{' '} {' '}
Limited time offer
SAVE % on your upgrade.

Page 1

ВВЕДЕНИЕ Вечер. За окнами Зоологического института темнота и мокрая питерская метель. Негромко гудят над головой лампы дневного света. Вокруг меня — шкафы, множество шкафов. Здесь и современные, стандартные, лакированной стеной до потолка, и старинные, красного дерева, помнящие их первого хозяина, великого князя Николая Михайловича. Внутри все шкафы одинаковы: в них один над другим стоят плоские ящики, в которых под стеклом — ровные колонны или, как говорят энтомологи, строчки насекомых. Мухи, жуки, бабочки, стрекозы, осы, пчёлы — бесчисленное царство наших крохотных соседей по планете, неимоверное количество маленьких существ, нашедших свой конец в морилке с эфиром или цианом. Здесь, в просторном хранилище и в длинной веренице кабинетов, протянувшейся вдоль длинного коридора — миллионы насекомых. Двадцать пять миллионов — по самым приблизительным подсчётам. Это — Российская национальная коллекция, одна из крупнейших в мире. Наездники, богомолы, клопы — «а имени их несть числа», аккуратно наколоты на тонкие булавки по сложным, для каждой группы определённым правилам. Под насекомым — этикетка, прямоугольный кусочек бумаги. Кратким телеграфным языком в ней изложено — где, когда и кем собрано насекомое. Названия местностей порой обыденны и знакомы — Луга, Петрозаводск, Бологое, иногда же говорят о странствиях далёких и нелёгких — Хребет Петра Великого, Гоби, Тавриз и какое-нибудь бесконечно далёкое Эспириту-Санту. От этих аккуратных строчек веет ветрами всех материков, всех стран — от Аляски до Новой Зеландии. А фамилии сборщиков... Многие из них полузабыты, знают их только специалисты: «был


4

В. Танасийчук. Цокотуха ли муха?

такой аптекарь в Сарепте. Материалы собирал уникальные, да не указывал ни года, ни месяца, ни точного места. Сарепта, Беккер — и всё». Другие имена известны всем, они вошли в учебники, высечены на памятниках и мемориальных досках, чётким шрифтом чернеют на географических картах — Федченко, Пржевальский, Семёнов (просто Семёнов, ещё без гордой приставки «Тян-Шанский»...). Генералы науки и её рядовые, каждый сделал свой вклад в это хранилище — сколько смог и сколько успел. Ниже — ещё одна этикетка. На ней латинское название (род и вид насекомого) и фамилия энтомолога, его определившего. Между двумя этикетками промежуток в несколько миллиметров и порой добрая сотня лет, ибо столько времени может пройти в нашей науке от того дня, когда кто-то поймал насекомое, до той поры, когда оно будет изучено, осмыслено и определено. Сборы эти могут лежать и десять, и пятьдесят, и сто лет, пока не появится какой-нибудь отважный юнец и не займётся ими, приходя в восторг от обилия обнаруженных сокровищ и недоумевая, почему «эти старцы» не заметили их раньше. Разбирая свои драгоценности и отыскивая всё новые во время экспедиций, он тоже собирает массу «чужого» материала, который расходится по кабинетам коллег или оседает в коллекциях мёртвым, казалось бы, грузом. Только лаборанты тревожат его каждый год, проверяя — не завелись ли в коробках личинки жуков-кожеедов. А потом приходит очередной юнец. Шкафы, шкафы... Их сотни. Вишнёвыми огнями отражаются лампы в полированном красном дереве, мягкими бликами лежит свет на дверцах современных шкафов. Здесь можно увидеть и огромных тропических бабочек — каждое крыло в человеческую ладонь, и крохотных, в доли миллиметра, наездников-мимарид. Иные ящики полностью заполнены строчками насекомых; это обычные, массовые виды. Порой же во всей строке одна лишь «буква» — это редкость, уникальный экземпляр. Сколько за этими строчками тысяч пройденных километров? Сколько разбитых сапог, не очень сытых дней, холодных ночёвок? И сколько высокого счастья видеть то, чего не видел до тебя никто, шаг за шагом познавать ещё никем не открытый, неизведанный мир… Дальше по коридору — другие хранилища. В бесчисленных банках и баночках со спиртом или формалином хранятся животные, обитающие в морях всего мира. Ещё дальше, в надёжно закрывающихся сундуках, лежат шкурки птиц — от наших синичек и зябликов до райских птиц с веерами невесомых кружевных перьев.


Введение

5

В кабинетах, заставленных коллекционными шкафами, и в хранилищах работают зоологи. Со стороны — ничего особенного. Смотрят в микроскопы, фотографируют препараты хромосом, роются в книгах, пишут — кто на компьютере, кто по старинке, на бумаге. А в действительности эта кропотливая работа удивительно захватывающа и интересна. Пятьдесят с лишним лет проработал я в этом замечательном доме. Я — энтомолог, человек, изучающий насекомых. В соседних кабинетах исследуют других животных мои друзья и коллеги. Отсюда уезжают экспедиции в самые разные места России и в иные, порой очень далёкие страны. Сюда привозят они свою добычу. В наших коллекциях хранятся и мамонты, и обитатели антарктических морей, и самые обычные существа, населяющие российские леса и луга. Здесь пишутся книги и статьи о животном мире и закономерностях его развития, ценимые учёными всех стран. За свою жизнь мне довелось увидеть немало интересного, и мне всегда хотелось рассказать о том, что видел, встречал и узнавал. Я печатал статьи в популярных журналах, писал книги о природе для детей и для взрослых, и думал о том, что надо написать ещё одну — о нашей науке, нашем институте, о людях, с которыми мне посчастливилось работать и дружить. Надеюсь, мои друзья и коллеги не будут в обиде на то, что я не упоминаю об учёных званиях и регалиях, которых они достигли. Для меня они всегда остаются такими, какими встретил их в молодости. Эта книга будет рассказом и о себе: о дороге, которая привела меня в зоологию, о кропотливой и увлекательной работе зоолога. И, конечно, о странных временах, в которых довелось жить. Сперва — времени тирана, загубившего десятки миллионов соотечественников. Затем — времени серых и бездарных властителей, обещавших рай на земле и в конце концов разваливших огромную страну. Булат Шалвович Окуджава припечатал это время грустной и презрительной песенкой: «Римская империя времени упадка // Сохраняла видимость твёрдого порядка…». Но ржавые обручи советской империи не давали выплеснуться взаимным фобиям живших в ней народов, и было безопасно странствовать по тем местам, где сейчас чужак может запросто потерять голову. Мы пользовались этим: мне удалось объездить нашу огромную страну от Кольского полуострова до Кушки, от Закарпатья до Курил. Нескольким из таких экспедиций тоже найдётся место в этой книге. И, наконец, грешно не рассказать о том, как я неожиданным


6

В. Танасийчук. Цокотуха ли муха?

для себя образом постранствовал по миру объясняющим господином при мамонтовых выставках. *** …В Бостоне на зелёном, похожем на парк бульваре, тянущемся через полгорода, я увидел памятник, поразивший меня простотой. На скалистом уступе сидел, свесив ноги, и смотрел вдаль бронзовый человек в кепке-бейсболке и непромокаемой морской куртке. «Самуэль Элиот Морисон. Моряк, историк, писатель». Потом я узнаю, что был он автором многих книг по морской истории, профессором Гарварда, и в 1942 году в немалом уже возрасте (55 лет) получил поручение Рузвельта написать историю морских операций США и звание капитан-лейтенанта резерва с правом читать все нужные для его работы официальные бумаги. Начал он свою работу с того, что отправился в конвое через Атлантику, затем участвовал в высадке в Северной Африке и ряде операций на Тихом океане. С 1947 по 1962 год вышли пятнадцать томов, рассказывающих обо всех морских кампаниях США во время мировой войны и, как написал он в предисловии, предназначенных скорее для простого читателя, чем для профессионального моряка. За этот труд его повысили в звании до контр-адмирала (естественно, резерва). Но всё это, повторяю, я узнал потом. Тогда же меня поразил девиз — а может быть, цитата, — вырезанная на постаменте: «Dream dreams, then write them, aye, but live it first» — «Мечтай свои мечты. Опиши их. Но перед этим проживи их». Очень хочется надеяться, что это удалось и мне.


Глав а I

ДОРОГА В ДЖУРУН И ОБРАТНО Они встретились и полюбили друг друга на Мурманской биологической станции — восемнадцатилетняя студентка Вера Степановна Стражева и тридцатишестилетний зоолог Николай Парфентьевич Танасийчук, мои мама и отец. Мурманская станция была удивительным местом. Её директор Герман Августович Клюге собрал там коллектив единомышленников, не обращавших внимания на житейские тяготы. Они были первопроходцами, исследуя Баренцево море во всём его многообразии так, как это ещё не делал никто: недаром сам Нансен очень высоко оценивал их работу. Жили бедно, порой впроголодь, зато весело, дружно, азартно. Каждый день был приключением, каждый рейс мог принести открытие. Летом сюда приезжали десятки научных работников и студентов; спали на столах в лабораториях, в каютах экспедиционных судов. Север влёк к себе людей талантливых, ярких, необычных. Тут начинались научные карьеры будущих профессоров и академиков. Здесь рождалась дружба, выдерживающая многие десятилетия, возникали семьи, которые разлучала только смерть. В одной такой семье родился я. Одно из первых воспоминаний — светлая ночь и убегающие силуэты елей в окошке вагона, а потом — просторная бухта в серых берегах, несколько домов, парусное судёнышко у пристани. Мы жили в Вера Степановна и Николай Пардеревянном доме, казавшемся мне фентьевич Танасийчук, 1926 г.


8

Глава I

Коллектив Мурманской биологической станции вместе с приезжими специалистами и студентами, конец 1920-х гг. В центре Г.А. Клюге, справа от него Н.П. Танасийчук. Сверху слева, в матроске В.С. Танасийчук, над ней её подруга В.Н. Борсук. Слева у стены Т.С. Расс, в нижнем ряду вторая слева А.Ф. Гурьянова.

огромным. Широкий коридор, по сторонам комнаты. Как я потом узнал, раньше тут была тюрьма, построенная англичанами во время интервенции. По вечерам у нас в комнате собирается много народу: это друзья отца и мамы. Самый главный — невысокий старичок с седой бородкой клинышком, Герман Августович. Говорят, его жена Мария Николаевна учила меня ходить, когда я был совсем маленьким, но я этого не помню. Меня водят собирать морошку на гору — пологую, скалистую, круто обрывающуюся к темно-синему морю. Она усыпана жёлторозовыми, удивительно душистыми ягодами. Я собираю их — одна ягода в рот, другая в консервную банку. Начало зимы, сумрак — и мы с мамой скатываемся с горы на лыжах. Она присаживается на корточки, посадив меня спереди, как на санках, отталкивается палками, и мы скользим навстречу ветру. А накатавшись, сидим около нашего дома и смотрим в небо, где трепещут, то вспыхивая, то угасая, полотнища северного сияния — белые, розовые, зеленоватые.


Дорога в Джурун и обратно

9

Потом Мурман кончается, я в Ленинграде, в кабинете отца на Тверской, где стены уставлены книжными шкафами и увешаны разными интересными вещами. На тёмно-синем ковре — длинный лук с тетивой, сплетённой из человеческих волос, бамбуковый колчан с тяжёлыми коричневыми стрелами, а над ними — большая картина. На ней нарисованы люди в полосатых халатах и странных шапках из скрученной материи, сидящие на ступеньках какого-то дома с дырявой крышей. Они слушают стоящего перед ними сухонького старичка в такой же шапке и красивом золотистом халате. Около дома стоят два осла и дымится огонь под медным кувшином. Мне особенно нравятся ослы. Стол отца всегда завален книгами и бумагами, рядом стоит странное железное копьё, раза в два выше меня. Это рогатина. Дедушка — деда Фуся, Парфентий Осипович, охотился с ней на медведей. Он убил их целых тринадцать, и тринадцатый чуть не убил его самого. В соседней комнате, где спит дедушка, стоит высокий шкаф с ружьями. Одно из них обещают отдать мне, когда вырасту. Отец возвращается откудато, обросший чёрной бородой, его радостно встречает мама — и целые дни они оба проводят со мной. Мы идем в зоопарк, отца там все знают, ведь он когда-то был здесь заведующим, и мне разрешают погладить ламу и дать слону кусок булки. Потом мимо каменных шаров у самого берега Невы отец ведет меня в Зоологический музей. Здесь тоже его знают, и мне показывают огромных, переливающихся синим блеском бабочек: «Их поймал твой папа в далёких странах». Проходит сколько-то времени, и отец снова исчезает, на этот раз так надолго, что я начинаю его забывать. Потом Танасийчуки — Мария Васильевна, к нему в какую-то Астрахань Парфентий Осипович, их внук Витауезжает и мама; правда, время лий. Около 1934 г.


