все сказане про його чесноти. —  Ви були друзями? — запитала Міранда. —  Не те, щоб друзями. Скажімо так: я зробив усе можливе, щоб стати ворогом Вашого батька, проте він був настільки шляхетним, що цього не сталося. —  Не розумію. —  У нас були спільні секрети. Свій він забрав. Дуже скоро те саме я зроблю зі своїм. Міранда роздратовано хляснула долонею по спинці крісла. —  Дуже схоже на мого тата: цілий клубок таємниць! Це просто нестерпно! Граф не очікував на такий напад люті, його нижня губа відвисла, повіки здригнулися, він здивовано роззявив рота, щось промугикав, напевно, бажаючи, щоб Міранда тримала себе у руках, але не маючи уявлення, як цього досягнути. Міранда ж зробила до нього крок. —  Це пов’язано з моєю матір’ю? —  Прошу? —  Ваш розлад із батьком! Оті витівки, що він їх Вам пробачив! Це якось стосується мами? —  Ні, аж ніяк. Тепер голос шипів образою. Граф був шокований припущенням Міранди. На його думку, це було надто вульгарно. —  Маєте ще щось мені сказати? — наполягала вона. Аристократ нервово смикнув рукавички, покладені на коліна, і прокашлявся.

Ми їхали четверту годину і вже зісковзнули на звивисті арденнські шляхи, що бігли лісами, здибленими вітром. Будинки траплялися все рідше, ми ніби втрапили до іншого, винятково рослинного світу. Смереки зі стовбурами, обліпленими густою мшеддю, утворювали приліс, що не здавався аж таким високим і густим, а проте вони підносилися незліченними шерегами, що губились у темряві — достоту військо, готове до нападу. Важкі краплини дощу хилили віття смерек до авта. Я здригнувся від думки про аварію у непривітному лісі. Нарешті показався розплідник «Бастьєн і Син». З численних флігелів на нас почали гавкати, і ми заледве переконали хлопчину, який підійшов до машини, що 15


Б И Б Л И О Т Е К А

не маєму наміру ні купувати породистого собаку, ні залишати свого на деякий час. Нам би лише побачитися з Франсуа Бастьєном, який упродовж п’ятдесяти років продавав босеронів батькові Міранди. —  Я відведу вас до дідуся, — з недовірою пробурмотів хлопець. Ми увійшли до кімнати із невисокою стелею, мідними каструлями на стінах, вишитими обрусами на столах та цинованим начинням — справжньої печери Алі-Баби для тандитника і милого домашнього бедламу для нас із Мірандою. До нас підійшов Франсуа Бастьєн, інструктор-кінолог. Він вислухав нас, висловив своє співчуття Міранді та запросив нас сісти. Міранда спробувала пояснити свій дивний вчинок: вона обожнювала батька, але так мало знала про нього. Чи міг би пан Бастьєн їй допомогти? —  Боже світе, та я вашого татка уперше побачив після війни! Якраз тоді він щойно втратив собаку, еге ж! Показав мені фото, щоб я знайшов схожого псюру. Ну, це ж просто, Ви розумієте… —  То він і раніше тримав собак? У його родині, певно, любили тварин? Я мимоволі висував гіпотези, намагаючись припасувати до поведінки покійного доктора логіку: босерон був ланкою, що поєднувала сироту з минулим, символізувала втрачений зв’язок. Звідси й непоясненна прив’язаність до собаки… Франсуа Бастьєн миттю спростував мої умовиводи: —  О ні, той босерон був його першим псом! Це я вам точно кажу. Бо тоді месьє Гейманн знався на псюрах так само, як я на плетінні панчох, весь час питав порад. Тоді я змінив теорію: —  Отже, то був пес, якого він взяв, як ховався? —  Ховався? —  Так, під час війни тато переховувався у католицькому пансіоні, — уточнила Міранда. Кінолог пошкреб підборіддя, від чого почувся сухий звук, мов від напилка. —  Ховався, кажете? Дивно… А я думав, що він був в’язнем. —  Даруйте, ким? —  В’язнем. —  Це він так сказав? —  Ні. Далебі, не знаю, звідки я взяв це. Франсуа Бастьєн копирсався сердито у спогадах. —  Авжеж! Згадав — через світлину! Світлину з тим псом. Гейманн був там в однострої. А позаду — колючий дріт. Саме так, там був колючий дріт.

Ж У Р Н А Л А

Він зітхнув. —  Коли ми вперше зустрілися, Ваш татко був лікарем-початківцем. О, так, він заслуговував на повагу, адже не мав ані су, а час був важкий, прогодувати родину в селі було ой як непросто! Щоб оплатити своє навчання, він підпрацьовував сторожем. Лиш уявіть: спочатку я відмовився продавати йому собаку, адже він хотів взяти пса на відплат на кілька місяців! «Навіщо собака людині, яка й себе ледве здатна прогодувати? — сказав я йому. — А босерони ще й як їдять! Краще тримати покійного пса у кишені, аніж годувати нового». Але він відказав: «Якщо не візьму нового, загнуся». Міранда схлипнула. Вона воліла б не чути цих слів. Проте старий люб’язно вів далі, черпаючи з пам’яті. —  Саме так: «Якщо не візьму нового, загнуся». І ще додав: «Я не витримаю, якщо поруч не буде пса». Коли він казав це, то не кривлявся, як деякі, кому просто потрібна тваринка вдома, ні, він був розлючений, дуже злий, наче його щойно позбавили життєво важливого органа. І мені стало його шкода. Я погодився і виніс йому щеня, яке він одразу ж охрестив Аргосом. До слова, я не помилився — Ваш татко став доктором, заробляв непогано і став постійним клієнтом мого розплідника. Спершу мною рухало співчуття, яке виявилося непоганою інвестицією. —  Чому він назвав щеня Аргосом? —  Бо попереднього звали Аргосом. —  Господарі часто використовують для різних псів одне й те саме ім’я? —  Ні. Окрім доктора Гейманна я не зустрічав таких, хто тримався б за одне прізвисько. —  І чому воно так, не знаєте? —  Хто ж його знає! Вочевидь, перший пес багато значив для пана доктора. —  Останній не менше, — ввернув і я. — Доктор заподіяв собі смерть через п’ять днів після того, як вантажівка розчавила пса. Кінолог закляк із відваленою щелепою та виряченими очима, вагаючись між бажанням засудити людину, здатну на таку дурість, та гостинним ставленням до Міранди. Ми говорили ще хвилин з двадцять, та Франсуа Бастьєн не був майстром на оповідки і вже нічого не відкопав у своїй згаслій пам’яті, зношеній, мов кремінець у запальничці. Тож ми подякували старому і подалися додому. Повернення було тривалим і мовчазним. Ми міркували, не в силах розібратися, чи варто вірите у сказане Бастьєном. Самюель Гейманн був в’язнем? Самюель 16

Б И Б Л И О Т Е К А

Гейманн не міг жити без пса не лише у вісімдесят, а й двадцять років? Замість відповідей ми приходили до нових запитань та жахливих підозр… Справа Гейманна не прояснилася, навпаки — стала ще більш похмурою. Ми з Мірандою розійшлися, кинувши кілька ввічливих слів — кожен волів впадати в зневіру на самоті.

Ж У Р Н А Л А

Доню, я тобою пишаюся!» На цьому текст закінчувався, останні рядки хилились праворуч, стрибали, горбились. Так, ніби почуття завадили авторові писати далі. Чи можна з цих рядків зробити висновок, що кількома хвилинами пізніше останнє слово сказала куля? Я впевнений, що, поставивши крапку, Самюель Гейманн свідомо перестав не лише писати, а й відчувати. Ще більші звіряння примусили б його вийти з гри, залишитися з нами… Мужність — сусідка страху, друге обличчя того ж відчуття. Я піднявся до спальні, ліг на ліжко і занурився у рядки, писані доктором Гейманном:

Наступного дня, коли я якомога глибше ліниво мочав у каву розморожені жирні і підгорілі круасани, залунав дзвоник. Я думав, що прийшла Міранда. Але то поштар приніс рекомендованого листа, якесь вельми особисте послання. Я підписав, скривившись, подякував поштареві, роздивився конверт. І похитнувся, побачивши, хто був відправником: доктор Самюель Гейманн. Дата відправлення: день його самогубства. Я зачинив двері і прихилився до них, лякливо зсудомився, ніби шпигун, що боїться бути застуканим. Це ж треба — лист від мерця! Пальці так сильно тремтіли, що я ледь не порвав послання, розкриваючи конверт. Усередині на мене чекали три документи. Короткий лист на один аркуш. Світлина. Кілька аркушів, скріплених степлером. Спершу я прочитав листа:

«У мене не раз складалося враження, що дитинства я як такого не мав. Спогади, що від нього лишилися, належать нібито не мені, а комусь іншому. Отим чуйним, наївним, відкритим хлопчиком, що тремтів від захоплення світом і думав, ніби так триватиме вічно, ніби він зможе пережити тварин, людей, хмари, сонце, море, лани і поля. Вранці, залишивши ліжко, він вибігав на двір, закидав голову і горлав просто до неба: «Боженько, можеш спати і далі, все буде гаразд, я простежу, я дам раду з усім!» Ні, то був не я — не я весь час шукав, до якого плеча притулитися, не я засинав на грудях у мами, не я був тим непереможним бійцем, який мріяв, що вивчиться літературі, музиці, танцям, живописові, медицині, архітектурі і мешкатиме у замку. Це незламне, оптимістичне дитя, наділене непосидючою й радісною вдачею, пожадливе до чужої ласки, цей маленький принц, який був упевнений в тому, що його люблять і що його не можна не полюбити — то був хтось інший. Не я. Бо Я з’явився пізніше. Я почався з розлуки… Одного дня до нас прийшли, щоб зарештувати. Нас було шестеро — дідусь і бабуся, батьки, старша сестра і я. Авжеж, ми мали б збагнути, що нам загрожує, проте, спостерігаючи за поступом нацизма й антисемітизму ми, Гейманни, були схильні применшувати жахливість кожного випадку, заспокоюючи себе, мовляв, «це вже востаннє», «далі вони не підуть». Дійсність, на жаль, явила нам жорстоке обличчя. Отже, 1942 року до нас прийшли поліцаї. Ми з сестричкою читали в своїй кімнаті, аж раптом залунав дзвоник. Почувши, як гримають на батьків, Рита сховала мене до скрині з іграшками і накрила своїми ляльками. «Не рухайся!» — наказала вона. Згодом, коли фараони

«Любий письмаче, якому більше до вподоби теревенити, ніж писати! Звертаюсь до Вас, адже маю дві страшні вади: не наділений ні тактом, ні схильністю до письма. А щоб вийти з мовчанки тривалістю в шістдесят років, ці дві риси мені знадобилися б. Допис, докладений до листа, адресовано моїй доньці, проте я волів би, щоб передали його їй саме Ви, прочитавши спершу та виправивши стиль. Лише Ви здатні надати йому певного шарму; я ж не вмію перетворювати мовчанку на музику. Зробіть це, благаю, зробіть це для мене й для неї. Приховуючи все від Міранди, я намагався її захистити; якби розповів, поки був живий, зробив би її вразливою. Тепер я збираюсь піти, і цей панцир загрожує обернутися на тягар. Скажіть їй, що батьківська любов незграбна, бо батько не може дозволити собі поводитися спонтанно, він мусить лишатися поміркованішим за любов. Я намагався бути їй татом. Як міг, як знав. І, перш ніж залишити світ, я думаю про Міранду. Вона — це те, що лишається по мені. І я щасливий, що створив це диво, цю вроду, цю вишуканість, цю непересічну особистіть, цю силу, цю… 17