10

Глава I

от времени она появляется в Ленинграде, обычно зимой. Я живу с маминым отцом дедой Стёпой и его женой тётей Амой за Нарвской заставой. Деда Стёпа, Степан Степанович Стражев, работает на Путиловском заводе. Тётя Ама, Амалия Андреевна, была вдовой известСтражевы — Лили Людвиговна, Вера Степановна ного геолога Ивана Николаевича Глушкои Степан Степанович, 1925 г. ва, нелепо погибшего на фронте в 1916-м; он угорел в землянке. Когда моя бабушка Лили Людвиговна умирала в тридцать первом от менингита, то завещала деду жениться на её лучшей подруге, тёте Аме. Она и воспитывала меня до девяти лет. Бабушку я помню смутно — осталось ощущение тепла и память о непривычном акценте. Немка из Гейдельберга, она приехала в Россию к сестре, вышедшей замуж за русского инженера. В Карелии, в Видлице, встретила окончившего горное училище Степана Стражева. Они поженились, и там родилась мама. Стражевы — из «доверенных» строгановских крепостных, откуда и фамилия. Прадед водил баржи со строгановской солью с Урала по Каме и Волге. Рядом с нашим домом — Сад имени Девятого января с удивительно красивой чугунной решёткой, в нём детская библиотека, куда я бегаю каждый день. В очередной раз приезжает мама, на этот раз летом, и у меня возникает сестра. Её называют Людмилой, и я требую, чтобы меня переименовали в Руслана. В нашем дворе у меня куча приятелей, мы хулиганим по мелочам — сбрасываем из окна кошку на парашюте из наволочки, поджигаем мусор у помойки. Странно — я не помню, чтобы кто-то из мальчишек матерился, самым страшным оскорблением было «сексот»... Слово и слово, только скользкое и липкое. Что оно означает «секретный сотрудник», то есть стукач, я узнал гораздо позже. Когда я перешёл в третий класс, мне сказали, что мне нужно уехать в Астрахань. Почему? Я так любил Ленинград, так привык жить с любимыми дедом и тётей Амой, что мысль об отъезде к родителям


Дорога в Джурун и обратно

11

никогда не приходила мне в голову. Но вот я уже еду поздним вечером в тринадцатом трамвае на вокзал — мимо Нарвских ворот, по Садовой, по Невскому... Астрахань встретила непривычными запахами: сладким — белой акации и свежим, ветреным — Волги. Выше всего в городе кремль с огромным собором и стройной колокольней над воротами. У нас новая квартира, обмененная на ленинградские комнаты деды Фуси; он переехал в Астрахань и привёз мебель и книги отца. Снова на стене висят лук, стрелы и картина со стариком в халате. Теперь я знаю, что это мулла, проповедующий своим прихожанам у старой, развалившейся деревенской мечети где-то в глубине Средней Азии. А лук и колчан со стрелами отец выменял у индейцев в Южной Америке; ещё студентом он вместе с друзьями побывал там в экспедиции. В книжном шкафу стоит огромная книга — его американский дневник, перепечатанный на машинке; рядом стопка журналов «Природа и люди» за 1917 год, и в них около сообщений об отречении царя и создании Временного правительства — очерки отца об этом путешествии. Родители работают на Волго-Каспийской рыбохозяйственной станции, я учусь в новой школе, появляются новые друзья и новые интересы. Я собираю марки и старинные монеты, а летом меня берут в рейсы на моторке или стареньком экспедиционном судне «Почин» по дельте Волги или Северному Каспию и нещадно эксплуатируют. Я часами измеряю и взвешиваю пойманных рыб, вспарываю им брюхо и смотрю, в какой стадии развития находятся икра или молоки. Всё это я диктую, а мама записывает в маленьком блокноте — «чешуйной книжке», и вкладывает в неё десяток чешуек, по которым потом, под микроскопом, определят возраст рыбы. Когда мы устаём, то меняемся местами. Ихтиология, наука о рыбах, представляется мне унылыми рядами цифр, перекочёвывающими из «чешуйных книжек» в таблицы. Я не люблю цифры, математика мне не даётся. История, география — другое дело. У отца масса книг о полярных исследованиях, я читаю Нансена, Амундсена, трагическую историю полёта Андре к полюсу на воздушном шаре, и на многие годы моим любимым героем становится капитан Скотт, погибший при возвращении с Южного полюса. Именно над его могилой был поставлен крест с надписью из Теннисона: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». В тридцать девятом году мы с дедом Фусей поехали на лето в Республику немцев Поволжья, в село Франк — там жили родные тёти Амы. Болезнь подкралась к деду неожиданно, он лежал без со-


12

Глава I

знания, бредил и глухо кашлял. Врача во Франке не было. Отец не успел приехать на похороны. Через годы я узнал, что в своё время служил мой дед и срочную, и сверхсрочную службу не где-нибудь, а в лейб-гвардии гусарском полку, а затем стал егерем у кого-то из великих князей — не у Николая ли Николаевича младшего, своего полкового командира? Потом, до самого октября 17-го, был швейцаром Государственной Думы. Как много интересного мог бы он рассказать, если бы не помалкивал о своём прошлом… Я знал только о том, что после революции он работал сторожем. Отец был на Каспии, в очередном рейсе, когда мы выбрались на астраханский пляж — длинный остров напротив города, поросший вётлами и тамариском. Сестрёнка строила «домик с садиком» из палочек и ракушек, а мама, задумавшись, смотрела на Волгу. Вдруг она обернулась ко мне и сказала: — Ты уже достаточно большой, чтобы узнать некоторые вещи. Тебя интересует, почему мы уехали из Ленинграда. Так вот, мы не по своей воле здесь. Папа был арестован, сидел в концлагере, и Астрахань — место его ссылки. Мама рассказывала долго. Нещадно пекло солнце, песок обжигал тело, а меня колотила дрожь. Мир, в котором я жил, переворачивался. ...В марте тридцать третьего «Ленинградская правда» напечатала статью «Осиное гнездо» (дома мама показала мне пожелтевшую вырезку). В ней говорилось о том, что на Мурманской станции «окопалась шайка бывших меньшевиков, офицеров, попов, кулаков», что надо разогнать это осиное гнездо врагов Советской власти. Об отце было сказано — «бывший офицер». А он никогда не служил ни в какой армии! Через два дня ночью был обыск в общежитии станции. Потом отца увели. Мама кинулась к подругам, но в других комнатах ещё длился обыск. Утром выяснилось — было арестовано пятнадцать сотрудников. Их увезли в Ленинград, допрашивали по много дней, не давая спать. Обвиняли во вредительстве, саботаже научной работы. А через четыре месяца неожиданно выпустили. «Могу ли я считать себя реабилитированным?», — спросил отец. «Конечно, — ответил следователь. — Но я бы на вашем месте куда-нибудь уехал». Некоторые из отпущенных так и сделали — например, Евгений Михайлович Крепс, будущий академик. Правда, его всё равно взяли в тридцать седьмом... Отец с мамой договорились о новом месте работы — в Крыму,


Дорога в Джурун и обратно

13

на Карадагской биостанции. Но отцу нужно было кончить большую статью по сельди, итог нескольких лет работы. Все материалы для неё были на Мурмане, и он решил задержаться там до осени. Однажды ночью станцию на военном катере посетил Сталин вместе с Кировым и Ворошиловым. Герман Августович показал им музей станции, рассказал о её работе. Наверное, Сталину показалось подозрительным, что здесь, в глуши, собралось так много интеллигентных людей. О статье в «Ленправде» ему, конечно, доложили. Биологическая станция ему мешала, вождь собирался строить здесь военный порт. И через несколько дней, в начале августа, общежитие снова заполнили люди в форме. На этот раз взяли и отца, и маму, и Германа Августовича, а всего около сорока человек — сотрудников, рыбаков, капитанов исследовательских судов, приезжих «научников». Дней через десять, после допросов, маму выпустили. Она думала, что её брали для острастки мужа. Всех арестованных снова повезли в Ленинград; отца, Германа Августовича и нескольких других везли отдельно: «Значит, это главные обвиняемые». Бесконечные очере-

Записки Н.П. Танасийчука из тюрьмы. Писал он их на папиросной бумаге, вставлял в штрипки кальсон, отправляемых домой для стирки (в начале 30-х это дозволялось).


14

Глава I

ди на Шпалерной вместе с жёнами и подругами других мурманцев. Мама наладила пересылку записок — в конфетах с начинкой, сдавая их по счёту, чтобы не польстилась охрана. Но она не знала, что и отец посылал ей письма на папиросной бумаге, запрятывая их в штрипки кальсон (бельё для стирки передавалось родственникам). И хорошо, что не знала, — он писал о нескончаемых, «конвейером», допросах, о бессердечии людей, о предательстве. Один из знакомых вскоре был выпущен и в присутствии мамы рассказал, что именно отец оговорил и погубил всех, подписывая любую бумагу, сочинённую следователем. Мама была в ужасе и решила в очередной записке потребовать, чтобы он покончил с собой; жить после такого предательства нельзя. Подруги успокаивали, уговаривали не пороть горячку, ведь слова одного человека ещё не доказательство. А через несколько дней освободили Германа Августовича. Он рассказал, что именно тот человек, который обвинял отца, оговорил всех. Наверное, сваливая на отца свою вину, он полагал, что его не выпустят. Шли месяцы, отца всё допрашивали. В конце концов изобрели «вредительство» — отец не отправил судно в район, где могла быть (а могла и не быть) сельдь. Свободного судна просто не было, но это никого не интересовало. В конце декабря стал известен приговор. Мама ждала худшего — расстрела и надеялась только, что высшую меру заменят на десять лет. А оказалось — три года, всего три года! Подруга, жена получившего столько же, рыдала. Мама возвращалась домой радостная. Узнав, что отца отсылают в Астрахань, она договорилась о своем переводе на Волго-Каспийскую станцию и уехала, оставив меня на попечении деда. Отец сидел сначала в концлагере под Астраханью, где работал приёмщиком на рыбном промысле; промысел был особый, лагерный, и лагерные суда плавали под черными парусами, чтобы никто не рисковал к ним приблизиться. Потом его перевели в Прорвлаг, расположенный на маленьком каспийском островке Прорва у входа в залив Мёртвый Култук, южнее устья Эмбы. Места скверные, малярийные. Издавна там был рыбный промысел, и лагерь на острове создали именно для добычи рыбы. Но чтобы ловить рыбу, нужно знать, где и как её искать, а в функции НКВДшников такие знания не входили. И отцу, опытному специалисту-ихтиологу, повезло: его расконвоировали, он плавал по Северному Каспию на маленьком судёнышке лагерной промысловой разведки и мог даже заплывать в Астрахань для консультаций с настоящей, не лагерной, Промразведкой.


Дорога в Джурун и обратно

15

— Вот так мы и оказались в Астрахани, говорила мама. — И, наверное, легко отделались, потому что в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах, когда арестовывали всех подряд, папу, уже ссыльного, не тронули. Но каждую ночь мы ждали ареста, каждую ночь просыпались при шуме подъезжающей к дому машины. Тогда исчезли очень многие наши друзья... Весной сорок первого года родители решили отправить меня и сестрёнку в Ленинград. Я стал считать дни до первого июля, срока отъезда. Но раньше случилось двадцать второе июня. Когда начался учебный год, нас, семиклассников, вызвали в военкомат и дали по десятку повесток: «Разнесите под расписку». Мы шли по домам, гордые оказанным доверием, не задумываясь, что расхожее выражение «сражаться насмерть» может быть буквальным, и люди, которым мы вручали эти бумажки, уходят на почти верную смерть. Школа взяла шефство над ближайшим госпиталем. Мы ходили туда после уроков — поили, кормили с ложечки тяжело раненых, читали газеты, писали письма. Госпиталь был переполнен, койки впритык стояли в коридорах. От пассажирской 17-й пристани тянулись странные люди — грязные, в обтрёпанной одежде. Кто тащил чемоданы, кто узелки, а кто шёл без ничего. Беженцы. Нашу квартиру уплотнили, вселили двух эвакуированных ростовчанок, жену и мать какого-то военного. Уже стало голодновато, и я с завистью смотрел, как они уплетают полученные по спецпайку сдобные булки. Однажды я не выдержал — украл и съел недоеденную, засохшую половинку. Осень была непривычно ранней, в начале ноября Волга уже покрылась льдом. Сталинград немцы бомбили, Астрахань пока не трогали. Отца как невоеннообязанного (ему было уже пятьдесят лет) послали в Калмыкию рыть окопы; вернулся он через месяц, измученный и грязный. И вот наступило восемнадцатое ноября, вторник. В дверь позвонили, я открыл. За дверью милиционер. «Фамилия?» Я сказал. «Где родители?» — «На работе». — «Беги к ним и скажи, что послезавтра вам надо быть с вещами на Семнадцатой пристани. Вас переселяют». — «Куда?» — «Не знаю, не мое дело». Я набросил пальто и помчался на Рыбхозстанцию. Отрешённососредоточенное лицо отца, озабоченное — мамы. Отец сразу же пошёл в Серый дом — узнавать. В городе было много серых домов, но так, с большой буквы, называли только один, и от этого прозвища тянуло серным запахом страха.


16

Глава I

Отец вернулся к вечеру. Да, переселяют. Куда, не говорят. Всех, кто сидел, и всех ссыльных. Можно брать много вещей, до пристани довезут на грузовике. Можно ехать одному, без семьи. Мама сразу сказала — нет. Расставаться в такое время нельзя, мы можем выжить только вместе. Два дня квартира была полна людей, подселённые ростовчанки робко жались в углу. Друзья и сослуживцы родителей помогали паковать вещи. Мебель, книги, картины раздали друзьям на хранение. «Мы вернёмся!» — храбро говорила мама. Нам приносили одежду, бельё, насильно заставляя взять — «пригодится для обмена». Я увязывал книги, кидал в печку какие-то старые рукописи, газеты, письма, прислушиваясь к негромким разговорам о том, что это бессмыслица — ссылать куда-то одного из лучших знатоков Каспия именно тогда, когда его знания особенно нужны воюющей стране, ведь рыба — это стратегическое сырьё. Жаль, что только что уехал из Астрахани нарком рыбной промышленности Ишков. Он-то мог бы добиться, чтобы отца оставили, но где его искать, Ишкова? Его поезд где-то между Астраханью и Москвой... К вечеру следующего дня в нашем разгромленном жилище появилось несколько НКВДешников. Главный, толстенький, с бритой головой и усиками щёточкой, в пенсне, деловито осмотрел комнаты, заглянул в уборную, спросил, какой метраж. «Стервятники слетаются», — думал я, кидая в «голландку» пачки писем. «А это что такое?» — вдруг остановился толстенький. Под его ногами лежала «Иллюстрированная газета» с фотографиями — Сталин жмёт руку Риббентропу, Молотов улыбается Гитлеру. «Такие вещи надо сжигать!» — «А я что делаю?» — огрызнулся я и сунул газету в печку. А потом пожалел, надо было бы сохранить. Наутро квартира опустела. У выхода стояла огромная, обшитая брезентом корзина-сундук, привезённая когда-то дедом Фусей, и несколько чемоданов. Друзья помогли погрузиться в грузовик, в нём уже сидели на своих вещах две семьи из нашего дома. И вот мимо проплывают стены кремля, и впереди — голые деревья сада около пристани, от которой летом отплывали белоснежные пароходы. Сейчас тут стояли две баржи: одна деревянная, сухогрузная, другая железная, нефтеналивная. «Господи! — ужаснулась мама. — Неужели на этом железе в мороз повезут людей?!» Нас, слава Богу, направили на сухогруз. Огромный трюм (на барже их было три) медленно заполнялся людьми, спускавшимися по лестнице у борта. Крупные вещи, и наш сундук в том числе, складывались на палубе, чемоданы мы взяли вниз. Люди всё прибывали, приходилось ужиматься. В конце концов


Дорога в Джурун и обратно

17

места для спанья остались только сидячие, лишь Люся могла лежать на торцах двух чемоданов — как раз в её длину. Я осмотрелся. Вокруг люди как люди. Я увидел учительницу немецкого из нашей школы и услышал обрывок разговора: «Да-да, и астраханские немцы тоже». Кто-то сказал, что привезли семью Тухачевского, её разместили в соседнем трюме. А к вечеру в наш трюм потекли одинаковые, измождённые, с серыми лицами люди в странных шапках-ушанках, матерчатых, без меха, и коротких ватниках. Потом я узнал, что они назывались бушлатами, хотя совсем не походили на матросские куртки. Это были досрочно освобождённые, их привезли прямо из тюрьмы. Наш трюм заполнился до предела, в него набилось больше семисот человек. Значит, на барже две тысячи сто — две тысячи двести. Ночью людей грузили уже на нефтянку. Наутро я вышел наверх. У сходен стояли и никого не выпускали ражие солдаты с винтовками, в щёгольских белых полушубках. Никогда не думал, что могу чувствовать ненависть к красноармейцам, а тут чувствовал. Я знал, что мой отец никакой не враг, и после рассказов мамы о тридцать седьмом был убеждён, что большинство окружавших нас людей тоже не враги, — за что же нас караулить, зачем увозить? А этим мордастым энкаведешникам место не здесь, а на фронте... На носу баржи — не обычная маленькая шкиперская каюта, а целый дом с плоской крышей; над ним торчат несколько труб, из них валит дым. Перед дверями — часовой. Я подошел ближе, он качнул штыком: «Сюда хода нет!» Всё ясно, здесь будет жить конвой. Посредине, между крышками трюмов — горы вещей, на каждом борту — по длинной уборной, очков на двенадцать. Мужская и женская. Многие мужчины по малой нужде туда не заходят, пускают струю прямо за борт. У женской — очередь. За прозрачными зимними акациями виднелся кремль. От него четверть часа ходьбы до дома. Но дом уже не наш, в квартиру вселяется толстенький в пенсне. Ростовчанок он, конечно, выселит. Подошёл небольшой ледокол, похожий на буксир. Сначала обколол лёд вокруг наших барж, потом зачалил. Поплыли... Я долго стоял на палубе, глядя на уходящую Астрахань — и поймал себя на мысли, что четыре года назад так же смотрел на Ленинград. Куда нас везут — не знает никто. Куда-то далёко, чтобы оставить там насовсем. Ведь нас не эвакуируют, да и зачем эвакуировать Астрахань, до которой немцам ещё очень далёко. Нас переселяют. Мы — спецпереселенцы.


18

Глава I

Понемногу налаживался странный быт. У лестницы, ведущей из трюма, постоянно кипели два «титана», бери кипятка сколько хочешь. Раз в день — раздача хлеба, триста граммов на душу. У мамы в запасе были толокно и лук. Толокно размешивали в горячей воде, сыпали крошёный лук, получалась тюря. У меня в кармане пальтишка лежала обточенная на тёрке, окаменевшая от времени головка зелёного сыра. Я сосал её — разгрызть этот маленький зелёный булыжник не было никакой возможности. Его хватило на две недели, до самого моря. После первой же ночи выяснилось, что кое-какие вещи, оставленные на палубе, выпотрошены: постарались уголовники. Нам повезло: нас привезли рано, и корзина была где-то в глубине штабеля. Свежевыпущенных было, наверное, около тысячи — из четырёх, плывших на двух баржах. Народ был разный. Рядом с нами, прислонившись к переборке, сидел тощий человек в «бушлате», вещей у него не было никаких. Когда выдавали хлеб, он сразу съедал его, запивая кипятком из жестяной кружки. Отец спросил его, за что сидел. «За колоски», — ответил тот. Я уже знал, что это такое — в астраханской газете писали о строгих приговорах даже за пару килограммов яблок, украденных из колхозного сада. Но были и другие, и немало. На корме каждый вечер рассаживалась весёлая компания с гармошкой. Парни — с «фиксой», золотым зубом, женщины — нещадно накрашенные. Танцевали лихо, с притопом и свистом, пели частушки и блатные песни — «Мурку», «Гоп со смыком» и прочее. Одна из женщин очень хорошо пела цыганские романсы. Сюда же, на корму, приносили длинные свертки, обвязанные мешковиной или простынёй. Блатные сдвигались и с любопытством глазели, как поднятое несколькими руками тело неуклюже падает в воду, перемешанную с осколками льда. Первые дни я крутился на палубе, жадно разглядывая людей. Здесь было воистину смешение языков — старики профессорского вида и бойкие парни в клёшах, крестьянки в кацавейках и тонные дамы, явно из «бывших». Астрахань — город ссыльных... У меня была какая-то книжка; увидев, что я её не читаю, ко мне подошла красивая девушка лет двадцати — двадцати двух и попросила почитать, предложив в обмен «Человека-амфибию». Мы стали обмениваться книгами. Пацан моего возраста, который приглядывался к нам, сказал мне: «Ты с ней поосторожнее. Знаешь, кто она? Известная на весь город налётчица, у неё три мокрых дела. Мильтоны доказать не смогли, а то бы под расстрел пошла».


Дорога в Джурун и обратно

19

Показали мне и высокого седобородого еврея в странном, очень длинном, как мне показалось, пиджаке (потом я узнал, что это и есть лапсердак, который часто попадался мне в книгах). Его фамилия была Гитлер. Его несколько раз вызывали в Серый дом и требовали сменить её; он отказался — почему он должен менять фамилию, которую носили и дед, и прадед, если её присвоил какой-то немецкий прохвост? Его отправили вместе с двумя сыновьями, такими же высокими и бородатыми, только бороды у них были чёрные. Ледокол тащил нас медленно, порой оставляя баржи посреди замёрзшей Волги и уходя выручать кого-то другого. Начальник конвоя, энкаведешный лейтенант с такой же золотой фиксой, как у уголовников, объявил: «На лёд не выходить, кто спустится — часовые будут стрелять. Шутить я не намерен. Чем больше вас сдохнет, тем лучше для страны». Дни шли. У многих начался голодный понос (а может, дизентерия?), очередь в уборную занимали за час-полтора. Всё чаще к корме несли длинные свертки. А однажды я увидел у себя в шве рубахи незнакомое насекомое — серое и плоское. Я показал его отцу: «Это она?» — «Она самая». Отец грустно улыбнулся. И с этого дня непрекращающийся зуд сопутствовал всему нашему путешествию. Я всё реже выходил на палубу — там было холодно. Говорили, что мороз доходит до 20 градусов. Однажды утром, когда наши баржи стояли рядом у какого-то островка, я перелез на нефтянку посмотреть, как там живут. Те же груды вещей, но в них норы, завешенные тряпьем. Из нор идет пар. Кое-где — неподвижные, сгорбившиеся люди, закутанные во что придется. Дюжий, краснощёкий конвоир идет вдоль них и толкает прикладом: «Не замерзай!» Люди начинают шевелиться. Но вот один опрокинулся от толчка, оставаясь в той же сидячей позе. Конвоир выругался и позвал другого; вместе отнесли в сторону, накрыли дерюгой. Рядом лежало ещё несколько таких же, скрюченных. Мы ползли ужасающе медленно. По деревянному борту скребли льдины, шли разговоры, что они могут пропилить его насквозь. Но наконец позади остались рыжие, заснеженные тростниковые крепи дельты Волги, перед нами — белая гладь замёрзшего моря. И открылось удивительное зрелище. Повсюду, куда ни глянешь, стояли вмёрзшие в лед рыбачьи судёнышки. Парусные лодки-бударки, кораблики побольше — стройные, как яхты, реюшки и пузатые рыбницы. Некоторые полураздавлены льдом, торчит только корма или нос. Они торопились сюда, на главный фарватер, но мороз ударил


20

Глава I

внезапно, до суши добраться не успели. Люди выждали, пока лёд окрепнет, и ушли... На четырнадцатый день нашего пути, к рассвету, ледокол выволок нас на чистую воду, к Двенадцатифутовому рейду, где исстари перегружают грузы с речных судов на морские. Был не то чтобы шторм, но крепкий ветер, пронзительно-холодный, насыщенный влагой. Впереди в разрывах тумана и водяной пыли замаячило судно. Сцепленные бортами баржи начали медленно подваливать к нему. Это был пассажирский пароход, на надстройке белыми буквами по чёрному — «Карл Маркс». На верхней палубе стояли люди и глядели на нас. Подали швартовы, перекинули несколько сходней. Надо было переходить, а главное — перетаскивать вещи. Баржи то поднимались, то опускались рядом с громадой парохода, и сходни плясали, как качели. Я стоял у борта и смотрел. Это было кошмарное зрелище: перебегающие, переползающие фигурки, подобно муравьям волокущие тюки, чемоданы, ящики. Порой вещи летели вниз и перемалывались движением бортов; в воду падали мешочки с припасами, одежда, посуда — всё имущество какой-то несчастливой семьи. Люди при мне не падали, но потом я слышал разговоры о женщине, свалившейся со сходней и утонувшей. Чтобы перенести вещи, отец организовал небольшую артель из крепких мужчин,. Похоже, что они тоже были знакомы с морем и не скользили на пляшущих сходнях, потому что и их, и наши вещи были перенесены без потерь. На корабле выяснилось, что все взрослые мужчины должны разместиться в трюмах, женщины и дети — в каютах третьего класса. А первый и второй класс? Там плыли пассажиры! Это и были те люди, которые глядели на нас сверху, как на зверей в загоне. Отец ушёл в трюм; от множества людей воздух там был такой спёртый, что гасли спички. Нам троим досталась одна верхняя койка в двенадцатиместной каюте. И тут оказалось, что на пароходе нет пресной воды. Во всяком случае, для нас. Из кранов с надписью «Пресная вода» текла солоноватая, забортная. Нам ли с мамой не знать вкус воды Северного Каспия, по которому мы плавали каждое лето! Говорили всякое: что из-за шторма в танки с водой попала морская, что они просто не рассчитаны на такую массу людей… В том, что конвой, команда и пассажиры пьют пресную, не сомневался никто. А у гальюнов, расположенных на носу, около престарелой зенитной пушки, сразу выросли длинные очереди.