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

Б И Б Л И О Т Е К А

18

иллюстрация Никиты Власова

ввірвалися до кімнати, Рита кинулась до вікна і крикнула так, начебто я був на вулиці: «Тікай, Самюеле, тікай! Не повертайся додому! Нас арештовують!» Їй вліпили ляща, щоб замовкла, та вони все ж потрапили в пастку: пішли, не обшукавши кімнату. Через годину я зважився вилізти. Я проклинав сестру, бігаючи порожньою квартирою. Авжеж, я був на свободі… але що робити з такою свободою? Мені здавалося набагато кращим бути з родиною. Маленька ж негідниця позбавила мене тата й мами, дідуся і бабусі! Ця егоїстка залишила їх тільки для себе, а мене прирікла на самоту… До того часу я не знав лиха, тож мій смуток обернувся на гнів, я з люттю гасив кулаками по меблях, лаяв сестру; засліплений гнівом, я забув, хто був катом насправді. Гуркіт, що я підняв, дав зрозуміти сусідці, що на поверху Гейманнів хтось іще є. Мадам Паскьє зійшла, побачила зарюмсаного мене, миттю оцінила ситуацію і тієї ж ночі відвезла мене до кузенів за місто. Відтоді, Мірандо, я став хлопчиком, якого весь час переховували, про що я якось побіжно — але, певно, надто побіжно — згадував і при тобі. Спочатку мене хоронили у клунях, згодом, завдяки рухові опору, помістили під вигаданим іменем до пансіону при католицькому ліцеї в Намюрі. Кілька місяців я намагався утамувати гнів; отцю Андре — священникові, який піклувався про нас — знадобилось чимало терпіння, ласки й догадливості, аби я нарешті затямив: насправді сестра врятувала мене від сумної долі. Збагнувши це, я зліг з тяжким грипом і два тижні трусився на ліжку у лазареті з температурою під сорок. Однак — і про це я тобі не казав, — так тривало не до кінця війни. У 1944 році мене виказали. Нацисти схопили мене. Сталося це за дивних обставин. Отець Андре — наш захисник — усе більше остерігався негаданих обшуків та візитів німців, що нервували після висадки союзників. Він влаштував нам утечу. І поки всі у ліцеї думали, ніби ми дали деру однієї червневої ночі 1944 року, насправді ми переховувались на горищі економії, де мусили пересуватися покрадьки, говорити пошепки, ніколи не визирати з віконця і не курити. Двічі на день отець Андре приносив нам їжу і виносив за нами відходи. Вхід на горище починався в одній з платяних шаф, тож,

Ж У Р Н А Л А

щоб увійти, отець Андре мусив спочатку зняти полиці. Якось у четвер пополудні гравієм зашурхотіли шини, нацисти попрямували просто до шафи, викинули з неї усе, виламали двері і піднялись за нами. Вони йшли вперед, не вагаючись, ніби знали, де нас шукати. Що було далі, розказувати недовго. Все життя я намагався стерти ці місяці з пам’яті, аби переконати себе, буцімто їх не було. Нас везли вантажівкою до Маліна, висадили у Доссенських казармах — таборі збору євреїв6. Там — постійне відчуття голоду, поганий сон, позбавлення всього, що мали, переповнені вбиральні, крики жінок, дитячі плачі… А найбільше лякало очікування. Безглузде очікування… Щомиті ми чекали на конвой, який нас страшенно лякав. Замість жити, чекали на гірше. Те саме я пережив, коли нас залишила твоя мати; лікарі повідомили, що їй лишилося кілька годин, і я вирішив посидіти з нею; вона була непритомна, дихала шумно. Не знаю, чи повіриш… Але близько третьої ночі, знесилений, я заснув, а розбудила мене саме тиша! Атож, не шум, а тиша, що запанувала після останнього подиху моєї Едіт. А я ж десятки разів, щоразу, за найменшої затримки дихання, панікував і зістрибував з приставного ліжка! Тож ми по-дурному, вперто очікували, замкнені в таборі. Перед арештом дізналися від британського радіо, що зробили з євреями, висланими до Польщі. Багато хто в таборі не відав про це, а більшість просто не хотіла знати. Тож я мовчав: бо нащо до переляку додавати ще й відчай? А потім настав час потягу і для мене. Авжеж, «для мене», бо я на нього чекав, готувався до нього. Здавалося, така моя доля. Піднімаючись до вагону, призначеного для худоби, вислуховуючи образи від есесіців-фламандців, я думав, чи не цим потягом, часом, везли бабусю, дідуся, маму, тата і Риту? Я не боявся. Можливо, був приголомшений страхом. Дійсно, я ніби втратив усі відчуття. Розум, мудріший за свідомість, захистив від страждань і занурив у повну байдужість. Попереду було чимало потягів. Зупинок також. Ми вмирали від спеки, спраги та тісняви; ніщо вже нам не належало — ні час, ні простір. Потім нас висадили есесівці-німці.

Малін (Malines) або ж фламандською Мехелен (Mechelen) — нідерландомовне місто в Бельгії у провінції Антверпен. Тут у 1942 —1944 роках в казармах ім. барона Доссена де Сен-Жоржа (героя Першої світової війни) містився табір СС, де зібрали 25 тис. євреїв та 351 цигана з Бельгії, яких згодом відправили до Аушвіцу. 6

19


Б И Б Л И О Т Е К А

Чому саме там, а не деінде? На платформі я побачив усе, що задовго до того пережили мої рідні: сортування, відбір, розлуку з тим, з ким щойно встиг запізнатися. За кілька хвилин я втратив усіх нових друзів. Групу, до якої потрапив, глупої ночі погнали до флігелю, куди нас запхнули. Не знайшовши вільного місця на загажених сінниках, заселених тарганами, я сів на підлогу, прихилився до стіни, посмоктав дерев’яну друзку, щоб втамувати голод, і поринув у сон. Мав я п’ятнадцять років».

Ж У Р Н А Л А

лись на худобу, що рідко коли трималася довше півроку. Тож не було жодного шансу, що хтось — дід, баба, мама, тато чи Рита — вижив. Нове осяяння мало несподіваний наслідок: я підвів голову ще вище і заявив, що, хай там що, а я витерплю все. Хай вони мертві, хай як страждали, а я мушу залишитися живим. Це мій обов’язок. Мій обов’язок перед ними. Рита ніби назавжди визначила мою долю: чинити опір. Так, вона позначила мене, я почувався обраним, я просто не міг стати жертвою. Рита ризикнула заради мене. А може, й пожертвувала… Якби я помер, то примусив би її померти удруге. Тож я взявся виконувати свій задум. На жаль, у світі, в якому я жив, місця для задумів не було. Табір мав на меті перетворити нас на худобу, позбавивши особистих прагнень. Аушвіц забирав у нас все людське: прибувши сюди, ми вже лишилися домівок, становища у суспільстві, статків — у кого вони були; залишившись тут, ми мали позбутися імені, одягу, волосся, гідності; ми були голі — голі навіть у благенькому однострої, голі якимсь інакшим способом голизни, — позначені татуюваннями, зведені до жалюгідного номеру, перетворені на рабів, знаряддя праці та піддослідні тіла для лікарів. Я, достоту худоба, став звичайним майном вищої раси — нацистів, — які наділили себе правом робити зі мною, що заманеться. Спершу я мав нещастя думати, ніби переживаю захопливу авантуру; пригадую, як, заховавшись за муром іронії, відзначав методично етапи занепаду. Авжеж, я був ще той упертюх — молодий відчайдух, який вірив в життя, який вирішив вижити, хай навіть витерпівши найжахливіші тортури. Але змора, жахлива несправедливість і муки немов укоротили мене. Я зсихався від болю. Як відкинути почуття приниження і перестати від цього страждати? Не сподіватися на іншу долю, окрім тієї, яку хтось вам призначив; погодитися стати тим, на кого вас хочуть перетворити; змиритися з тим, що ти гірший за свиню, що ти лише гній, а отже, відмовитися від свого внутрішнього життя. Впродовж наступних п’яти місяців я вже не ховався всередині себе, я був лише шкірою, що відчувала холод, потрісканими ступнями, шлунком, що скручувався від голоду, задом, що невтомно плювався бігункою, виснаженими м’язами, що вже не слухалися мене. Часом я залишав своє тіло — і обертався на холод, голод і біль. Задум вижити зник; лише архаїчний тваринний інстинкт, що не залежав ні від волі, ні від моралі, дозво-

Я відклав аркуші, відчинив вікно, вдихнув сільського повітря, в якому мішалися дух горілої деревини та гострий аромат прілого листя. Самюель Гейманн тягнув мене туди, куди я не мав бажання трапляти. Куди, до слова, ніхто не хотів би потрапити… Чи стане сил дочитати оповідь до кінця? Я заповзявся вигадувати приводи відволіктися — переклав кілька книжок, склав три сорочки і переконав себе, що жити не можу без чаю. Тож утік на кухню й застиг, спостерігаючи за водою, що спочатку тремтіла, потім кипіла, тоді я налив її і уважно дивився, як у пакетику, зануреному в прозорий чайник, розпускаються бурі трави. Щойно рідина запахла бергамотом, як я пожадливо кинувся пити її, смакуючи, ніби уперше в житті. Заспокоївшись цим ритуалом, я повернувся до оповіді доктора Гейманна: «Наступного ранку я прокинувся іншим, відчувши недугу, що вперто не відступалася кілька днів: з’явилися сподівання. Нарешті з’ясувалися причини незрозумілого спокою… Якщо я терпів знущання, то тільки тому, що сподівався побачити рідних. Не мало значення, що зі мною робили — роздягали, мили, голили, вибивали татуювання з номером на передрам’ї, годували гидотою, примушували працювати на фабриці після виснажливих переходів — я був непохитний, роздивлявся навколо аж до найвіддаленіших бараків, упевнений, що побачу своїх. Скільки міг, розпитував в’язнів. Щойно я наближався, вони помічали мій вік, мою силу, вгадували, що сталося і про що я питатиму; дехто хитав заперечливо головою ще до того, як я називав імена батьків. Ті з нас, кому пощастило не полетіти за газом, перетворюва20

Б И Б Л И О Т Е К А

ляв мені бути живим. Я щодуху повз. Бився за кожну крихтину. Корився наказам капо7, щоб уникнути побиття. Агонії в’язнів вже не справляли на мене враження, я просто обшукував майбутній труп, перевіряючи, чи не ховає він щось поживне або річ, яку можна було б обміняти на їжу. Під час маршів до фабрики і назад я байдуже переступав через трупи; мої очі лишалися порожніми і сухими — достоту очі небіжчиків; я не мав часу на сльози. Якщо вдавалося впізнати обличчя померлого, я відчував лише заздрість: ось тіло, яке замерзло і якому нарешті не зимно. Адже похмура вітряна польська осінь8 вдарила гострим зимовим морозом. Одного ранку мене колотило так, що, побачивши вдалині димарі, з яких вилітав попіл, про походження якого я мав певні здогади, я уявив себе там, біля теплої ватри, щасливим, розслабленим, сильним. Я так трусився, що майже мріяв згоріти в тій клятій печі! Ось тепле полум’я пестить тіло. Ніжно. Радісно. І зуби уже не клацають. О, блаженне тепло…».