Дорога в Джурун и обратно

21

Ночь была скверной. Судно яростно раскачивалось, всех рвало, и я не был исключением; не рвало только маму — она укачивалась «всухую». Наутро «Карл Маркс» дошлёпал до Махачкалы. Снова часовые у сходней, запрет выходить. Но нашлись ушлые люди, которые подкупали конвойных и приносили мешки мандаринов. На городском базаре они стоили по пятнадцать копеек, нам их продавали по три рубля. Меня это поразило: разве можно подкупить военных, будь они даже энкаведешниками? Мама купила несколько мандаринов для Люси. Потом отчалили — в жестокий шторм. Зимний Каспий свирепее, чем Чёрное море, каждый год шторма проглатывали суда, нередко со всей командой. Нам повезло — мы не утонули. Но до чего кошмарна была эта ночь! Травить было уже нечем, я хотел пить, пить, пить. Рот был сух; язык, казалось, стучал по нёбу. И вот наконец наш «Маркс» вошёл в гавань Красноводска. Серые горы и маленький белый городок. Выглянуло солнце, началась разгрузка. Сперва — пассажиры, потом — быдло, враги народа. Для нас около пристани выделили обнесённый забором загон. Но забор был дырявый! И наша грязная и вшивая орда хлынула на Красноводск. Прежде всего — вода. Она текла из уличных колонок, дурманяще сладкая — пресная! В загоне тоже была колонка, но к ней не пробиться. А тут можно, напившись, снять рубаху и вымыться до пояса. Начало декабря, а тепло — благодать! В магазинах было только красное вино и консервы из крабов. Денег у родителей было немного, купили три бутылки и десяток банок. Впервые в жизни я ел странное сладковатое мясо. Но самым замечательным в Красноводске, конечно, было мороженое. Душистое, с мелкими кусочками дыни. Люди облепили тележку мороженщика, суя мятые рубли. Я крепко держал свои в кулаке, наблюдая тактику наших урок: они создали такую толпу, что не шевельнуться, и шарили по карманам. Несколько раз я нырял в эту толкучку и потом наслаждался божественным холодным кружком, зажатым между двумя вафлями. Вечером, почти сытый, я улегся на груду булыжников возле пристани. Переложил их поудобнее, по форме тела, и уснул, глядя на огни судов. А на рассвете подали бесконечно длинный состав — теплушки, теплушки, теплушки и пара мягких вагонов, известно для кого. И вот уже несколько дней мы тащимся в неизвестность. Закутанный в одеяло поверх пальто, я сижу на высокой груде наших и чужих вещей в самом углу теплушки. Рядом дремлет мама.


22

Глава I

Спит лёжа только пятилетняя сестра. Отец внизу, в кучке людей у гаснущей «буржуйки». Топить её нечем, на вчерашних остановках не удалось добыть ни угля, ни дерева. Откатывающаяся дверь закрыта, чтобы не задувал ветер, но сквозь щели пробивается душный запах паровозного дыма и тусклый утренний свет, освещая сидящих и лежащих вповалку, жмущихся друг к другу людей. В нашей теплушке человек семьдесят; нам ещё повезло — в других больше. Старуха, лежащая метрах в двух от меня, уже не хрипит, а только странно всхлипывает при каждом вздохе. Наверное, сегодня она умрет, и её вынесут на остановке и оставят под насыпью, как остальных покойников. Только грудного ребенка успели похоронить его родители, копая землю какими-то железками — остановка была долгой. Этот ребенок плакал почти беспрерывно несколько суток и все вздохнули с облегчением, когда он наконец отмучился. Холодно. Я покрепче кутаюсь в одеяло. Около моей головы крохотное оконце, затянутое холстом, чтобы не дуло. Но можно оттянуть материю и смотреть в щелочку. Там, снаружи, пустынная степь, а в ней странные, стоящие отдельно друг от друга горы с плоскими, как будто срезанными вершинами. Это Туркмения. В степи — ни дома, ни человека, и только шествуют куда-то несколько верблюдов. Как всегда, очень хочется есть. Чтобы отвлечься, закрываю глаза и пытаюсь уснуть. Во сне нет ни этого вагона, ни паровозного дыма, ни умирающей старухи. И сон пришёл, солнечный и счастливый. Я снова был маленьким, и вокруг был Ленинград. Дедушка вёл меня за руку вверх по белой с золотом лестнице на какую-то башню. Над нами было ярко-синее небо, лестница сменилась другой, с причудливо коваными перилами, а мы шли всё выше, и далеко внизу была Нева, мосты, Ростральные колонны, и даже ангел на шпиле Петропавловки был ниже нас, а мы всё поднимались и поднимались… Я знал, что это сон, я был в нём уже не раз, и меня охватывало счастье оттого, что я снова дома, и не в Астрахани, а опять в родном Питере. И я не хотел просыпаться, изо всех сил стараясь продлить этот сон. Но толчок вагона и лязг сцеплений всё-таки разбудили меня. И я уже не маленький, мне целых тринадцать лет, а Ленинград и дедушка далеко, за кольцом фронта. Поезд остановился в степи: разъезд. Люди вокруг начинают шевелиться, выползать из гор вещей, двигаться к выходу — наступая друг другу на ноги, толкаясь, не обращая внимания на протестующие крики. Выпрыгивают из вагонов и торопливо испражняются, сидя рядом, без различия пола и возраста. Всех мучит понос. Я тоже выкарабкиваюсь из своего угла. Невольная мысль: вот бы это сфо-


Дорога в Джурун и обратно

23

тографировать — длинный поезд и такой же длинный ряд сидящих около вагонов людей с голыми задами. Гудок, и вагоны как будто всасывают серую человеческую массу; опять толкотня, давка и ругань. Под вечер старуха умерла. Около неё тихо плачет дочь, деревенского вида женщина в шерстяном платке. Я слышал её историю: она работала на заводе и во время болезни почему-то не смогла оформить бюллетень. Её судили за прогул, смилостивились, дали только условный срок, а теперь переселяют как вредного для страны человека. Всхлипывая, она снимает со старухи туфли, чулки, чёрную кофту из материала, похожего на бархат (странное слово — «плис»). На остановке несколько мужчин вынесли тело и положили в стороне от путей. Поезд тронулся, и они едва успели запрыгнуть. Отстать от эшелона — страшнее страшного. Все паспорта у начальника, а человеку без документов в военное время на свободе не прожить. На одной, против обыкновения долгой остановке удалось набрать разбросанного у путей угля и снова разжечь «буржуйку». Стало чуть теплее и уютнее. Мама даёт мне кружку подогретой на печке воды и кусочек липкого, непропечённого пайкового хлеба. Его выдают раз в день — килограммовая буханка на четверых. Мама аккуратно делит наш паёк на три части, три кормёжки. Еда только обостряет аппетит, и я заворачиваюсь с головой в одеяло, чтобы забыться. Вечер. Какая-то большая станция. Здесь есть эвакопункт — значит, дадут баланду. По ведру на вагон. Жидкий пшённый суп с несколькими капельками жира кажется изумительно вкусным. И здесь можно набрать воды во всю, какая ни есть, посуду. Когда она кончится, снова придётся топить собранный у путей снег и пить воду, пахнущую паровозным дымом. На стене станционного дома — масса приклеенных и прикноплённых записок. Люди, растерявшие близких и друзей, пишут: кто видел такого-то, сообщите туда-то. Наутро — холодный ветер и дождь, бьющий в щели вагона. Отец был болен, понос изнурил его, и на очередной остановке он не успел взобраться в вагон, повис на железной скобе, служащей подножкой. Рядом с дверью сидел довольно молодой дядька — кажется, бывший бухгалтер; он только взглянул на отца и не подумал помочь. Мама бросилась к двери, отшвырнув его. Я перекатился через людей вниз, к дверям, вдвоём мы тащим отца, но сил не хватает, поезд набирает скорость, ноги отца волокутся по земле. Весь вагон видит это, но никто не сдвигается с места. И мама, обернувшись, кричит: «Люди вы


24

Глава I

или звери?! Помогите же!» И только тогда какой-то мужчина встал и помог втянуть обмякшее тело. Бледное, заросшее седоватой щетиной лицо отца было в испарине, но он пытался улыбаться. Мама, отодвинув Люську, уложила его, подогрела на буржуйке воду, сдвинув чужие кружки (никто не сказал ни слова), достала кусок сахара, разыскала какие-то порошки. Через несколько дней, когда стало чуточку сытнее и люди стали больше разговаривать друг с другом, сидевшая неподалеку женщина сказала маме: «Вы не представляете, как вы были прекрасны, когда спасали мужа. Вы — настоящая тургеневская женщина». Мама удивлённо хмыкнула. За Марами мы повернули на север, ночью проехали Чарджоу и переправились через Аму-Дарью. Бухара, Самарканд — для нас это были не древние города, а названия эвакопунктов, где выдавали баланду. Отец немного окреп, но был ещё слаб, когда эшелон поздним вечером подошел к Ташкенту. Похоже было, что наш эшелон простоит здесь до утра, и мама решила рискнуть. Вместе с каким-то парнишкой она побежала на базар, разбудила бабая-торговца и купила килограммов шесть сухофруктов — смеси изюма, кураги, яблок, груш. Обратно бежали в страхе: не ушёл ли эшелон? Эшелон стоял. И мамина добыча была спасением. Мы часами жевали каждую ягодку, каждый кусочек яблока. Утром поезд тронулся на север, в Казахстан. Кончалась четвёртая неделя нашего пути. Становилось всё холоднее, от холода даже вши грызли слабее. И вот на задворках большой станции эшелон остановился. «Что за станция?» — «Челкар». Пробежали вдоль вагонов конвойные, откуда-то возник давно не появлявшийся лейтенант с опухшим лицом. Прошелестел слух: половину эшелона отцепляют и разгружают здесь. Потом выяснилось, что наш вагон в эту половину не входит, мы едем дальше. Паровоз отцепили, можно выйти и размяться. Солнечно, холодно, но не слишком. У разгружаемых вагонов — муравьиная суета, разбросанные вещи. С гудком, в облаке пара проходит маневровый паровоз. Внезапный грохот, звон и отчаянный, пронзительный крик. Подхожу. На путях — разбитый ящик, около него остолбенело стоят люди. В обломках ящика — фарфоровое месиво; обломки статуэток, расписных тарелок, тончайших чашек и блюдечек вперемешку с тряпками и обрывками газет, не сохранившими доверенное им сокровище. На рельсах сидит чернобородый человек, обхватив голову руками. Тишина. «Коллекция...


Дорога в Джурун и обратно

25

Всю жизнь собирал...» — негромко говорит кто-то. И я отхожу, как от покойника, и невольно думаю: сколько ещё такого в нашем эшелоне? Ведь большинство астраханских ссыльных — это цвет интеллигенции Москвы, Ленинграда, других городов; они сохраняли какие-то обломки прежней жизни и теперь, не надеясь вернуться, волокут их с собой. Ведь и у нас в корзине лежит свернутая в трубу картина с муллой, какие-то безделушки и книги. А инженеры, учителя, юристы, учёные, едущие с нами, — неужели они тоже никому не нужны, как фарфоровые черепки в разбитом ящике? Я не додумывал эти мысли, мне было только тринадцать лет. Но власти — непосредственной, нами правившей власти я не верил и на всю жизнь научился её презирать. Её олицетворяли для меня толстенький энкаведешник в пенсне, занявший нашу квартиру, пьяный конвойный лейтенант, его солдаты, за взятку пропускавшие спекулянтов в Махачкале. И если верховная власть опирается на таких людей, значит, она сама такая же. А будущий коммунизм, о котором твердили газеты и радио, представлялся мне таким же недостижимо-туманным понятием, как царство божье, в которое люди попадают только после смерти. Ну, а Сталин? Мама думала, что он просто не знает, что делается в стране и какой произвол творят его подчинённые. Мне как-то в это не верилось. Отец помалкивал. Мы снова едем, становится всё холоднее. Наш вагон теперь в голове поезда, и от едкого, удушливого дыма некуда деться. Но в конце концов наступает конец пути. Райцентр Джурун Актюбинской области — небольшое станционное здание и сотни полторы казахских мазанок. Разгрузка эшелона и новая погрузка, на сани, которые везут нас куда-то сквозь вечернюю метель. И вот дорога кончается. Несколько домов, вывеска — «Сельскохозяйственная опытная станция». Такого разорения, как на этой станции, я ещё никогда не видел. Стёкла сохранились лишь в немногих окнах, остальные забиты фанерой или картоном. Мебели — никакой, вся разграблена. Дальняя, открывающаяся во двор комната вообще без дверей, пол её загажен. В одной из комнат — груды книг по сельскому хозяйству, рукописей, писем. Позднее, роясь в них, я нашел даже конверты с американскими марками, которые, конечно, отодрал. Мы разместились чуть просторнее, чем в вагоне, в одной из более или менее уцелевших комнат. Печь уже была растоплена книгами и бумагами, потом в дело пошли доски от разобранного забора. Рядом с нами опять умирали люди. Трупы складывали во дворе. Од-


26

Глава I

нажды вынесли высокого старика; наша соседка, немудрящая баба, ехавшая с ним в одном вагоне, сказала: «Профессор. Биографии всех писателей наизусть знал». Раз в день нам выдавали по кружке баланды и ломтику хлеба. Уже не по четверти буханки, как раньше. Каждое утро мама с отцом, окрепшим после болезни, отправлялись с кастрюлей на вокзал. Там к приходу поездов с эвакуированными «выбрасывали» баланду, а иногда и хлеб. Шли вдоль столбов; однажды, в пургу, вернулись с трудом. Отец останавливался около столба, мама шла искать следующий; если находила, звала; не находила — возвращалась на голос отца и шла искать снова. Семь километров одолели за несколько часов. Появилось местное начальство и начало разбирать людей на работу в дальние колхозы, порой за два дня пути на санях. Морозы доходили до пятидесяти градусов, и нередко в пути замерзали дети. Урки устраивались иначе. Получив паспорта, они исчезали, наплевав на грозную отметку «Действителен в пределах Джурунского района Актюбинской области». Комната, где мы жили, пустела. Наконец остались только мы и немолодая, но сильно раскрашенная женщина. Мама спросила её, кем она хочет работать. «Я? В жизни не работала!» Потом исчезла и она. Тем временем отец обивал пороги местного начальства, доказывая, что его и маму должны использовать по специальности. Вероятно, «подмазывал»: у нас были порох и дробь, по тем временам ценнейшая валюта. Вместе с ним ходил по кабинетам капитан рыбачьего судна, объяснявший, что на Каспии он принесет больше пользы. В конце концов власти смилостивились, обоим разрешили пока остаться в Джуруне. Пополам с семьёй капитана (у него были жена и дочка поменьше меня) сняли половину казахской глинобитной кибитки — комнату метров в пятнадцать, отделённую от хозяев стеной и печкой, которую топили кизяком. Окно, конечно, было вмазано наглухо. Переехали в последний день года. Мама сделала для нас «ёлку» из палочек, с крохотными бумажными игрушками. Под ней лежали подарки: по маленькому кусочку хлеба с топлёным маслом, выменянным у хозяев. И началось джурунское сидение. В самом его начале тяжело заболела Люся. Врач, пришедший из поликлиники (ведь это был райцентр, была и поликлиника!), нашёл воспаление легких. «Надо в больницу, но не советую. Палаты не отапливаются. Лечите дома». У нас была сухая горчица, мама ставила горчичники. Нужно было молоко; оказалось, что корова есть у укра-


Дорога в Джурун и обратно

27

инки из семьи ещё дореволюционных переселенцев, жившей неподалеку. Мама отнесла ей простыни на обмен и вернулась с бидончиком молока, а на следующий день послала меня. Дом — большой и добротный, не чета казахским кибиткам. Повсюду висели ковры, стояло трюмо, по краям оклеенное фотографиями. Из кухни тянуло чем-то вкусным. Когда я вошёл, хозяйка разговаривала с тощенькой женщиной — по всему, из «наших». «Куда мне твои деньги? Вон — их полный комод, хоть в мешок да в печь. Вещи неси. У тебя пальто хорошее — за него полтора литра масла дам. Кольцо на руке — золотое? За него больше дам». — «Но это обручальное. Память о покойном муже...» — «Ну, ему уже не поможешь. Подумай и приходи», — и отвернулась. Когда я уходил, ввалились два здоровенных парня, лет по двадцать. Поставили лыжи в угол. «Вовремя пришли, сыночки. Борщ готов, и жаркое разогрела. — И ко мне: — Матери скажи, осталось три литра». Я ушел, недоумевая: почему эти парни не на фронте. Мама объяснила: «Муж у этой тётки — начальник заготконторы, значит — один из самых влиятельных людей в районе. Вот ему и сделали белые билеты для сыновей». Карточек у нас по-прежнему не было, жили выменянной у хозяев пшёнкой и тем, что удавалось достать на вокзале. Ходил туда и я. Поразило — в привокзальной столовой, где еду отпускали по талонам, висело объявление: «Столовой требуются ложки. За одну ложку — полбуханки хлеба». «Разворовали, — объяснил какой-то мужчина. — Пообедает, а ложку в карман. А где их достать? Заводы не выпускают, не до ложек. Видишь, у выхода мужик стоит, ложки отбирает». В один из первых дней после нашего переселения я пошел в парикмахерскую, чтобы подстричься наголо. Я сидел в кресле, окутанный белым покрывалом, и видел, что в падающих на него клочьях волос копошатся вши. Я со стыдом поглядывал на старика-парикмахера; его лицо было бесстрастным. Когда всё кончилось, я пролепетал «спасибо» и сунул деньги. Старик улыбнулся и сказал: «Будь здоров, сынок». Я чуть не разревелся от ласкового слова, сказанного чужим человеком. В январе был мой день рождения, и я получил в подарок маленькую, с чайное блюдце, лепёшку. Я был счастлив. Сел в угол с книжкой и отщипывал по кусочку, растягивая удовольствие. С книгами было плохо. У наших сожителей их не было вообще, у меня — «Арктания», скучноватый фантастический роман, и Го-


28

Глава I

голь, роскошное дореволюционное издание «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Я, конечно, читал эту книгу раньше и любил, но сейчас перечитывать её было мучением — почти на каждой странице еда, и так вкусно описанная! Читаешь и изнываешь от голода... Люся поправилась, и мама повеселела. А потом случилась новая радость. Пришла телеграмма: «Мы помним о вас, заботимся, не падайте духом. Богданов». Богданов был директором центрального рыбного института, эвакуированного в Астрахань. Мама потом вспоминала: «Мы шли со станции и плакали...». Тем временем через станцию стали проходить странные воинские эшелоны. Они шли не на север, а на юг, и везли солдат и офицеров в непривычных квадратных, углом вперед, фуражках и зелёных шинелях со львами на пуговицах. Со многими были семьи. Это была польская армия Андерса. По вечерам в небольшом вокзальном зале происходили настоящие балы. Приходили полячки, которых немало было в Джуруне, эвакуированные (или спецпереселённые, как мы?) из западных областей, появлялся скрипач. Сначала гремели аккорды «Еще Польска не згинела», и зал, стоя, пел этот гимн, а потом взвивался краковяк и полонез Огинского, мчались в танце пары, звенела странная, незнакомая речь, и я, стоя в углу, смотрел на это удалое веселье и вспоминал героев трилогии Сенкевича, которую читал незадолго до отъезда. Через много лет я прочёл об отваге этих людей под Монте-Кассино, увидел фотографию величественного кладбища, где среди тысячи павших солдат лежит их командир, а уже в перестройку прочёл стихотворение Слуцкого «Тридцатки» об их исходе из СССР в Красноводске: …Мне видится и сегодня // то, что я видел вчера: // вот восходят на сходни // худые офицерá, // выхватывают из кармана // тридцатки и тут же рвут, // и розовые за кормами // тридцатки плывут, плывут. // О, мне не сказали больше, // сказать бы могли едва // все три раздела Польши, // восстания польских два, // чем в радужных волнах мазута // тридцаток рваных клочки, // покуда раздета, разута // и поправляя очки, // и кутаясь во рванину, // и женщин пуская вперёд, // шла польская лавина // на áнглийский пароход. Порой на вокзале или на почте родители встречали людей из нашего эшелона. Почти все бедствовали. От уехавших в дальние колхозы доходили невесёлые вести — живут голодно, многие умерли. Мы, джурунские спецпереселенцы, были подчинены актюбинскому НКВД, только он мог разрешить нам переехать. И когда пришла новая телеграмма из Астрахани, в которой отцу и матери


Дорога в Джурун и обратно

29

предлагалась работа в Гурьеве (как-никак, тот же Казахстан!), отец собрался в дорогу. Вместе с ним решил ехать и наш сосед-капитан. Риск был большой, паспорта меченые. Но иначе — полная безысходность. Вещей для менки оставалось всё меньше. Отца и капитана не было десять дней. Когда вернулись, привезли хорошие новости. В Актюбинске уже были получены телеграммы об отце не только из Астрахани, но и из Москвы, от самого Ишкова; энкаведешники согласны на переезд отца, а заодно и капитана в Гурьев, но сначала они должны запросить согласие Алма-Аты. «Документы посланы фельдъегерской связью, приезжайте недели через три». — «Но дайте нам какую-нибудь бумажку, ведь мы сюда приехали нелегально!» — «Не имеем права. Получим ответ, снимем ограничения». Снова потянулись унылые, голодные дни. Я старался почаще выходить на улицу. Мороз был зверский, под 50 градусов (тогда я проверил знаменитую побасенку о замерзающем на лету плевке; всё правильно). Зато в мороз совершенно переставали грызть вши! Они у нас по-прежнему не переводились. Утюга у наших хозяев-казахов не было, а промораживать одежду мы не могли — положенную снаружи, её бы спёрли. Я заметил, что опухли и стали болеть дёсны. Начиналась цинга. Был уже конец февраля, дни стали длиннее. Наши мужчины снова отправились в Актюбинск, снова началось ожидание. И однажды вечером они вернулись с удачей. В паспортах появились новые штампы, позволяющие жить в пределах Гурьевской области. Капитану и его семье повезло, что они жили с нами. У отца была поддержка Астрахани и Ишкова, у капитана никакой, но заявление они подали общее, и резолюция на нем тоже была одна. Теперь надо было выбираться. Путь лежал через Кандагач — узловую станцию, с которой начиналась ветка на Гурьев. До него добрались несложно. Но потом... Кандагачский вокзал был забит людьми. Какая-то копошащаяся масса, усталые и безнадёжные лица, больные вперемешку со здоровыми. И множество людей в бушлатах и ушанках на «рыбьем меху», памятных нам по нашему эшелону. По-видимому, из тюрем и лагерей было выпущено огромное количество людей, чтобы не кормить их. И теперь все они куда-то хотели ехать — а скорее всего, вокзал был единственным местом, где тепло и можно достать хоть что-то съедобное. Семь дней просидели мы в Кандагаче, семь дней, бывших сплошным кошмаром. Нам удалось отвоевать кусочек скамьи, чтобы положить Люсю, мы же спали, сидя на полу, прислонившись к ска-