Ж У Р Н А Л А

«Я підходжу, Мірандо, до найважливішої миті, яка дозволить тобі збагнути, ким був твій батько. Це сталося в січні 1945 року. Ми нічого не знали про перебіг військових дій, лише гадали: чи просувались американці вглиб після Висадки9, чи рухалися в наш бік росіяни, а чи відступали — словом, борсалися в снігу, потерпаючи від зими, що здавалась нам вічною. Я зрозумів, що втрачаю сили і що те саме коїться з Петером — фламандцем, який потрапив до Аушвіцу водночас зі мною. Кремезний кощавий юнак з блискучою білою усмішкою перетворився на висхлого щура з тоненькими лапками, сірим писочком і темними колами під очима. У Петері я бачив себе, мов у люстрі. Найбільше ж вражало, що посеред спаскудженого обличчя збереглися великі здорові, блискучі зуби; бувало, я потай дивився на них, чіпляючись за ці емальовані клавіші, достоту як потопельник у відчаї хапається за буй; я чомусь був переконаний, що, коли ці зуби випадуть, ми усі помремо. Холод, вітер і сніг глибоко врізались в мене. Хоча ми продовжували ходити на фабрику, здавалося, ніби завдань стало менше, а ритм уповільнився; проте ми не могли повірити в те, що промисловість Німеччини слабшала — був страх отруїтись надією; втім, я сприйняв це як несподіваний подарунок долі, адже вже не мав сили обманювати німців, вдавати, ніби ще маю користь і чиню опір хворобам. Якось уранці оголосили, що ми залишаємось у таборі. Ті, хто ще мав рештки глузду, занепокоїлись: невже нас всіх стратять? Цілий день нас трусило від страху, а на світанку було те саме: на фабрику не йдемо. Тоді ми збагнули, що замовлень поменшало і фабрика зупинилась. Дехто, незважаючи на мороз, залишив барак. Я ж ходив і збирав, що погано лежало. У глибині бараку троє солдатів кепкували з собаки, що мерз назовні і вештався за дротяним муром. Вони кидались в нього сніжками. Пес щоразу кидався за сніжкою, намагаючись зловити, певно, вважаючи — або ж удаючи, ніби вважає — що куля буде достатньо

Я вдруге відштовхнув сторінки, списані рукою Гейманна. Мене нудило від почуття провини, провини за те, що читаю його зізнання раніше, ніж їх прочитає Міранда, провини за те, що спілкувався з доктором Гейманном, не підозрюючи, що він пройшов через пекло. Яким же смішним, поверховим, напевно, був я в його очах… Припинивши читання, я подивився на стареньке плівкове фото, що ховалося за листом, і одразу ж впізнав: саме цю світлину згадував Франсуа Бастьєн. На тлі муру, оплетеного колючим дротом, стояв хлопчина, подібний до кістяка, у дивному однострої, а поруч сидів собака, ребра якого неважко було порахувати. Юнак скидався на Самюеля Гейманна — на змужнілого і дуже голодного Гейманна; а босерон був точною копією Аргоса, якого я знав. Уже тоді, на цій світлині господар і пес являли бездоганну злагоду: обидва дивилися в об’єктив із підозрою, але на вустах хлопця мінилась усмішка. Хто кого наслідував? Пес господаря? Чи навпаки? Коли й де зробили це фото? Що ж, я таки мусив дочитати текст до кінця.

Капо — персонал табору, набраний з в’язнів. Польська — адже Аушвіц було розташовано між польськими містечками Освенцим і Брежинка. Після вторг­ нення до Польщі німці дали місцевостям інші назви. 9 Йдеться про висадку союзних військ (близько трьох мільйонів американських, британських, канадських, австралійських, новозеландських, французьких, бельгійських, польських, нідерландських та норвезьких солдатів) у червні-серпні 1944 року в Нормандії. 7 8

21


Б И Б Л И О Т Е К А

твердою, аби втримати її в пельці; звичайно ж, щоразу сніжка розвалювалась між щелеп, і собацюра здивовано гавкав, ніби обурюючись злому жарту. Німці ж заходились сміхом. Сховавшись подалі, я також підсміювався із затятості пса, з його скоків, з безтурботної радості, з якою він раз-у-раз кидався за сніжною кулею, незважаючи на попередні невдачі. Потім троє солдатів пішли, зачувши дзвін, що кликав їх до обов’язків. Коли вони зникли, пес, безсилий перестрибнути мур, похилив голову вбік, заскиглив від розчарування і розгублено всівся. Тоді я пішов до нього. Чому? Не знаю… Адже в’язням було небезпечно тинятися вздовж табірної огорожі. Та я прямував. Щойно собака побачив мене, як весело замахав хвостом і щиро всміхнувся. Чим ближче я підходив, тим завзятіше він виявляв свою радість. Від нетерплячки навіть тупав лапами по снігу. Не подумавши, я схопив сніжку і кинув її через дріт. Пес хвацько стрибнув, вилетів навперейми моєму снаряду, схопив його, розколов іклами, обурено вискнув і радісно розвернувся до мене, підстрибуючи, сяючи щастям. Я кинув іще. Він шугав, якоюсь нестримною невидимою силою штовхаючи вперед свій круп, п’яніючи від лету, обертаючись, гецаючи, цілком віддавшись задоволенню від швидкого руху. Я опустився колінами в сніг, зігнувся. Сльози пекли мені щоки. Гарячі сльози. Це було так приємно… Нарешті поплакати… Скільки я вже не плакав? Як давно я нічого не відчував? Як давно не реагував як людина? Коли я знову підвів очі, пес, якому було незле і тепло в цупкому пальто зі смуху, сидів і дивився на мене з тривогою й подивом. Я усміхнувся. Він виструнчив вуха, ніби прагнучи схвалення. Це означало, напевно: «Хвилюватися чи не варто?» Я умивався сльозами, але тримав усміх. Собаці ж така відповідь, вочевидь, не була зрозуміла. Тоді я подався вперед. Він аж застогнав від щастя. Коли ми були в метрі одне від одного, він спробував, дзявкаючи від болю, просунути писок крізь дріт. Я нахилився, відчув долонею його лагідний подих, вологий і ніжний ніс. Він цілував мою руку. І тоді я заговорив до нього, заговорив так, як ніколи ні з ким у таборі не розмовляв. Що я казав? Я йому дякував. За те, що подарував мені сміх, адже я вже рік як не сміявся. За те, що подарував мені сльози — сльози радісні, не тужливі. Він зворушив мене, прийнявши до гри після солдатів. Я ж гадав, що

Ж У Р Н А Л А

він не лише грати зі мною не схоче, а й взагалі не помітить. Бо я був ніби невидимий, на мене ніхто не звертав уваги. На думку нацистів, я належав до ницої раси, гідної смерті та важкої праці перед загибеллю. Раси, нижчої за їхню, адже солдати любили тварин. Тож, коли пес позначив мене своїм щастям, я ніби знову набув людської подоби. Авжеж, щойно він подивився на мене з тієїю ж цікавістю і нетерплячкою, що й на охоронців, до мене одразу повернулася людяність. Для собаки я був такою ж людиною, що й ті німці. Ось чому я заридав… Бо я забув, що я теж особистість, бо не очікував, що хтось помітить мене, а він, цей собака, немов повернув мені гідність. Він зрадів, почувши мій голос, прикіпів очима кольору червоного дерева, до мого погляду, і мордочкою пробігали гримаси схвалення або осуду. Я був упевнений, що він розуміє мої слова. Заспокоївшись трохи, я зауважив, який він худий; ребра випиналися з-під шкіри, всюди стирчали кістки. Отже, йому також бракувало найнеобхіднішого. Та все ж він знаходив час на розвагу… —  Хочеш їсти, старий, еге ж? Хотів би я тобі допомогти, але нічого не можу зробити. Пес ще міцніше підібгав хвоста між задніх лап. Хоч він і був розчарований, але не сердився. Дивився на мене з довірою. Ніби чекав на якусь дивовижу, переконаний, що я здатен творити дива. Він вірив у мене. Уявляєш, Мірандо?! Того дня я — я, який бився за кожну крихтину та нишпорив по кишенях небіжчиків — в обід переклав до шмати частину своєї порції бобів і увечері відніс псові! Щойно він вгледів мене, хвіст забився, мов змій, разом із стегнами. Минуло кілька годин — а він досі вірив мені! Я тішився його щастям — адже розчаровувати не збирався. Я вилив боби через дріт. Він кинувся їсти. За чотири секунди пес проковтнув цілий скарб. Він підвів голову: «Ще?» Я пояснив, що більше немає. Він облизав відвислі губи і начебто зрозумів пояснення. Я швидко вшився. Прибавив кроку, коли почув скавучання пса. Потрапивши до бараку, я відхекувався та докоряв собі: пішов на такий ризик заради якогось псюри, позбавив себе пайка, наблизився до колючого дроту. І все ж мимоволі я почав мугикати якусь пісню. В’язнів мов струмом ударило. —  Що з тобою?! Я розсміявся. Вирішивши, що я з’їхав з глузду, вони відвернулись і взялися до справ. Подумки пісня лунала значно гучніше, ніж те, що пропускали мої потріскані вуста: я зрозумів, що цей пес зробить мене щасливим. 22

Б И Б Л И О Т Е К А

Отож, щодня, скориставшись випадковою відсутністю роботи, я тікав, щоб підгодувати його. А ще за тиждень табір звільнило російське військо. Повір, Мірандо: жоден з нас до останньої миті не наважувався в це вірити! Авжеж, наближення радянської армії відчувалося — німецьких солдатів меншало, капо сварилися між собою, щось завантажували і вивантажували, уночі гуділи автівки — проте ми вагалися, навіть уздрівши своїх визволителів з червоною зіркою. Хтозна, може, це пастка? Ще одна збочена вигадка нацистів? Здивовані, прикро вражені нашим виглядом, піхотинці у довгих шинелях не відводили переляканих очей; напевно, ми скидалися радше на привидів, ніж на людей… Воякам ніхто не всміхнувся, ніхто не подякував. Ми не рухалися, нічого не відчували — вдячність була серед чеснот, про які ми давно забули. Лише коли росіяни відчинили комори з харчами і покликали нас пригоститися — лише тоді ми дали згоду на те, щоб нас хтось любив. Жахливе було видовище. Ми зубами шматували цілі окороки, буханки та пироги, ніби терміти, що виточують дерев’яний стіл — механічно, з порожніми поглядами. У наших очах не було задоволення, і смуток у них з’являвся, лише коли нас відволікали від їжі. Дехто з нас за кілька годин помер від переїдання — їхні тіла відвикли споживати харчі. Пусте! Натомість вони померли, набивши шлунки. Опівночі, наївшися досхочу, я побажав добраніч Петерові — хлопцю з прегарною усмішкою — і пішов вздовж огорожі в пошуках пса… Після дива, яке щойно сталося, я сприймав його не інакше як янгола-вісника, посланця доброї звістки. Вторгнення псюри в моє життя дозволило протриматися кілька днів до звільнення. У кишені я ніс для нього шматочок паштету, і вже уявляв, як він смакуватиме. Проте пса я не знайшов. Даремно наспівував, говорив, сподіваючись, що він упізнає мій голос — пес не з’явився. Я зажурився. Розплакався. Хіба ж не дурість — плакати того ж вечора, коли нарешті знайшов життя і свободу… Однак я тужив за бродячим псом, якого знав лише тиждень — і це я, хлопчик, який лише люто стиснув щелепи, коли зникли батьки! Наступного дня я приєднався до групи колишніх в’язнів, що залишали табір. І знову ми кілька годин плентались білим роздолом. Ніби нічого не змінилося. Знову прискорені переходи, колись уже пережиті… Хтось падав, як і тоді. І,