30

Глава I

мье. Однажды нас согнали со скамьи — уборщица мыла пол. Я стоял и... спал. Просыпался, когда начинал падать. Наконец удалось погрузиться. Вагон был странный: верхние полки сплошные, нарами. Мы с семьёй капитана лежали вповалку. И тут капитан заболел. Высокая температура, озноб, бред. Диагноз мог бы поставить даже я — сыпняк. Жена капитана умоляла скрыть это; если ссадят на каком-нибудь разъезде — верная смерть, а в Гурьеве больница и к тому же есть какая-то родня. Мы молчали, всё равно нас ели одни и те же вши. Двое суток поезд тащился несчастные четыреста километров до Гурьева. И когда мы наконец вылезли, то, не уходя с вокзала, по очереди пошли на пункт санобработки, где помылись всласть, пока прожаривалась наша одежда. И, чудо из чудес, никто из нас не заболел тифом. Так закончилась наша спецпереселенческая эпопея. И вот теперь, почти семьдесят лет спустя, я вглядываюсь в ту даль, в того тринадцатилетнего мальчишку, которого судьба провела около одного из почти забытых ныне островов ГУЛАГа. «Около», а не «в» — потому что был я за спиной родителей. Мне было голодно, я мёрз, меня ели вши, но рядом были мама и отец, и я был уверен, что, пока они есть, ничего плохого не случится. Я не видел их страха, не думал о том, на какой тонкой ниточке держались наши жизни. Около моего стола висит фотография родителей — 26-й год, сразу после свадьбы. Строгий, серьёзный взгляд отца и прекрасное юное лицо, распахнутые на мир глаза моей девятнадцатилетней мамы, которая не знает, сколько кругов и рая, и ада ей предстоит пройти. Что же было потом, после эшелона и Джуруна? Был Гурьев — небольшой город, где вдоль берегов Урала стояли бесчисленные ветряки, качающие воду на огороды, а с неба сыпалась сажа, ибо топили здесь мазутом. Гурьев был добрым для нас. Мы получили комнату в доме Рыбхозстанции, где отец стал заведующим, мама единственным сотрудником, а я лаборантом. Весна была голодноватой, но все мы уже имели карточки и зарплату (моя — чисто символическая; главное — хлебная карточка не иждивенческая, а «служащего», на 200 грамм больше). А с конца апреля по февраль следующего, сорок третьего года мы обитали в Еркень-Кале, деревушке в восемнадцати километрах от города, где был организован рыбохозяйственный наблюдательный пункт. Летом жили в юрте, с поздней осени — в кибитке. Опять промеры, взвешивания, «чешуйные книжки». Отца мы почти не видели — он пропадал на промыслах по всему Северному Каспию. Порой из Астрахани приходил «Почин» и мама,


Дорога в Джурун и обратно

31

прихватив Люсю, отправлялась в рейс вверх по Уралу; я же оставался один — с сетями и ружьём, и пугал встреченных в степи казахов своим видом, ибо ходил в маминой трикотажной юбке, перепоясанной патронташем, с ножом за поясом и в наброшенном на плечи пончо, самом настоящем, боливийском — когда-то его привёз отец. Мы хотели сменять его на пшено. «Хорошее одеяло, — говорили казахи, — только зачем посредине дырка?» Сделка не удалась. Было голодновато, но голод был особого рода, углеводный. У нас была рыба и даже икра, но очень мало хлеба и круп. Черпая из миски ложкой икру, я мечтал: кусочек бы хлеба... Люди пооборотистее, имея право на научный лов рыбы в запретное время, быстро наладили бы товарообмен, но таких людей в нашей семье не было. Продавать же рыбу на базаре было запрещено; только государство могло ею распоряжаться. Более того, на дорогах к городу нередко дежурили милицейские патрули, отлавливавшие нарушителей, несущих рыбу. Попасться такому патрулю при нашем спецпереселенческом статусе было более чем опасно. Единственное, что могли мы добавить к скудному пайку — это крупа, выменянная на остатки одежды и на полученный по карточкам чай, самую ценную валюту Казахстана военных времён, ибо казахи могут жить без чего угодно, но только не без чая. Карточки мы отоваривали в Гурьеве, и каждую неделю, надев единственные штаны, я ходил за хлебом. Выходил затемно, встречая восход в степи. Втянувшись, нередко сразу ходил туда и обратно, но чаще оставался на день, коротая время в детской библиотеке, глотая Уэллса, Роллана, Плутарха, Толстого — всё вперемешку. Пришла зима с её холодами, сквозь дырявую кошму юрты летел снег. Мы с Люсей целыми днями лежали на кровати, накрывшись чем только можно. Мама задерживалась в Гурьеве, отец был на Каспии. Затем перебрались в душную казахскую кибитку, вместе с заведённой для Люси козой. Я ходил в город за хлебом уже не степью, а по прозрачному как стекло льду Урала, целых 25 километров. Но груз тащил не за спиной, а на санках, и не было риска заблудиться в буран. Потом была школа — добрая и дружная, где половина учеников и большинство преподавателей были из «выковыренных», то бишь эвакуированных. Там я, проучившись четыре весенних месяца сорок третьего года, окончил седьмой класс, начатый в сорок первом. Я потерял год — но потерял ли? В начале лета мама получила письмо от своей мурманской подруги, эвакуированной из Москвы в Красноярск. По рыбным делам она


32

Глава I

была в командировке в Курейке — той самой, где некогда отбывал ссылку Сталин. Там она неожиданно встретила нашу тётю Аму, Амалию Андреевну. И та рассказала, что в марте сорок второго её, как немку, спецпереселили из Ленинграда. Деда Стёпа поехал с ней. Вывозили через Ладогу последними прошедшими по льду машинами, потом теплушками. И мой любимый деда Стёпа, ослабевший за блокаду, не вынес дороги. Где-то за Уральским хребтом его тело вынесли из вагона — так же, как выносили покойников в нашем эшелоне... Мама сразу же выслала деньги, стали приходить написанные под диктовку письма: из-за артроза тётя Ама не могла писать. Вызволить её не было никакой возможности. Через год она умерла, но ещё полгода мы не знали об этом, потому что приходили письма, написанные тем же почерком, только содержание их было какимто странным. Мама, подозревая недоброе, послала заказное письмо с уведомлением о вручении, и оно вернулось с пометкой «адресат умер». Просто кто-то продолжал получать по доверенностям адресованные тёте Аме переводы и посылки. Бедную старуху обворовывали даже после смерти. От неё не осталось фотографий — только память и ощущение ласки и тепла. В августе в Гурьев пришёл старый добрый «Почин», пришёл за нами! — и мы поплыли в Астрахань. Ишков добился снятия ограничений с отца, мы были свободны. Море, гладкое как стекло, вблизи было голубым, а поодаль зеркально-белым; на закате оно темнело и делалось тёмно-синим, почти чёрным. Ничего похожего на то злое, грязно-пенное, декабрьское. Я сидел на носу, в железной корзине с бухтами тросов и читал. Во время сборов отыскался томик «Жемчугов» Гумилёва — великолепное издание 1910 года, свадебный подарок отца маме. Отец рассказал мне о Гумилёве и его судьбе, и я понял, почему никогда не слышал о нём. Впереди была Астрахань, новая квартира и старая, показавшаяся унылой и скучной школа. Впрочем, я из неё в конце концов вылетел за прогулы — вместо уроков ходил в читальный зал областной библиотеки. С трудом устроился в другую, где меня встретили одиннадцать подобных мне лоботрясов. Я просветил их относительно прелестей библиотеки, и однажды наш историк, зайдя туда, был изумлён, увидев в ней весь наш класс — во время уроков. Мы заявили, что сегодня занятия отменены; он сделал вид, что поверил. Но школу мы всё-таки окончили. Потом был университет — и жизнь. По-прежнему время от времени ко мне приходили сновидения о Городе. Иногда в них появлялся сухощавый старик с седыми усами — деда Стёпа.


Дорога в Джурун и обратно

33

Прошли годы, и когда я наконец вернулся в Питер, то стал находить обрывки своих снов в колоннаде Казанского собора, в белозолотой Иорданской лестнице Зимнего дворца и даже в скромной колоколенке Гангутской церкви. Когда понадобилась справка о том, что до войны я жил в Ленинграде, я пошёл по полузабытым адресам. Просторный двор, в котором я когда-то играл, оказался гораздо меньше, чем я помнил, но так же прекрасна была обветшалая ограда «Сада имени Девятого января», некогда стоявшая у Зимнего дворца. Паспортистка ЖЭКа достала потрёпанную домовую книгу, и все мы были в ней вписаны и даже не выписаны. То, что девятилетнего мальчишку в тридцать седьмом не выписали, — ерунда, не до того было. А деду Степу и тётю Аму выписывать, наверное, было некому. Они так и остались живыми в этой книге. Когда наступила гласность, я стал выискивать в газетах и журналах сведения о нашем эшелоне и спецпереселениях, подобных нашему, и не нашёл почти ничего. Эта страница истории ГУЛАГа осталась неизвестной. Где-то я вычитал, что мать Тухачевского умерла в Челкаре. А задолго до этого в рассказе Ираклия Андроникова «Частная собственность» прочёл о находке бесценных рукописей в Актюбинске, у дочери бывшего купца, коллекционера Бурцева, который с семьёй в 1935 году «переехал» из Ленинграда в Астрахань, умер там, а в 1941-м его дочь с внучкой «эвакуировались» из Астрахани в Актюбинск. Не было из Астрахани эвакуации в 41-м, и попали они в Челкар или Джурун в нашем эшелоне и только после войны смогли выбраться в Актюбинск. А не поместившиеся в багаж письма и рукописи доброй сотни писателей и исторических деятелей, масса картин и рисунков тем временем лежали на чердаке в Астрахани. Часть их погибла. Ираклий Луарсабович патетически восклицал: почему эти сокровища вообще были в частной собственности, почему не были конфискованы?.. Читать это было грустно, напрашивались другие вопросы. Пятьдесят шесть лет назад я навсегда вернулся в город моего детства — Ленинград. На стене моей комнаты старенький мулла всё проповедует своим односельчанам под старым карагачом, отдыхают в тени ишаки и вдали громоздятся осыпи. Где это — Дарваз? Каратегин? Рушан? Я прошёл эти осыпи, я видел этих людей, спал под их крышей, ел их хлеб. А когда где-нибудь на далёком полустанке пахнёт запахом паровозного дыма, я вспоминаю одно и то же: набитую людьми теплушку, лязг вагонных сцеплений и дымный вкус талой воды.


Глав а II

КИСМЕТ Третью неделю я лежал на больничной койке, глотая отвратительный сладковато-горький порошок — «салициловокислый натрий». Глядел в серый, давно не белёный потолок и вспоминал, как всё это началось. Промозглое ноябрьское утро, мокрый снег, но в кармане было извещение на посылку из дома, а в посылке — еда. Крупа, масло и даже сахар. Я пошёл на почтамт, хлюпая по ледяной жиже дырявыми ботинками. Дорога неблизкая, ноги заледенели. Вернувшись в общежитие, надел сухие носки, но к вечеру голова потяжелела, заболело горло, а наутро стали нестерпимо ломить локти и колени. Вызвали доктора. Врачонок (а наверно, просто студент-практикант, немного старше меня) сказал — ангина, лежать, полоскать горло. Но лучше не становилось. Были ещё какие-то врачи, один даже пытался отправить в тифозные бараки, и только через неделю старенькая докторша послушала через трубочку, помяла мои суставы и сказала: ревматизм, опасность для сердца, немедленно в больницу. О том, что так получилось, дней через десять раскачался написать домой — «всё замечательно, случайно попал в больницу, не беспокойтесь, врачи не находят ничего серьёзного». А ведь всё так чудесно складывалось! Университет, раскопки… К концу школы не было сомнений — только исторический факультет, меня манила самая увлекательная из наук — археология. Зоология? Конечно, она интересна; дом наш был ею наполнен, я прочёл немало книг из отцовской библиотеки, восхищался путешествиями Дарвина, Семёнова, Пржевальского, имел немалый лаборантский стаж и знал, что у этой науки огромное будущее. Но я мечтал об удивительных мирах, скрытых под поверхностью земли, о возможности прикоснуться к жизни давно ушедших народов. А ещё археология обещала возможность путешествий. После странствий по дельтам Волги и Урала я не представлял себя без них. Какой университет? Конечно, Ленинградский! Мечта о родном городе вспыхнула с новой силой. К тому же именно ленинградский


Кисмет

35

археолог С.П. Толстов продолжил в те годы раскопки засыпанных песком древних городов в Каракумах. Газеты были полны сообщениями об огромном размахе исследований, о поисках затерянных городов с помощью самолётов, об освобождённых от песка дворцах со стенами, украшенными росписями… В Питер, только в Питер! И в экспедицию к Толстову! Родители мыслили более рационально. Первый послевоенный год, карточная система, железные дороги забиты, Ленинград на другом конце страны… К счастью, за работу во время войны отца наградили медалью «За трудовую доблесть», она позволила снять судимость, и в анкетах я уже не был сыном врага народа (хотя Большой Брат, конечно, знал всё — как всегда). К тому же в школе я вступил в комсомол, несмотря на весьма радикальные по тем временам мысли. Почему? Да просто за компанию. В комсомоле были все мои приятели, на идеологическую болтовню о туманных высях коммунизма мы внимания не обращали. Когда я прочёл соловьёвского «Возмутителя спокойствия», то именно с баснями о коммунизме отождествил притчу об ишаке, которого Насреддин учил грамоте. До сих пор не могу понять, как сталинская цензура пропустила (в 39-м году!) эту блестящую и злую книгу. Правда, Соловьёв потом всё равно отсидел восемь лет — за «террор». — Если хочешь на истфак, поступай, но как можно ближе к Астрахани. Значит, Саратов. Там учились некоторые знакомые ребята, туда собрался поступать мой ещё довоенный приятель Волька Филипченко, тоже заразившийся археологией. Скрепя сердце согласился, послал документы и получил вызов на вступительные экзамены. Летом добраться до Саратова просто — пароходы по Волге ходили исправно, колотя по воде плицами колёс. Палубный билет недорог, ночи тёплые, стоянки долгие. В Сталинграде я ошеломлённо ходил среди скелетов домов, посмотрел на полуразрушенный универмаг, где взяли Паулюса; выше по Волге, в Быковых Хуторах, на берегу ждали погрузки горы арбузов, считавшихся лучшими в России. Ещё выше, в Дубовке — россыпи золотых дынь. И вот, наконец, я в Саратове и расспрашиваю, как добраться до университета. В комнате общежития на Вольской улице меня встретил пока единственный обитатель — моих лет, темноволосый, не очень стриженый, в потрёпанном морском бушлате. Лёня Долгополов, бакинец, поступает на филфак.


36

Глава II

Первым экзаменом было сочинение; писали его в большой, амфитеатром, аудитории. Чуть не треть поступающих — фронтовики, донашивающие форму. Одна из предложенных тем — «Образ героя в художественной литературе». И я, ничтоже сумняшеся, стал сравнивать героев Горького, Киплинга и Гумилёва. Правда, у меня хватило ума превозносить горьковского Данко, вырвавшего своё сердце и освещавшего им дорогу (как он мог шагать без главного органа кровообращения, великий автор не уточнял). Написал, вышел, и вдруг охватил страх: ведь Гумилёв запрещён, изъят, проклят! Но обошлось; более того, после проверки сочинений двое очень милых преподавателей уговаривали меня сменить факультет и выбрать филфак. И экзамены, и многие лекции у филологов и историков были общие. Первой лекцией было «Введение в языкознание» профессора Демьяненко. Языкознание — по академику Марру: сталинские новации ещё не грянули. Мы записывали азы «яфетической теории», странно звучащие «праслова» — сад, бер, ион, рош, и ужасались своей непонятливости. Зато на лекциях по древней истории, которые вёл декан (и археолог) Иван Васильевич Синицын, я блаженствовал. На семинарах нам давали подержать в руках черепки древнегреческих ваз и бронзовые наконечники скифских стрел. Факультетская библиотека была замечательной, через некоторое время мне стали давать книги на дом. Сидя на кровати, сооружал на табуретке подобие пюпитра, ставил на него толстенный том, в руках котелок с кашей — и так поглощал не только её, но и Тацита, Ключевского, Тураева, не обращая внимания на галдёж соседей. Соседи были всякие. Кроме Лёни, окончившего мореходное училище, чем и объяснялся бушлат — ещё один филолог, Рудольф Ширяшкин (и придумали же родители сыну имечко при такой фамилии!), сын обкомовского работника, аккуратист и зубрила. Мехматовец Федька, сын председателя колхоза из-под Саратова, ещё один парень с мехмата — откуда-то из Казахстана. Жили спокойно и в проблемы друг друга не вмешивались. Это стало особенно заметно к зиме, когда с кашей (а также с прочим съедобным) начались проблемы, а потом просто голод — в Поволжье в этом году был неурожай. Произошло классовое расслоение. Сытенький Федя, укрывшись одеялом, жевал полученную из дома колбасу. Время от времени в комнате появлялся кто-нибудь из его родни, привозя огромные бидоны с кислым молоком или бидоны поменьше, с маслом. Переночевав, шёл торговать на знаменитый Крытый рынок. Рудольф, часто получавший посылки, одалживал


Кисмет

37

нам с Лёнькой сахарный песок — чайными ложками. Казахстанец ходил не на лекции, а на вокзал — в доле с кассирами спекулировал билетами на поезда. Однажды он исчез: замела милиция. Мы с Лёнькой сидели на карточках, по которым кроме хлеба (полкило в день) можно было получить очень немногое. Раз в месяц в деканате получали справки, по ним родители могли выслать посылку с едой. Содержимое съедалось за несколько дней. В магазинах иногда появлялись странные деликатесы вроде пищевых дрожжей, изобретённых в ленинградскую блокаду. Эти коричнево-синеватые брикеты по вкусу походили на мыло и голод не утоляли. На рынке на наши скудные деньги можно было купить только куски чёрного подсолнечного жмыха, о который ломались зубы. Иногда этот жмых мы выменивали на Крытом рынке на ненужные, по нашему мнению, вещи — вроде «лишней» пары носок. Запомнился просивший чегонибудь съестного пленный немец с сумасшедшими глазами, одетый в лохмотья своей серой формы. В декабре в общаге лопнули батареи, вытекшая вода замёрзла. Несколько ночей спали, натянув на себя матрасы. Как раз в эти дни я не удержался и выкупил хлеб вперёд — а потом два дня кормился пустым кипятком. К весне с едой стало немного лучше, я смог прикрепиться к студенческой столовой и за часть карточных талонов дважды в день ел хотя и жиденькую, но горячую пищу. Столовую контролировала комиссия, выбиравшаяся студентами. От истфака мы протащили в неё Женю Максимова, начавшего загибаться от дистрофии; его отёчность довольно быстро сменилась здоровой, розовой полнотой. В начале года нам предложили на выбор латынь и греческий, и курс разделился пополам. Я выбрал Рим. Латинист Кире- Саратов, общежитие на Вольской. ев заставлял зубрить мудрёную Студенты развлекаются. Л.К. Долграмматику, но упор делал на тек- гополов угрожает разбить об меня сты — мы заучивали латинские арбуз.


38

Глава II

изречения, храбро пытались переводить записки Цезаря о галльской войне. Постепенно латинская группа увеличивалась — «греки» дружно дезертировали, к концу года из прежних сорока их осталось шесть-семь человек. Причина была простой — упор там делался на грамматику, ещё более кошмарную (как нам казалось), чем латинская. Преподавал греческий язык сухощавый старик Борис Юрьевич Стаменов, заочно знакомый всему Советскому Союзу. До революции он был директором гимназии в Покровске, будущем Энгельсе, и в гимназии этой учился мальчик Лёва. Не нравились ему гимназические порядки, греческий язык он тоже не любил. И когда писатель Лев Кассиль написал «Кондуит и Швамбранию», то главным отрицательным героем повести стал директор гимназии по прозвищу «Рыбий Глаз». — И никакой он не Рыбий Глаз! — доказывала одна из стойких «гречанок». — Это очень добрый человек. И греческий язык прекрасен, а знать его мы будем лучше, чем вы свою латынь! Во время войны Ленинградский университет был эвакуирован и слит с Саратовским, и преподавали в нём крупнейшие учёные. Астраханская приятельница Софа Коган, учившаяся на филфаке курсом старше, пересказала мне одну из лекций Григория Александровича Гуковского, тогда уже уехавшего в Ленинград. Он говорил: «Цитата никогда не является доказательством, на основе цитат можно доказать всё, что угодно». И делал это на примере Лермонтова. Первый час «пары» он, только цитатами, говорил о сквернейшем характере поэта, о том, что он был неуживчив, капризен, даже недобросовестен, что общаться с ним было неприятно. Притихшая аудитория слушала с ужасом. А когда прозвенел звонок, Гуковский сказал: «Но всё это было не так». И второй час он, раскрывая потаённый смысл цитат, говорил о реальном Лермонтове, не понятом очень многими современниками. На лекции Гуковского ломились не только гуманитарии. В 48-м этот замечательный человек был арестован по делу «космополитов» и через полтора года умер в Лефортовской тюрьме. Как-то сложилось, что вошёл я в компанию не историков, а филологов. Народ в ней был разный: насквозь партийный фронтовик Виктор Гура и его очаровательная жена Ира, высокомерно державшийся Женя Калмановский (в далёком будущем — завлит театра «Современник»), крохотная полячка Полина Левина, присвоенная Россией вместе с Западной Украиной, умница и весёлый собутыльник Володя Златорунский. Наполовину поляк, он часами мог цити-


Кисмет

39

ровать стихи Мицкевича и Тувима, переводя на ходу. Брюнет с тонким, подвижным лицом, он подрабатывал в драмтеатре — статистом или на ролях «кушать подано», приносил оттуда грим, и мы фотографировались в образах то Мефистофеля, то Ленского. Иногда я встречал в этой компании очень вежливого человека лет сорока на вид; меня познакомили — Юлиан Григорьевич Оксман. Фамилия эта мне ничего не говорила, был он любезен, но не очень разговорчив. Я знал, что он профессор, литературовед, несколько раз бывал на его лекциях о Пушкине и его друзьях — и только через много лет понял, около какого человека провела меня судьба. В Саратов Юлиан Григорьевич попал с Колымы, где просидел десять лет по обвинению в “попытке срыва юбилея Пушкина путём торможения работы над юбилейным собранием сочинений”. Вероятно, наше беззаботное общество было для него отдушиной после лагерного кошмара. Саратов (куда его выписал Гуковский) не был добр для литературоведа с мировым именем — из профессоров его перевели на должность старшего преподавателя, а затем ассистента. На вопрос друга, как он чувствует себя в Саратове, он ответил: «Как ещё живая чернобурка в меховом магазине»… В одном дружеском доме я однажды услышал пластинку с песенками Вертинского, и долго ещё звенела в ушах мелодия «В синем и далёком океане». А потом он сам побывал в Саратове на гастролях. Первый концерт, как ни странно, состоялся в цирке; поразило то, что чуть не половину слушателей составляли старушки, его ровесницы, и при его выходе на сцену (точнее, арену), их овация минут пять не давала ему начать. Как он пел, теперь знают все по пластинкам и плёнкам. Но как он играл! «Я маленькая балерина» — порхающие движения ладоней заставляли видеть юную девушку. «Что за ветер в степи молдаванской» — и распахнутые руки, и вся фигура навстречу этому ветру. Никто не позаботился снять на киноплёнку хоть один концерт великого артиста… Выступал в Саратове и Андроников; зал лежал от хохота, когда он повествовал о своём первом появлении на эстраде. Кто-то писал, что в этом рассказе он изображал и оркестр, и дирижёра, и публику. С ним была знакома астраханка Соня Свердлина, впоследствии помогавшая ему в поисках документов Бурцева в Астрахани. Соня жила в общежитии на Вольской, в тридцатой комнате, и мы с моим приятелем Лёней Гликманом были допущены в неё как «друзья дома». Там жили замечательные девушки — Нина из Сталинграда, совсем девчонкой хлебнувшая войны, серьёзная и задумчивая Нора, хохотушка Люся и тоненькая Белла. Даже странно, что ни я, ни


40

Глава II

Лёнька не влюбились ни в одну из них — может быть, потому, что считали их почти сёстрами. Видя мой интерес к археологии, летом Синицын взял меня на раскопки — копать скифов и сарматов в Сталинградской области. Поехала с нами и сотрудница краеведческого музея Зина, уже бывавшая на раскопках. «Рабочих наймём на месте». Высадились из парохода в Дубовке; увы, для дынь был ещё не сезон. Иван Васильевич показал выходящий на Волгу приземистый каменный дом, похожий на крепость: «Не исключено, что построен он на скифские сокровища». Это был дом помещика Персидского, в XVIII веке занимавшегося кладоискательством. «Приготовьтесь к тому, что часть наших курганов окажется разграбленной». И вот село Горная Пролейка (вдали, за Волгой — Пролейка Луговая). В четырёх километрах от неё, в выгоревшей степи — невысокие курганы, размытые временем. Рабочие — человек пятнадцать женщин, все в плотно закрывающих волосы платках, с лицами, набеленными какой-то странной замазкой; быть загорелой в этих местах неприлично. Я получаю лопату, мы траншеей врезаемся в насыпь, доходим до древнего горизонта, поверхности степи двухтысячелетней давности, и обнажаются пятна земли другого цвета — контуры погребений. Вгрызаемся в них до тех пор, пока Синицын не говорит «хватит» и спускается в раскоп с похожей на детский совок лопаточкой и набором кисточек. Под его руками выходят на свет кости человека, похороненного две с половиной тысячи лет назад. Он лежит на левом боку, ноги подтянуты к подбородку. Рядом — «инвентарь»: раздавленные тяжестью земли и лет простые, почти без орнамента сосуды, в глиняной миске — бараньи кости. Небогато. Ни золота, ни серебра. Это могилы соседей скифов, савроматов, племени воинственного и безжалостного. «Почитайте о них у Геродота. Он писал, что савроматы произошли от брака скифов с амазонками, но сам не очень верил этой сказочке». Иван Васильевич делает подробный рисунок погребения на бумаге-миллиметровке, я фотографирую — весной на барахолке купил неплохую, а главное недорогую немецкую камеру. Их много тогда продавали. Немецкие плёнки, немецкая фотобумага. Одна тёмная баба пыталась продавать фотобумагу по листику и удивлялась, что никто не берёт. Ведь дёшево! А фотографировать я научился ещё до войны, тогда у меня была пластиночная камера «Пионер». Второй курган оказался разграбленным — это стало ясно после первых ударов лопаты. Земля перемешана, но Синицын заставил ко-