Ж У Р Н А Л А

як і тоді, ніхто не зупинявся, щоб завадити їм загинути в завірюсі. Зненацька ліворуч від колони я помітив рух. До нас нісся пес. Я став на коліна і простягнув руки: він кинувся мені на груди і зі знемогою облизав вуста. Його язик заскочив мене зненацька, я навіть відчув легку відразу, було лоскітно, проте я дозволив собаці залити мене слиною. Пес, що з такою ніжністю обіймав мене, був немов наречена, яка не чекала на мене, мов родина, що її я не мав, мов єдина істота, що потребувала мене. В’язні обходили нас, торуючи далі шлях у снігах. А ми з псом продожували сміятися і стрибати, п’яніючі від щастя спіткання. Я спам’ятався, лише коли хвіст колони зникнув із виду. —  Агов, собацюро, маємо налягти на ноги, інакше загубимось! Він кивнув пласкою головою і, відваливши щелепу, колихаючи гарячим язиком, побіг поруч зі мною навздогін групи. Звідки у нас і взялися ті сили… То була наша перша спільна ніч. Відтоді ніщо — ні подія, ні жінка — ніколи нас не розлучали; твою мати я зустрів лише тоді, коли пес залишив мене. У школі, де ми ночували, тварина притулилася до моєї ноги, і я страждав від холоду менше, ніж інші. Ліпше — я міг пестити осамитову голову, ніби знову відкриваючи насолоду від доторку, ласки, відчуття чієїсь присутності. Я розкошував. Коли востаннє я з власної волі торкався чужого теплого тіла? На мить здалося, що з самотністю скінчено: поруч із псом, де б я не був, завжди перебуватиму в центрі всесвіту. Опівночі, коли в’язні хропіли, а за вологими ґратами самовладно пишався місяць, я ніжно поглянув на свого вже ситого друга, що, притиснувши вуха до голови, розслабився і залишив нашорошену поставу вартового, та охрестив його: —  Будеш Аргосом. Так звали собаку Улісса. Він насупився, не впевнений, що зрозумів. —  Аргос… Пригадуєш? Аргос був єдиним, хто упізнав Улісса, коли той по двадцяти роках мандрів повернувся на Ітаку замаскований10. Аргос люб’язно кивнув — мовляв, пам’ятаю, авжеж. Наступними днями він радісно ловив своє прізвисько з моїх вуст, доводив, що розуміє, виконуючи всі команди. Повернення тривало довго, з перервами і безладною блуканиною. Дивна когорта в’язнів Аушвіцу шкандибала голодною розореною Європою, де мігранти разом 23


Б И Б Л И О Т Е К А

із місцевими журилися, не розуміючи, хто керує тепер. А нас — живих кістяків — тягали від тимчасового штабу Червоного Хреста до постійного пункту приписки — залежно від потягів та наявності житла, намагаючись уникнути можливих боїв. Щоб повернутися до Намюра, я перетнув Чехословаччину, Румунію, Болгарію, сів на корабель у Стамбулі, пересів на Сицилії, нарешті остаточно висадився в Марселі і поїздом перетнув Францію аж до Брюсселя. І впродовж подорожі Аргос не відходив від мене. Усі, хто траплявся нам на шляху — окрім тих, хто здивовано стенав плечима — чудувалися поведінці пса… Однак я ні до чого його не силував і нічому не вчив, адже не розумівся на псах — нас злютувала пристрасть, і ми почувалися на сьомому небі від щастя. Щойно я думав повернути ліворуч, як Аргос уже завертав. Коли дивлюся на фото, зроблене одним американським солдатом у тимчасовому таборі, то розумію, що, незважаючи на злидні, тривогу, непевне і незручне життя, саме в своєму союзі ми знаходили сили. Кожен сподівався від життя лише одного — бути поруч із другом. Навіть зголоднівши, Аргос чекав, поки я не намащу свій хліб. Людина вже пожадливо кинулася б, а він довірливо терпів, знаючи, що я вділю шмат і йому. Однак я ні за що ні з ким не поділився б! Упевненість пса розважала мене. Якщо люди наївно вірять у Бога, то собаки наївно вірять в людей. Тож, відчуваючи довірливий погляд Аргоса, я поволі повертав собі людські риси. Про батьків упродовж нашої одіссеї я не згадував. Хоча довкола сотні врятованих мріяли віднайти рідних, логічно припускаючи, що, раз їм вдалося урятуватися, то чому б не батькові або матері — я відмовився від сподівань, бо мав стійке похмуре інстинктивне переконання, що жоден з моїх близьких вже не був серед живих.

Ж У Р Н А Л А

Побачивши навощені сходи, почувши рідні звуки та відчувши знайомі запахи, кілька секунд, що минули перед табличкою з облущеною фарбою, я ледь стримував серце: на мить здалося, що станеться диво. Такий знайомий скрегіт у щілині замку неабияк схвилював мою нещасну уяву. З квартири визирнула якась особа у куцій льолі. —  Ви щось хотіли? —  Я… —  Так, слухаю Вас? Я нахилився, щоб побачити дві кімнати за її спиною. Мало що змінилося — шпалери, фіранки, меблі бути ті самі, — окрім жильців: чоловік у білій майці сидів перед пляшкою, двоє малих шалапутів гралися на підлозі якоюсь коробкою. Наше помешкання, звісна річ, здали іншій родині… Одразу стало зрозуміло, що я на землі один-однесенький, та ще й нічого не маю. —  Та… даруйте, я помилився поверхом. Я не наважився сказати, що колись мешкав тут… Певно, досі боявся візиту Гестапо. Вона скрутила скептичну посмішку. Я хутко — ніби щоб підтвердити свою версію — злетів поверхом вище. Тоді мегера, що посіла місце моєї матусі, пробурмотіла, зачиняючи двері: —  Блазень якийсь… Я подзвонив у двері сусідки. Відчинивши, вона здригнулася, її прегарне обличчя пополотніло, проте вона ще не вірила: —  Це… ти? Це справді ти? —  Так, пані Паскьє, це я, Самюель Гейманн. Вона розкинула руки, я кинувся до неї, і ми заридали. Диво все ж сталося. Поки тривали обійми, ця майже незнайома жінка замінила мені матусю, тата, дідуся і бабусю, сестричку Риту — всіх, кого мені так бракувало і хто, якби вижили, тішилися б моєму поверненню.

Прибувши до Намюру, я піднявся до нашої квартири і постукав у двері.

«Так між собою вони провадили стиха розмову. Голову й вуха до мови їх Аргос підняв, що лежав там, Пес Одіссея, в біді витривалого, — сам того пса він Виховав, користі ж з нього не знав, бо раніш у священний Вирушив він Іліон (…) Аргос лежав там, і воші собачі на ньому кишіли. Щойно почув Одіссея, свого він господаря, близько, Зразу ж хвостом завиляв і вуха пригнув він обидва, Та підійти до господаря ближче тепер вже він не мав він Сили…» (Гомер, Одіссея, XVII, 295–304, переклад Бориса Тена) 10

24

Б И Б Л И О Т Е К А

Кілька наступних тижнів ця добра, порядна пані давала раду моєму життю. Виділила кімнатку на верхньому поверсі, швиденько записала до ліцею, забезпечила нормальною їжею і пристойним вбранням. А потім — о диво! — однієї неділі відвела мене до отця Андре, мого благодійника, який мало не задушив мене в обіймах. Отець Андре і пані Паскьє вирішили стати моїми опікунами. Єдиною точкою нерозуміння між нами лишався Аргос. Пані Паскьє і священник вважали недоречним утримувати собаку, коли непросто було прогодувати людину. Тоді я хитав головою і заявляв, що це не має значення, що я віддаватиму половину своєї порції Аргосові, хай якою б дрібною вона не була і хай навіть я від цього помру. Пані Паскьє червоніла, вислуховуючи мої заяви; найвище за все ця шляхетна пані ставила лад: спочатку люди, потім тварини. А я й чути не хотів про якусь різницю між живими істотами; я настраждався від ієрархій; я був недолюдиною у світі надлюдей і бачив, як сотнями вмирали такі, як я. Я навіть погоджувався зі своїм становищем! Але більше ніхто не визначатиме мені місця ні у вищій, ні в нижчій расах! Годі! Однак пані Паскьє, відчувши гіркоту і біль моїх слів, наполягала на принципах; хоча на практиці, спостерігаючи за мною і псом, вона бачила, що для мене Аргос значно більше, ніж просто тварина — і не насідала. Відколи повернулося нормальне життя, з’явились і нормальні думки: запраглося помсти, я міркував, хто ж міг видати нас, десятьох єврейських дітлахів, захованих отцем Андре? Тож, окрім навчання, я займався власним розслідуванням. Я розмірковував, передивлявся спогади з підозрою, мов інквізитор, згадував зауваження та поведінку різних осіб, дізнавався, що з ними сталося. Переказувати всі свої пошуки, Мірандо, в мене немає часу — похибок я робив чимало — тож я просто повідомлю тобі їх результат: зрештою, ланцюжок міркувань дозволив мені з більшою підозрою придивитися до одного хлоп-

Ж У Р Н А Л А

ця, такого собі Максима де Сіра — саме він повідомив Гестапо про наш сховок. В інтернаті ми були однолітками, однак у де Сіра були заможні батьки, страшенна пиха і гостра чутка на таємниці. Невідомо чому, але тоді, на початку вересня 1943 року, він сприйняв мене за суперника, і навчальний рік перетворився на змагання між нами — ідея більш ніж безглузда, адже Максим, маючи більше зазнайкуватості, аніж хисту, не міг похвалитися добрими оцінками. У всьому — у точних науках, літературі, латині та грецькій мові, навіть у спорті, він поступався мені, та все одно шепотів: «Ось побачив, Гейманне, я тебе поконаю». Я ж лише байдуже стенав плечима, що лише посилювало його лють. А якось — уже й не знаю, чому — він запідозрив в мені єврея. Відтоді змінилося все: суперництво перетворилося на ненависть. Навіть якщо мої результати були вищими за його, в очах Максима я був лише самозванцем — гидотним поріддям проклятого племені, єдиним призначенням якого було паскудити, збивати зі шляху, руйнувати. У його родині панував антисемітизм, що дав Максимові нове пояснення: ні, він аж ніяк не нижчий за мене, просто я — рідкісна почвара з осоружного роду. На уроках катехизису він кілька разів уголос висловлював свій жах перед «жидами». Даремно отець Андре намагався його вгамувати і цитував Христа — Максим де Сір, що мав бездоганну білу лінію родоводу та нові шкіряні чобітки, сідав на місце, задоволений собою, приморгував приятелям і заявляв отцеві Андре, що він, звісно, його поважає, але шанує і інших розумних людей, як-от Шарля Морра11 і таких інтелектуалів з «Аксьйон франсез», як Леон Деґрель12 та великий маршал Петен, що керував тоді Францією. Гадаю, саме його поведінка примусила отця Андре, з перестороги, влаштувати вдавану втечу. Коли після війни я про це запитав, священник відмовився дати відповідь. Однак я добре пам’ятаю, як одного ранку з віконця нашого рятівного горища помітив Максима де Сіра

Шарль Морра (Charles Maurras, 1868–1952) — французький журналіст, письменник і політичний діяч, член Французької академії, теоретик так званого «інтегрального націоналізму». Активно підтримував режим Віші аж до самого падіння Берліну. У 1945 р. був виключений з Французької академії. 12 Аксьйон франсез (Action française) — французький філософський та політичний рух крайніх правих, дуже активний у першій половині ХХ ст. У 1940 р., після поразки Франції у Дивній війні, АФ підтримав політику маршала Петена. Леон Деґрель (Léon Degrelle, 1906–1994) — бельгійський письменник та журналіст вкрай правого католицького нахилу. Засновник партії «Рекс», що невдовзі перетворилася на фашистську політичну силу. Активно співпрацював з окупаційною владою Бельгії. Кінець війни побачив у ранзі оберштурманфюрера СС. Після війни ще півстоліття прожив в Іспанії. 11

25


26

Ж У Р Н А Л А

Б И Б Л И О Т Е К А

иллюстрация Никиты Власова

Б И Б Л И О Т Е К А

на галявині, повитій туманом — вирячивши очі, наповнені люттю, високо задерши голову, розкинувши руки, міцно вперши ноги в траву, він роздивлявся верхній поверх. Можливо, він бачив мене? Не можу сказати, бо відступив у тінь. Але в один із наступних днів — цей спогад зненацька виступив з мороку пам’яті — один із нас заявив, що чув якесь шкреботіння за лядою, що затуляла вхід. Ми думали, що до нас хоче навідатись отець Андре. Без сумніву, Максим де Сір перевіряв тоді нашу присутність, аби піти й здати нас владі. Авжеж, люба Мірандо, ти скажеш, що для звинувачення цього замало. Але мені вистачило. Я був переконаний. До речі, переконаний і тепер, і дуже скоро ти зрозумієш чому. Порозпитувавши, я дізнався, що він закинув навчання, щоб порядкувати в маєтку, який складався з чималої кількості ферм, стаєнь та ставків із фореллю. Однієї неділі я подався до тої маєтності у Ено. Після тривалих подорожей Європою осіле життя дратувало Аргоса, тож він весело тішився чарівною прогулянкою. За звичкою, змішуючи задоволення і обов’язок, пес радісно виконував роль супровідника. Час від часу ціпок, на який я спирався, летів якомога далі, у зарості; і щасливий Аргос приносив його, мов трофей, щоразу усміхнений і прекрасний. Ласкою долі, коли ми підходили до замку де Сірів і крокували чудовою вільшаною алеєю, праворуч неподалік від нас з’явився кінь, що йшов собі клусом, а на коні — знайома постава: Максим де Сір гуляв своїм гаєм. Я прискорив ходу і пішов за його слідом. Звісна річ, я й не думав ловити його, але відчув потребу піти за де Сіром. У лабіринті алей, що кружляли по гаю, я завагався. Підкликавши Аргоса, я запитав, куди попрямував вершник. Пес завзято вдихнув повітря і впевнено потюпав на південь. І ми пішли далі. Ми блукали годину… Я вже вирішив, що втратив здобич. Аж раптом помітив світло поміж дерев, що потроху злилося у величезне сяйливе люстро — ми вийшли на став, всіяний ряскою. Чудову арденнську конячку було приторочено до невисокої липки, а сотнею метрів нижче я помітив скоцюрблену тінь: Максим де Сір шукав грибів серед каміння, вкритого мохом. Я пішов просто на нього, міцно стиснувши ціпок у руці. Він не помітив мене. Аж раптом хруснула гілка, і я побачив, як його очі наповнились жахом. Він упізнав мене!

Ж У Р Н А Л А

Я квапився підійти і не приховував люті. Він розчинив рота і викинув з нього жалісний зойк. Я прискорив ходу. Ще не знав, що саме збираюсь робити, але за кожним порухом м’язів я відчував похмуру потребу, сильнішу за мене. Що, вдарю його? Я так не думав. Лише хотів, щоб він поглянув в обличчя своєму злочинові, але не знав, яким чином це станеться. Угледівши мене за три метри від себе, він перелякався, підскочив і драпанув. Я зрозумів, що мою появу він сприйняв за вияв агресії, а мій ціпок видався йому зброєю. Я був обурений. Ну й нікчема! Самі лише ниці думки! Я окликнув його: —  Зачекай… та чекай же… Та він тікав і скавулив, мов порося. Це вже було занадто. Я кинувся слідом. А цей дурило, піднявши руки, ледь тримаючись на ногах, схлипував: «Ні, ні!» Незважаючи на слабкість, на рік, проведений в концентраційному таборі, я біг швидше — авжеж, я був значно легший. Йолоп зачепився за коріння і гепнувся. Та замість підвестися, він ревів, мов кабан під ножем різника. —  Заткни пельку, кретине, — прошипів йому я. У відповідь він почав задихатися, на вустах з’явилася піна, на чолі виступив піт, очі вирячились; ниций боягуз заціпенів, вже уявляючи себе священною жертвою. Я вирішив таки дати йому копняка. Адже він гадав, що саме такий в мене намір — то чому б себе не потішити? І я натхненно звільнив свою лють, яка щулилася на дні мозку, завжди готова до стрибку: авжеж, зараз я всиплю йому, помщуся за всіх, залишу здихати в калюжі крові! Розплата! Так, він заплатить за зло. Я відомщу цьому бевзеві за батьків, за дідуся і бабусю, сестричку Риту, за всі шість мільйонів євреїв! Я підняв свій ціпок… Саме тоді втрутився Аргос: він кинувся до Максима де Сіра, поставив лапи на його груди й загавкав. Максим де Сір заволав, упевнений, що пес роздере його на шматки. Проте Аргос лише лизнув його, відступив, підскочив, забігав довкола нього, усім своїм виглядом даючи знати, що готовий до гри. Я спантеличено дивився на пса. Невже Аргос, який так тонко відчуває мене, не зрозумів мого відчаю? Невже він не бачив, що я повинен вчинити по справедивості і розчавити цього паразита? А пес стрибав радісно, клав голову на землю, задирав зад догори. Ніби хотів втягнути Максима до цікавої гри. 27


Б И Б Л И О Т Е К А

Тявкав від нетеплячки. Ніби хотів сказати: «Та годі топтатись на місці! Нумо, розважмося трохи!» Максим дивився на тварину, приходив до тями, а коли зрозумів, що з цього боку небезпеки очікувати не варто, зирнув на мене, чекаючи на подальші дії. Хитрий Аргос кинув на мене погляд, ніби зазначивши: «Але ж і ледащо твій приятель!» І раптом я зрозумів. І лють миттю зникла. Я усміхнувся Аргосові. А ціпок, що його тримав у руках, відкинув якомога далі. Пес блискавично кинувся ловити ціпок, поки той не торкнувся землі. Переляканий де Сір, пополотнівши, дивився на мене, і його вуста тремтіли. Я схрестив руки на грудях. —  Можеш встати. Пес має рацію. —  Даруйте? —  Пес має рацію. Він не знає, що ти негідник, він не знає, що ти нас виказав під час війни, проте сподівається, що ти ще людина. Аргос поклав ціпок мені до ніг. Оскільки я не реагував, надто зайнятий роздивлянням де Сіра, пес нетепляче потерся об мої ноги. —  Ну гаразд! Лови, Аргосе! І щоб завдання було не таким легким, я пожбурив ціпок у гущавину. Цей породистий пес, який нічого не знав про породи, щойно врятував життя Максимові де Сіру, як і мені рік тому. Пояснити це де Сірові я не міг, бо гидко переказувати покидьку особисті почуття. Аргос, аж сяючи від гордощів, повернув ціпок, до якого чіплялись ожинові гілочки. Я махнув йому — мовляв, вертаймо. Він одразу ж погодився, потюпав за мною, тримаючи іграшку в пельці, мов мажордом, що несе парасольку за господарем на випадок дощу. Максим де Сір, весь у бруді, в пом’ятому одязі, йшов за нами, тримаючись на безпечній відстані. Він гукнув мене, щоб подякувати, і його дяка була настільки ж фальшивою і масною, як і нещодавній переляк. —  Самюеле, мені так шкода. Я повівся, мов дурень, знаю. Але нам стільки всього вбили у голови! Підпавши під владу нацистів, ми почали міркувати як вони. Мій вчинок ганебний, і він мене мучить, повір! Я слухав, але не вірив — його каяття здавалось мені надто вишуканим, щоб бути щирим. Та все ж відчував задоволення: винний знайшовся, був змушений визнати злочин, а пес вдруге прийшов мені на допомогу. Якби не він, я повівся б, як варвар. Після п’яти років війни Аргос примусив мене до змін, вказавши орієнтир: справжній герой — це той, хто намагається зали-

Ж У Р Н А Л А

шатися людиною впродовж усього життя, хай то буде всупереч іншим чи всупереч самому собі. Ну ось, Мірандо, тепер тобі відомо усе. Все про нас із Аргосом. І це твоя історія також, адже ти знала всіх без винятку Аргосів, що підтримували в мені життя. Якби не пес, я не знав би, як жити. Як і більшість тих, кому пощастило урятуватись, я гнив би гангреною зневіри, постійно повторював би «Навіщо?», поринув би у депресію та пожадливо кинувся б на першу-ліпшу хворобу, що допомогла б мені зникнути. Рятівником мені був Аргос. Він був моїм охоронцем. Провідником. У нього я вчився шанувати людей. Цінувати щастя. Любити кожну мить життя. Про таке важко сказати відкрито: спробуй скажи, що мудрощів вчився у пса — тебе одразу запишуть у дурні. Однак зі мною було саме так. Після смерті першого босерона естафету підхопили наступні Аргоси — однакові й різні водночас. І завжди я потребував їхньої присутності більше, ніж вони потребували моєї. П’ять днів тому вбили мого останнього пса. Останього Аргоса. П’ять днів — саме стільки знадобилося, щоб написати цю сповідь. Я сказав «мій останній Аргос», бо вже не маю ні часу, ні бажання їхати за щеням до Арденн. Адже, по-перше, я дуже старий, тож помру значно раніше за нього. А по-друге, останній Аргос дивним чином нагадував першого, і я так любив його, і не можу змиритися з думкою, що якийсь телепень за кермом його розчавив. Якщо залишусь, то знову зненавиджу людство. А я не хочу ненависті, адже всі мої пси, все життя вчили мене протилежному. На завершення ще один спомин. Років десь десять тому на одному антикварному ярмарку я випадково зіткнувся з Петером — хлопцем з чудовою усмішкою, з яким ми були в таборі разом. Він перетворився на прекрасного старця, що причаровував, усміхаючись. Ми зайшли до кав’ярні, щоб поговорити. Петер викладав хімію і мав велику родину, проте того дня не тямив себе від люті, адже один із онуків заявив, що хоче стати рабином. —  Рабином! Уявляєш? Рабином він хоче стати! Ніби після всього, що ми пережили, можемо повернути собі віру в Бога! Ти віриш у Бога? —  Не знаю. —  А я вже не вірю і не повірю ніколи. —  Чесно кажучи, спочатку, в ув’язненні, я молився. Скажімо, як нас висаджували з вагонів і сортували. 28

Б И Б Л И О Т Е К А

—  Та невже? А оті нещасні — чоловіки, жінки, діти — які загинули в газових камерах, гадаєш, вони не молилися Богу? —  Твоя правда, — промурмотів я. —  Отож! Якщо Бог існує насправді, то де він був, коли ми конали у клятому Аушвіці? Я крадькома погладив голову Аргоса під столом і не зважився відповісти Петерові, що мені Бог явився в очах собаки».

Ж У Р Н А Л А

—  Заспокойтесь. Я прочитаю Вам це уголос. Так я виконаю його прохання. Тож ми вмостилися перед каміном, я розвів вогонь, наповнив дві склянки віскі і взявся читати. Текст і вдруге розчулив мене. Можливо, тому, що подіям я приділяв уваги менше, ніж стилеві Самюеля. Або ж тому, що міг бачити сплеск почуттів Міранди? Вздовж блідого загостреного обличчя текли цівки сліз — тихцем, без жодного схлипу. Наприкінці довелося наповнювати склянки знову. Тихо шелестіли міркування Самюеля. Потім, перезирнувшись, ми піднялися до спальні Міранди. Це було очевидно: після оповіді про смерть і відродження, оповіді, в якій тісно спліталися глибокий розпач і мудрощі радості, ми просто мусили покохатися. І ми провели разом шалапутну ніч, обережно пестили одне одного, змішуючи пристрасть із горем, то заходячись сміхом, то здивовано затихаючи; ми здавалися і тваринами, і вибагливими знавцями водночас, ми діяли спільно, і ця ніч залишиться в пам’яті як одна з найдивовижніших і найрозкішніших ночей у моєму житті.

Поклавши сповідь Самюеля собі на груди, я довго лежав, обмірковуючи щойно прочитане. За вікном проносились легенькі меткі хмарки-курдуплі, подібні до куль боулінгу на блакитній доріжці неба. З дерев зривалось останнє листя і кволо падало поміж мокрих гілок. Як і завжди у цих дивних краях, сонце, перш ніж сісти за обрій, кидало теплі золоті промені. Після хмурної олив’яно-сірої погоди нарешті видався день, за яким можна і пошкодувати. Я раптом збагнув, що цілий день думав про Самюеля. Час нарешті віддати цю сповідь його доньці. Я проковтнув сендвіч і пішов до своїх собацюр. Мене не було кілька тижнів, та й після повернення я приділив їм лише кілька хвилин, тож вони пожадливо віддавалися моїм ласкам, віддано, щиро зазирали в очі, щомиті намагаючись підкреслити, що вважають господарем саме мене, навіть якщо сторож Едвін приділяв їм значно більше уваги. Я ж, знічений повною відсутністю образи з боку тварин, пригадав, як називав їх «найпещенішими собаками в світі», і подумав, що навряд чи вартий навіть одної десятої їхньої відданості. Тож я приголубив їх, аби хоч якось винагородити за любов. Я перетнув містечко і постукав у двері Міранди. Рослава русявка знічев’я никала татовим садом, милуючись, з якою любов’ю він відродив стареньку альтанку, як майстерно пилив і акуратно складав дрова для опалення під навісом. Коли Міранда помітила мене перед воротами, то аж побігла, збагнувши, що відбулося щось вельми важливе. Вона перелякано відмикала ґрати. Я схопив її за руки і повільно, майже врочисто, вклав у них рукопис. Вона здригнулась, упізнавши батьківський почерк. —  Але ж… —  Він хотів пояснити Вам свою таємницю, перш ніж піти. Та оскільки не довіряв навіть собі, то звернувся до мене. Сподівався, що я перепишу його текст. Він помилявся. —  Як…

Наступного дня ми зголодніли і подались до «Буревісниці». День був безхмарний, тож шинкар вивісив на дверях табличку: «Столики в затінку — внутрішній дворик». Ми підкріпились швиденько, бо мали не більше години, щоб перевдягтися й потрапити на похорон Самюеля. Граф де Сір не гаяв часу. Старовинна карета, прикрашена коронами й вишита білими трояндами, рушила з площі. Її тягнули чотири коні в золотій збруї та з султанами зі страусячого пір’я на головах. Церквою ніби пронісся квітковий циклон. У нефі співав хор дітей, а по боках грав оркестр. Під час церемонії троє акторів з Національного театру декламували поезію. Максим де Сір нервувався і раз-у-раз глипав у бік Міранди, перевіряючи, чи вона задоволена. —  Лише поглянь, — прошепотіла вона мені. — Йому й досі соромно за свій вчинок. —  Тим краще. Це лише доводить, що він не такий вже і покидьок. Він намагається «бути людиною» — так, напевно, сказав би Самюель. —  Хоч тато йому й пробачив, але сам він собі не пробачив. —  І не пробачить ніколи. Лише мертві наділені даром пробачення. Переклав Іван Рябчій 29


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

ШОИЗДАТ: СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Юрий Казарин (Екатеринбург) Об авторе: Юрий Казарин родился в 1955 году в Екатеринбурге. Служил на Северном флоте. Работал в Индии. Стихи публиковались в России и за рубежом. Автор нескольких книг стихотворений и прозы, а также монографий и учебников, посвященных исследованию феномена поэзии. Доктор филологических наук. Профессор УрФУ. Живет в деревне Каменка на реке Чусовой. Работает в Екатеринбурге.

Б И Б Л И О Т Е К А

***

***

Лапки, веточки сорочьи пишут то, что станет речью, на снегу последнем. Ночью очи плачут человечьи. Очи волчьи тоже плачут, очи заячьи трепещут и под веки звёзды прячут, и глядят. И небом плещут вёсла клёна или бритвы прошлогодней стрекозы, чтобы вверх текли молитвы золотым путём слезы.

В разрывах облаков не высота — слезы прозревшей русская верста, сосновый бор, как Пушкин многотомный и ты у смерти — нищий и бездомный до крика, до нательного креста. Показывает звёздами зима Высоцкого дворовые аккорды, и тянется в зияниях аорты слезами прозревающая тьма. Репейника хрустальная тюрьма. И снега неподъёмная сума. Есть в поле над равниною бездонной у времени открытые места и тополь, одинокий и огромный, как брошенная Богом красота.

***

Из цикла «Глина» ***

***

Камень места не находит ни себе, ни сильным водам и по кругу душу водит, как траву, по огородам. Две недели верба вяжет зябким ангелам перчатки. И заплачет Бог и скажет: мы бессмертны. Всё в порядке. И отпустит вербу с вербы, и плывут над вербой вербы: мы бессмертны. Мы бессмертны. Мы бессмертны. Мы бессмертны.

Сгибая ветер в две погибели — в деревья, в ветви, в листья, в щели, — в воде дожди себя увидели — и обомлели, и прозрели, и ознобили зобик зяблику, и так возликовала жалость, что к оторвавшемуся яблоку большая яблоня сбежалась. Так отраженье отрывается от босоногого предмета и прямо в озеро вжимается невероятной силой света.

30

Ж У Р Н А Л А

Душа на морозе в губах шелестела и выдохом долгим была. Её шаровое прозрачное тело, сверкая, сгорало дотла. Проплакана очередная пропажа, и звёзды — в осколках стекла. Но выгладит щёки шершавая сажа — у инея сажа бела. Живое из нежности, смерти и дрожи, из холода, слёз и тепла. Чем больше ты умер, тем время моложе. Такие дела.

***

*** Шаг ли в сторону — сразу в снегу утонешь, прямо в вечность потянут озноб и дрожь: то ли небо твёрдым лицом не тронешь, то ли землю валенком не найдёшь. Прямо в небо с крыльца — в белизну по брови, белизна в тебе — по зрачки, и стоит зима в снегирях твоих, чтоб хватило крови, просто красного — не сойти с ума. За минутной — как вкопанная часовая, и секундная настрижёт просвет. На утёсе стоишь: вот река Чусовая. Дальше — времени нет.

31

Кто тебе смотрит в спину, долго глядит в висок?.. Только рубанок двину — око в доске, сосок зрячий — сучок древесный, тесный, тугой, прекрасный — это зрачок небесный, карий, медовый, красный до черноты восточной — мучит глазным разрезом — сладкий, нездешний, точный, вылизанный железом: всё, что на этом свете в бездну — скользит ползком, — дерево после смерти видит одним глазком; палец его наполнит жизнью — накроет весь: всё, что он вечно помнит, всё, что незримо здесь.


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

*** *** Окно состоит из неба, дерева и стекла, подоконника с крошкой хлеба, чтобы птичка его взяла и склевала — и улетела через сад в самый главный сад. Чтобы ты подсмотреть успела: ах, куда они все летят…

*** N.Z. В немеблированном бараке, как сон во сне, ты снишься мне. И слышно, как молчат собаки и Бога слушают во сне. И матерятся лесорубы, и плачет в чайнике вода. Зато звезда целует в губы, когда такие холода.

*** Света светлее, больше большой белизны — облако это ты видишь с другой стороны. Время оттуда заметнее. Вот синева стужу ласкает — и я обнимаю дрова, чтобы к нагревшейся печке прижаться щекой: сивый и бледный, печальный — уже никакой. Кто-то Вселенную вывернул — в страшный мороз — всю, наизнанку, как варежку эту от слёз мокрую, или от снега, — ознобу в упор, чтобы увидеть основу узора: узор, распространяясь, сужается здесь до петли — ниточки красной, торчащей из белой земли.

***

У слепого слова солоны и слезы незаметно паденье, осязание осени, сны, сочинившиеся до рожденья твоего без тебя — твоего, повторившегося ниоткуда: молодой пустоты вещество, осязание смерти, его золотое осеннее чудо.

***

*** Сигаретка перед посадкой оказалась короткой, сладкой, словно куришь её украдкой после жизни… Со всех сторон, словно цены на хлеб без хлеба, объявляют иное небо, номер смерти, седьмой перрон…

Плачешь во сне. Во сне, прямо во мне, на дне бездны моей. До дна — ни одного окна. Я хорошо живу: небо ношу в груди, мягко обут в траву, тесно одет в дожди. Скоро примерю снег — вьюги скользит петля. Все еще человек. Или уже земля…

*** Е. Перченковой Деревья шли, деревья шли, не вынимаясь из земли, и сквозь себя на мир смотрели, и обнимались, и летели вперед, а виделось — назад, сквозь свой последний листопад. И только дождь стоял, как сад… И только дождь стоял, как сад.

*** N.Z.

Где-то в воздушной яме, красной и ледяной, музыка плачет нами, а умирает мной. Ей-то какое дело до моего тепла. Лишь бы тобой бледнела. Лишь бы не умерла… Выйдет — возьмёт за руки, и не отводит глаз. Как вещество разлуки, плачущее из нас.

***

Утки делают пятый круг над водой, чтобы север, юг захлестнула одна петля, чтобы в узел вошла земля: воздух, озеро и огонь, — подними над собой ладонь, как бы небо держа в горсти… Только уточек отпусти.

32

Шаги, шаги, шаги, а человека нету. Но чувствую, сейчас попросит сигарету. И спички… И еще… Ну, в общем, огонька, чтоб от него в горсти — прозрачная рука. И видно сквозь ладонь Вселенную в горсти — как сердце на весу — и глаз не отвести. Ты весь теперь глаза — и глаз не отведешь. Вселенная в горсти, малиновая дрожь.

33


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

ШОИЗДАТ: СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Елена Игнатова (Иерусалим)

РОДСТВЕННИКИ 1

3

Об авторе: Елена Игнатова — поэт, прозаик, киносценарист. Родилась в Ленинграде. Окончила филологический факультет ЛГУ. Сценарист фильмов «Личное дело Анны Ахматовой», «Петербург» Андрея Белого»). Одна из ведущих поэтов ленинградской неофициальной литературы 1960‑х — 80‑х годов. Публиковалась в самиздате, с 1975 года также в изданиях русского зарубежья. Стихи включены в русские и зарубежные антологии русской поэзии ХХ века, переведены на многие языки. Автор 6 стихотворных книг, а также прозы «Записки о Петербурге» и «Обернувшись». С 1990 года живет в Иерусалиме.

У мамы был любовник. Он приходил каждый вечер, ее жалея. Пробираясь по коридору вдоль бочек с прелой солониной, одичалым пивом, «Темные аллеи, — бормотал, — темные аллеи...» Мамин любовник погиб на Дону. Она молила морфию в аптеке, грызла фуражку, забытую им. Его зарыли в песок, вниз лицом. Кто скажет, сколько пуль спит в этом человеке?

Снега равнинные пряди. Перхоть пехоты. Что-то мы едем, куда? Наниматься в прислугу. Наголодались в Поволжье до смерти, до рвоты, слава те Господи, не поглодали друг друга. Зашевелились холмы серою смушкой. Колокола голосят, как при Батые. На сухари обменяли кольца в теплушке Зина, Наталья, Любовь, Нина, Мария. Хлеб с волокном лебеды горек и мылист, режется в черной косе снежная прядка... Так за семью в эти дни тетки молились, что до сих пор на душе страшно и сладко.

Хлебный ангел *** Слепой пастух и каменные овцы. Дымят овраги, вырытые солнцем, праматери-земли по ним стекало млеко. Вот наших судеб край: овраги да колодцы, мочи овечьей стойкое болотце, солончаки да степь — и до скончанья века. Наверно, души те, что выгнаны из плоти, здесь коротают век в забвенье и дремоте до новой бренности, до будущей тюрьмы. Заквасят молоко для старика слепого, овечью шерсть прядут. И забывают слово, постылый речи плен, в котором вечно мы: «Земля, не отнимай моих любимых! Вода, не отбирай моих любимых! Пойдет моя душа, растеряна и боса, туда, где есть подруги ей...» Спеленут сыр травою, старик качает мертвой головою, солончаки в степи — как пыльные колеса.

34

2 Как хорошела в безумьи, как отходила и серебрела душа, втянута небом, а за вагонным окном и мело и томило всей белизною судьбы, снегом судебным. Как хорошела. Лозой восходили к окошку кофты ее рукава, прозелень глаза, и осыпалась судьба крошевом, крошкой. Не пожила. И не пожалела ни разу. Родственница. Девятнадцатый год. Смерть в вагоне. Бабы жалели и рылись в белье и подушке: брата портрет — за каким Сивашом похоронят? — да образок с Соловков — замещенье иконе, хлебные крошки, обломки игрушки...

4 Хвойной, хлебной, заросшей, но смысл сохранившей и речь родине среднерусской промолвив «прости», я просила бы здесь умереть, чтобы семечком лечь в чернопахотной смуглой горсти. Мне мерещилась Курбского тень у твоих рубежей в дни, когда я в Литве куковала, томясь по тебе. Ты таких родила и вернула в утробу мужей, что твой воздух вдохнет Судный ангел, приникнув к трубе. Ибо голос о жизни Нетленной и Страшном Суде спит в корнях чернолесья, глубинах горячих полей, и нетвердо язык заучив, шелестя о судьбе, обвисают над крышами крылья твоих тополей, Голубиная Книга и горлица, завязь сердец. Сытный воздух, репейник цветущий, встающий стеной. Пьян от горечи проводов, плачет и рвется отец, и мохнатый обоз заскользит по реке ледяной.

35


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

***

***

И русского стиха прохладный, влажный сруб, звезда под крышкою чудесного колодца. Смотри, как плещется, кипит у самых губ вода бескожая, а в горсти не дается. Но если в августе разомкнут небосвод и мокрой чернотой размыты дали, кастальская вода в ключах твоих поет настоем бедности бессмертной и печали.

Ты увидишь монгола в коровьей одёже до пят и степных мудрецов, испытавших, горят ли божницы — отшатнется Рязань, закусив окровавленный плат, и волчица придет в городище разбитом щениться. В чем твое искупленье, земля? И отчизной затем ты зовешься, что емлешь детей своих кости? Ты — земля без конца, безобразное месиво тел, но сияют глаза матерей у тебя на коросте. И за то, что я тоже паду в этот стонущий прах, и за то, что с рождения в сердце полынное семя, дай мне только надежду, прощальную соль на губах, что не станешь ложиться лицом под татарское стремя! Что болтаю? Какое мне дело до этих людей? Отпусти меня, мать, позабудь меня, дай мне укрыться! Только бы не упасть между этих могильных грудей и водою подземной во чреве не колотиться.

СТИХИ СЫНУ Хлебный ангел, ангел снежный, ангел, занятый косьбой, — все три ангела, три ангела кружатся над тобой. Опускаются, хлопочут, целый день снуют вокруг, только крылья разноцветные раскрыты на ветру. Хлебный ангел месит тесто, затевает пироги, целый день слышны у печки его легкие шаги, хохолок мелькнет пшеничный, локоть выпачкан в золе — ставит квас, качает люльку, чтобы мальчик не болел. Ангел жатвы и покоса проживает на дворе, у него лицо и плечи облупились на жаре, косит сено, возит просо, из рожка поит телят... Его очи голубые ночью в небесах горят. Белый ангел, ангел снежный — холоднее родника, твой высокий трубный голос так понятен старикам. Что за речи на рассвете ты усталым говоришь? Чистым снегом засыпаешь, чистой памятью даришь. Вслед за травами и хлебом наступает время сна: свет и холод, даль и небо, расщепленные до дна, слабый шелест, сладкий голос, ангел ледянее льда. Врачеванье легкой болью — всех потерь, всего труда.

36

*** Я на улицу выйду. Смердит. Пот рабочий стекает с трамваев, важный гость на «Аврору» спешит, черным бесом метнется, пролает. Светлоглазый ребенок со мной (тихий шаг в институтские парки), пламя прелести кроткой земной на лице его светит неярко. Повторяй же: «В провалах, в крови, словно ласточек гнезда слюною, силой неутолимой любви материнской — скреплен надо мною свод небес». Этот город прими, заповедник советской России: жесть и известь, секретных НИИ низколобых подъезды пустые. Начиналась застройка с тюрьмы и с дворца, где не видно хозяев, у реки, над которою мы, как бескрылые птицы, играем.

37


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

Б И Б Л И О Т Е К А

***

***

Всадник бел на оснеженной горе. Дрогнет яблоко в кожуре, зарумянясь на замше перчатки. Вышли деды: «Здравствуйте, генерал!» Овчина шапок. «Здравствуйте, генерал! Будь вам наши яблоки сладки». Мне приснился Скобелев-генерал, невысокий, утоптанный перевал, крап кровавый и кремень Шипки. Турок нам то что твой басмач, славянин — воитель и бородач — переможет, конечно, в сшибке. Заведу избу, а в ней образа, а под ними картинку — в горах гроза, и гарцует Скобелев на лошадке... Вот и пристань — здравствуйте, генерал! Коммунисты — слышали, генерал? Нам былого сумерки сладки.

М. Г. Сизый ангел, приведший в Иерусалим, и такое прозрачное небо над ним, а крылья его перепончаты. Что мне с ним передать воспаленной земле, где мужают ростки на крови и золе? Нету писем для северной почты. Разве это расскажешь? Судьба хороша тем, что мне не должны ни любви, ни гроша все, с кем в нежити билась, как в неводе, чешую обдирая, пробилась — и ах! — здесь мужчины в таких пожилых пиджаках припадают к портрету Хомейни. Мы стоим у «Машбира». Дырявый жилет прикрывает крыло его. Прошлого нет, все, что прожито — грубо и начерно. Но усмешка его, словно оклик впотьмах, словно он прозревает в кривых небесах что нам дальше судьбою назначено.

***

ДОМ В КРЫМУ

Как ни круто время, но смиренья дряни не принудит выпить. Колокол воздушный есть среди осоки и в реке-полыни, слышишь колокольчик, гуканье младенца, ветерок в картине — некое семейство зной пережидает на пути в Египет. Явственно, художник взял сюжет расхожий ради колорита: кущ черно-зеленых, позолоты неба, красоты пейзажа. От людей поодаль гладкий серый ослик дремлет без поклажи, и воды колодезной малость расплескалось у его копыта. Бедное семейство, оторопь пророчеств, холодок погони... Беззащитным локтем женщина босая прикрывает сына. Выпей из следочка, выпей из колодца, выпей из ладони — прорастет бессмертьем и благою вестью смерти сердцевина. Мне ли не понятно? На сердце разрыва зарастает мета, сухожилья жизни в судороге. Нечем надышаться вволю. Но рассвет в пустыне, из кустов дрожащих — столп седого света, колокол воздушный — глубже горизонта, шире нашей боли, ярче наших судеб, Юрий, и Татьяна, и Елизавета!

38

Ж У Р Н А Л А

Короста соли. Корка над свежей болью. Кровь винограда за грубой корой лозы. Каждой весной так открывался Крым. И я не знала тогда, вдыхая роз запекшихся аромат, запах граната сладкий, что за калиткой — Калинов мост, в прибое — пепел сожженных звезд, гор омертвелые складки — это черта, за которой несть ничего из любимого нами здесь. Нас уже больше на той стороне, чем на этой. Доктор Леонтьев опять со своим лазаретом в пекле гражданской. Я знала его стариком. Я любила его. Осыпается дом, расклеванный ветром. Нас уже больше на той... За Калинов мост по мертвой воде, оскользаясь о камни Стикса, каждый сон возвращаюсь на дальний погост в мокрой траве по пояс. И поют мне птицы в Иерусалиме о Киммерии-Крыме, о том, что, сроднясь, не могу проститься.

39


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

ШОИЗДАТ: СУЧАСНА УКРАЇНСЬКА ПОЕЗiЯ збирання

Любов Якимчук (Київ) Про автора: Любов Якимчук народилася 1985 року в місті Первомайську Луганської області. Закінчила факультет української філології Луганського національного університету імені Тараса Шевченка, а також маґістерську програму «Теорія, історія літератури і компаративістика» Національного університету «Києво-Могилянська академія». Авторка книжки поезій «, як МОДА» (2009). 2010 року — стипендіатка програми Міністра культури і національної спадщини Республіки Польща «Gaude Polonia». Лауреатка Міжнародної «Поетичної слов’янської премії», премії імені Богдана-Ігоря Антонича «Привітання життя», літературного конкурсу видавництва «Смолоскип» та премії імені Василя Симоненка. З 2009‑го виступає в музично-поетичному дуеті із фріджазовим контрабасистом Марком Токарем. Мешкає в Києві.

але зійде вода і проклюнеться шурфами шахт як химерна рослина руката і вода як любов все поглине ковтком — щоб уламки в одне зібрати і народить там море нове і живе і народить нових проте не людей і вони попливуть як рибини там, де люди уже не потрібні 22 серпня 2014

іїі

РОЗКЛАДАННЯ

подивися у ці очі: віїі і віїі заплутаний пух в округлих зіницях горіхового відтінку — такого кольору і вода в озері

*** на східному фронті без змін скільки можна без змін? метал перед смертю стає гарячим а люди від нього холодними

Первомайськ розбомбили на перво і майськ — безкінечно маятись наче вперше знову там скінчилась війна але мир так і не починався

не кажіть мені про якийсь там Луганськ він давно лише ганськ лу зрівняли з асфальтом червоним мої друзі в заручниках — і до нецька мені не дістатися щоби витягти із підвалів, завалів та з-під валів

а де бальцево? де моє бальцево? там більше не родиться Сосюра уже більше ніхто з людей не родиться

озеро стало як о і зеро як ніщо і цей пух від тополь наче пір’я обскубаних ангелів вода стала пухом для тих, кому немає землі

я дивлюся на колообрій він трикутний, трикутний і поле соняхів опустило голови вони стали чорні й сухі, як і я вже страшенно стара і я більше не Люба лише ба

а ви пишете вірші, красиві, як вишиванка ви пишете вірші ідеально гладенькі високу поезію золоту про війну не буває поезії про війну є лише розкладання лише літери і всі вони — ррр

не дивися у ці очі на іїі і іїі на ці товсті обрубки на ці сірники що розмокли під вологими крапками 22 серпня 2014

40

19 червня 2014

41


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

ш р а м після вибуху розкидані степом ш — як шовкові нитки вітру, що заплуталися в деревах р — гудить як турбіна літака а — роззявлений від крику рот м — без кінця кличе маму: мама, де моя мама?

Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

як я вбила усі мої родинні зв’язки тепер телефонні усі мої родинні зв’язки прослуховуються їм цікаво, кого я більше люблю, маму чи тата їм цікаво, на що хворіє моя бабуся, яка каже в слухавку: ой-ой-ой вони заінтриговані, що думає моя сестра про свого хлопця який раніше був моїм усі мої телефонні зв’язки кровні уся моя кров прослуховується їм треба знати, скільки відсотків української польської, російської і чи є циганська їм треба знати, чиїм донором я стала їм треба знати, чи це впав гемоглобін, чи дах наді мною і чи можна з клітинних мембран побудувати кордони

біля розкиданих літер стоять бездумні — вони порожні, як банки від майонезу стоять бездомні — вони босі, як степові звірята на яких влаштували полювання на війні немає дому навіть якщо у твою хату не влучили як у качку або сірого зайчика на війні немає дому а в хаті мерехтить синя міль газу яка висотує з тебе останню кров останнє тепло М А Р Ш розкидані степом М — груди матері, яка годувала немовля під час польоту А — терикон, налитий кров’ю, як комар: от-от лусне Р — прикушений язик, лише язик Ш — сиве волосся, змішане з травою

між мною і моєю мамою вирито сотні могил і я не знаю, як їх перестрибнути між мною і моїм батьком літають сотні снарядів і я не вмію дивитися на них, як на птахів між мною і сестрою металеві двері погребу що їх із-середини підпирає лопата між мною і моєю бабусею параван із молитов — тонкі шовкові стіни, за якими не чути, зовсім не чути це дуже просто, підтримувати родинні телефонні зв’язки це дуже дешево, поповнювати рахунки безсонням та заспокійливим це так п’янить, слухати чужу кров, одягнувши навушники особливо, коли моя кров перетворюється на постріл: нах! ! 10 серпня 2014

і туди підходять військові їхній дім — це чоботи і ці чоботи відбивають МАРШ 19 липня 2014

42

43


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

ШОИЗДАТ: МАЙСТЕРНЯ ПЕРЕКЛАДУ *** -О–О-

Стеван Тонтич (Сараєво)

це не Б, а В це не Л, а Д усе пливе як гаряча вода в холодній як прісна вода в солоній а коли я одягаю дві О тобто -О–Отобто -О–О-куляри то я бачу що твої щічки — це розкриті крильця зозульки і темні цятки на них — веснянки вівсянки просянки — хочуть злетіти в повітря -О–Отвої веснянки вівсянки просянки клюють мене в носа -О–О-

Про автора: Стеван Тонтич (Stevan Tontić, 1946) — боснійський поет, прозаїк, есеїст, укладач антологій, перекладач із німецької. Автор двох десятків книжок, його тексти перекладені багатьма європейськими мовами. У 1993–2001 роках перебував на еміграції у зв’язку з балканськими війнами, потім повернувся на Батьківщину. Лауреат найважливіших югославських літературних нагород — ім. Шантича, Змая, Андрича та інших; володар нагороди Баварської академії мистецтв і премії «Література у вигнанні» міста Гайдельберґа. Живе у Сараєві (Боснія і Герцеговина). Від перекладача:

Вірші боснійського біженця Стеван Тонтич, мабуть, поєднує у собі дві, здавалось би, непоєднувані речі: є водночас добрим поетом і сумлінням покоління. Коли двадцять з гаком років тому на Балканах розпочалася війна, поет — етнічний серб, що живе в Боснії й Герцеговині — виступив проти неї, закликавши сербів припинити свою шовіністичну атаку. Після цього, ясна річ, його проголосили зрадником і мішенню № 1, тому Стевану довелося втікати з країни. Майже десять років він прожив у Німеччині, де зібрав купу важливих літературних нагород, і лише в 2001 році повернувся в рідне Сараєво. Повернувся так, як і личить доброму поетові — без пафосу, наголошення на своїх стражданнях і міжнародній важливості. Вірші його теж такі — без дидактики, приголомшливих метафор і опису жахіть. Радше навпаки: спокійним голосом він каже про кошмари. В яких жили, але від яких прокинулися. Проте не факт, що вони й далі не снитимуться. Андрій Любка

а коли я знімаю окуляри гаряча вода в холодній прісна вода в солоній і твоє обличчя (дужками) посміхається 9 квітня 2014

44

45


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

НIЖ Подорож до Парижа Декілька нас, так званих митців, так званих інтелектуалів із так званої Боснії і Герцеговини, із міста у серці пекла цієї так званої громадянської війни, отримує одного так званого, цілком фантастичного, дня запрошення від так званого Європейського громадянського форуму приїхати на відомий престижний з’їзд до так званої Франції. Поїздка звідси в Париж для мене була рівнозначною путівці в безсмертя, подорожі до раю. Після семиденного очікування в місці зборів, напружених з’ясовувань із так званими миротворчими силами ООН і так званою державною владою нам повідомили, що нашої подорожі до так званої Європи не буде зовсім.

Б И Б Л И О Т Е К А

Чорний пес Із біженцем, македонцем, у наш сховок прийшов і його чорний пес, кріпкий, як вовк, лагідний, мов ягня. Поки навколо падають гранати, чорний пес бігає газоном, вільний і безстрашний, як демон, і услужливий аж до кончини: щоразу слухняно приносить палицю, кинуту рукою хазяїна, та й кинуті нашими руками, які про нього не піклуються.

Сяйво і морок Ніколи стільки сяйва у повітрі, ніколи стільки жару в небесах, як цього літа.

А палиця летить все далі й далі, пес біжить все швидше й швидше, і дихає голосніше й голосніше, висолоплений язик звисає аж до землі. Я дивлюся на чорного пса, що майже задихається, дивлюся на чорну свободу, дивлюся, як він хоче нарешті влягтися перед нами, що навіть не наважилися поворухнутися під стіною, за якою сховалися.

А оскільки мене так довго не було вдома, моя дружина зустріла мене, як після повернення зі справжньої, далекої подорожі, вона — єдина не так звана, а перед сусідами я точно осоромився, що так швидко, зневаживши його, покинув Париж, повернувшись у місце неминучої погибелі.

46

Ж У Р Н А Л А

Ніколи так не проявляв себе Творець у кожній рослинці, звірятку, речі, у струмках, у плодах. Світло торкається безумної внутрішньої краси кожної речі, дорожній пил до безпам’ятства п’є небесне материнське молоко. Ніколи такої святої ясності, такого запашного полудня. Ніколи, ніколи такого безмежного мороку, що ним заряджені люди. Ніколи такої безмежної гори мороку на цьому племені, дикому й ніжному, у сяйві останньому, передсніжному.

47


Б И Б Л И О Т Е К А

Ж У Р Н А Л А

Ніж Кожного разу після обіду я ретельно його мию, протираю алкоголем, замотую у льняну ганчірку, потім у срібну фольгу і ставлю на глибоку заморозку. Хочу, щоб він був чистим і крижаним, коли я раптово його вхоплю і встромлю у цей темний мур серця.

Любов у сільському стилі У тому селі я ніколи не бачив (око шкодує через це), щоб селянин, молодий чи старий, цілував свою жону. Кохалися вони під покровом густої пітьми, коли стать дичавіє й забуває про ганьбу і стрим, і бог їм, марнотратник, давав табунець діточок. У тому селі я ніколи, неділя це була чи середа, не бачив пари, яка б на очах у всіх обіймалася, голубилася, ні юнака, що свою кохану принаймні тримав би за руку, крім як на вечорницях, на танцях — допоки коло не розсиплеться під постріли й крики ватажка й охоронця порядку. Немає більше того села, тих дівчат, хлопців, воно спалене разом з іншими, з сотнями селян.

(Вірші з книжки Stevan Tontić: VJERNA ZVIJEZDA, izbor poezije na srpskom i makedonskom jeziku — Matica Makeonska, Skopje & Arka, Smederevo/Skopje, 2012).

З боснійської (сербської) переклав Андрій Любка

48


Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.