Кисмет

41

пать до дна погребения; там среди разрозненных обломков костей нашлось несколько черепков и небольшой кружок позеленевшей бронзы — зеркальце. В следующем кургане, очень широком — несколько погребений, одно из них «впускное»: более древнее частично разрушено, когда копали яму. Сделав зарисовки, Синицын осторожно поднял череп: «Смотрите, это сармат». Черепная коробка была странной формы — узкая и высокая. Я вспомнил учебник археологии: сарматы специально туго спелёнывали головы младенцев. Это племя жило после савроматов, и могилу этого кочевника врезали в савроматскую. Зачем насыпать курган, когда есть готовый? Я всматривался во впадины, в которых когда-то были глаза. Что они видели, как он жил, как погиб? Судя по зубам, был он не первой молодости. Не вождь, не богач, в последнюю дорогу ему положили только два горшка с какой-то снедью... День за днём, курган за курганом. Нередко одновременно раскапывались два — на одном работала Зина, на другом Иван Васильевич. Пекла жара, принесённые бутылки с водой быстро пустели. Женщины часто отдыхали. Мы с Синицыным были на другом раскопе, когда что-то случилось и все столпились в одном месте. — Воды, воды! Мы подбежали. Самая молоденькая из нашей бабской команды, моя ровесница, лежала навзничь у раскопа, товарки обмахивали её платочками. Обморок. На воткнутых в землю лопатах над ней растянули подобие тента. Отчего это случилось — от жары? Оказалось проще: от голода. У неё было двое детей и всё, что она зарабатывала, шло им. А работала она на раскопах лучше всех и получала как «стахановка» 50 рублей в день, а не 35, как другие… Я чувствовал стыд. Ещё на пароходе Синицын сказал: работа будет очень тяжёлой и питаться надо хорошо. По бумагам он оформил меня как рабочего-«стахановца» и по музейной ведомости, и по университетской, а Зину — по университетской. Мы закупали еду: домашний хлеб, рыбу, молоко и сметану, фрукты. Синицын подтрунивал над моим аппетитом, а я, отощавший за зиму, поедал столько же, сколько они двое. А рядом работали голодные бабы, и помочь им было нечем… Потом мы перешли с этого курганного поля на другое место, очень странное. На сотню метров — нагромождение камней, поодаль ещё такое же, но поменьше. Камни большие и мелкие, высота каждого развала метра на два над землёй. Синицын походил вокруг, наметил направление и мы стали не то что копать, а растаскивать камни. Работали не столько лопатой, сколько ломом. Но где-то в


42

Глава II

глубине этой каменной мешанины мне мерещилась погребальная камера и кости вождя в обрамлении золотых сосудов. Ведь Синицын сказал, что судя по количеству камня, привезённого с немалого расстояния, это царский курган. Две недели мы прогрызались сквозь камни. Синицын мрачнел, следов погребения не было. Он объявил о премии за любую находку, и однажды та самая полудевочка, что падала в обморок, нашла две маленьких голубых бусинки — всё, что осталось от царской могилы. Персидский поработал на совесть. Чуть ли не каждое третье погребение из тех, что мы рыли, оказалось разграбленным — а ведь это были бедные могилы рядовых воинов и их жён, в них не могло быть ничего кроме раздавленных сосудов и разъеденных временем мелких бронзовых предметов. Рассказы о сокровищах, найденных Персидским, многим после него слепили глаза. Расспрашивая стариков в Пролейке, Синицын узнал, что не только кладоискатели были причастны к гибели больших курганов. Во время коллективизации власти собрались строить большой скотный двор и согнали мужиков на заготовку камня. В середине курганов будто бы нашли «каменные комнаты» и разобрали их. Но о находке костей или чего-то ценного никто не рассказывал. Под конец Синицын разрешил мне самому расчистить пару погребений и сказал — «неплохо». В будущем году он собирался копать в заволжских степях, я был уверен, что возьмёт и меня. Всё складывалось замечательно. И вот — одна-единственная прогулка с промёрзшими ногами изменила всё. Как выяснилось, всю жизнь. Получив моё письмо, мама примчалась в Саратов 14-го декабря. А день этот в 1947 году оказался историческим. Изо всех репродукторов гремело: «денежная реформа, отмена карточной системы». Старые деньги обесценились вдесятеро, принимались только в течение недели, в немногих обменных пунктах выросли тысячные очереди. В магазинах было сметено всё вплоть до зубного порошка. Зарплата, взятая мамой на работе на месяц вперёд, превратилась в фантики. К счастью, в Саратове были коллеги-ихтиологи, удалось занять новых денег на возвращение. Я смотрел на маму взглядом побитого кутёнка. Врачи сказали ей, что я заработал порок сердца; ревматизм снят, спасибо салицилке, но впереди очень медленное восстановление. И никакой физической работы впоследствии. Но ведь археология без неё невозможна!


Кисмет

43

Несколько месяцев провёл я дома, в Астрахани. Сначала понемногу привставал с кровати, потом раз в день спускался на один этаж и сидел на поставленном там стуле, затем добирался до скамейки у подъезда, наконец весной разрешили гулять по улице. Врачи, врачи, врачи. Однажды после рентгена услышал их разговор — «Представляешь, какое сердце у него будет к тридцати годам?» Эта фраза решила дело. Есть такое турецкое слово — «кисмет», судьба. Если не могу стать археологом, то уж историей ВКП(б) я заниматься не намерен. Значит, конец мечте, надо менять всё. В конце концов у зоологов тоже бывают экспедиции и можно подобрать доступный для моего сердца режим. Весной, вернувшись в Саратов, я подал заявление о переводе на биофак, а летом досдал вступительные экзамены. И вот я снова на Вольской, но мои однокурсники уже на третьем курсе, а я на первом. И на «моём» биофаке уже на втором курсе Лёня Гликман, с которым мы сдружились, когда он был ещё школьником. Он жил в том же общежитии в «профессорском» флигеле, отец его работал на химфаке. Нескладный, тощий, с большими серыми глазами и длинными ресницами, которые смутили не одну девичью душу, Лёнька был изрядным разгильдяем. Когда пришло время получать паспорт, он пошёл в милицию и, ошибившись дверью, попал к начальнику отделения. Тот окинул взглядом фигуру в драных штанах и шнурованных американских ботинках времён первой мировой войны и задал совершенно естественный вопрос — «Давно из заключения?» Класса с седьмого он увлёкся поисками зубов ископаемых акул в окрестных карьерах и собрал немалую их коллекцию. Проблем с выбором факультета у него не было. Именно он добыл гдето фосфорную краску; поздно вечером из нашей комнаты выходили закутанные в простыни фигуры со светящимися лицами и расходились пугать девчонок по тёмным коридорам. А когда в общаге в диком количестве расплодились крысы, он же притащил с факульте- Ленинград, февраль 1952, с Лёней Гликмата кучу ловушек-давилок. ном. Как молоды мы были…


44

Глава II

После очень хлопотливой ночи на дверях девичьих комнат повисли гирлянды дохлых грызунов… И, конечно, именно по его вине меня вызвали в ректорат и обвинили в том, что я сорвал с петель дверь общежитейской кухни. А я всего-навсего вошёл на кухню, когда она была полна народа, сказал: «Девочки, а что у меня есть!» и разжал сложенные ладони. В них лежало чучелко мыши, набитое Лёнькой. Я же не был виноват, что ветхая дверь вылетела, когда девчонки рванули из кухни! В общем, жили мы не скучно. Но не скучно было и на биофаке. Я поступил туда в сорок восьмом году сразу после того, как грянула достославная августовская сессия Сельскохозяйственной академии. Кафедру генетики разогнали, её заведующий профессор Альтшуллер с трудом нашёл место лаборанта в каком-то институте. Вместо генетики возникло лысенковедение. Но оставались блестящие профессора — ботаник Александр Дмитриевич Фурсаев, физиолог Павел Абрамович Вундер, который восхитил нас поговоркой: «Все дети в десять-двенадцать лет ловят лягушек и собирают жучков и бабочек. У нормальных это проходит». Профессора зоологии Владимира Сергеевича Елпатьевского, сухощавого, с седым бобриком волос, я не раз провожал домой после лекций. Он рассказывал о том, как в начале века вместе с будущим

Выпускницы (и трое выпускников) биофака СГУ с профессором В.С. Елпатьевским. 1953 г.


Кисмет

45

академиком Бергом исследовал озёра Казахстана. Много лет спустя мне довелось разбирать негативы фотографий Максимилиана Александровича Волошина, и на одном из них я увидел молодого Владимира Сергеевича с его отцом, врачом и писателем С.Я. Елпатьевским, пьющих чай на веранде коктебельского «Дома Поэта». Увы, в саратовские времена я и понятия не имел о Волошине. Зоология — огромная наука, просто «зоологом» быть невозможно, надо выбирать какую-то её ветвь. Лаборантство при родителях с бесконечными взвешиваниями и промерами отвратило меня от науки о рыбах, ихтиологии. Тогда я не очень задумывался о том, что всякая биологическая (да и не только) наука — прежде всего дотошный, кропотливый сбор материала. Хороших орнитологов в университете не было. Териология, наука о млекопитающих? Но в Саратове териологи занимались грызунами, не очень меня привлекавшими. А вот энтомология… Сам Дарвин начинал с коллекционирования жуков. Насекомых изучало множество учёных, но чем шире велись исследования, тем яснее была необъятность проблем, которые следовало решить. Их разнообразие обещало множество находок; каких, я ещё не знал, но был уверен, что они будут и кое-что придётся на мою долю. Кафедрой энтомологии руководил Леонид Захарович Захаров — немолодой, полный, лысоватый. Он блестяще знал прикладную энтомологию и рассказывал об успехах применения тогда ещё нового ДДТ. Казалось, вредителям полей пришёл конец, ведь недаром только что, в 1948 году, синтезировавший этот препарат учёный получил Нобелевскую премию. Занятиями на кафедре я не манкировал, прилежно осваивал методику работы с микроскопом и рисовальным аппаратом, определял насекомых — но чем-чем, а идеальным студентом не был и на лекциях появлялся нечасто. В факультетской стенгазете, которую в рамках борьбы с космополитизмом переименовали в «Жизнь» (до этого была «Vita») как-то появилась карикатура с текстом «Солнце всходит и заходит только за стипендией» и с весьма похожим моим портретом. Естественно, стипендии до конца семестра я лишился. Впрочем, стипендия была крохотная; помогали жившие весьма скудно родители. Кончился первый курс биофака. Снова Астрахань. Я штудировал том «Агробиологии» Лысенко, распухший от вложенных отцом газетных вырезок, и стенографический отчёт об августовской сессии ВАСХНИЛ. Не скажу, что тогда я по-настоящему понимал всю дикость теорий Лысенко и его подпевал, но я видел, что были учёные, смело с ними спорящие, и аргументы их были убедительны.


46

Глава II

А от отца знал, что все они поплатились за свою научную порядочность. Тем временем меня уложили в больницу — удалять гланды; очаровательная операция, полная острых ощущений. Когда после операции мне предложили кастрюльку мороженого, я тоскливо посмотрел на неё; несколько дней вообще не мог глотать. Но ангины перестали мучить, и сердцу стало легче. Молодость брала своё, порок на много лет компенсировался. После второго курса — первая серьёзная практика. С ассистентом кафедры Левковичем, щуплым, горбатым умницей, я отправился в заволжские степи изучать вредителей недавно насаженных, согласно сталинскому плану преобразования природы, лесополос. Сажали их по всем канонам лысенковской «науки», квадратно-гнездовым методом. В низинах, где были близки подпочвенные воды, это были густые (слишком густые!) полосы молодых дубков и акаций. Где повыше — торчали засохшие прутики или вообще не было ничего, кроме скорлупок желудей, погрызенных сусликами. Жару и долгие пешие переходы я перенёс неплохо и после практики вместе с приятелем с химфака пустился в авантюру. Мы решили искупаться в Чёрном море. После долгой тряски на третьей полке бесплацкартного вагона добрались до Новороссийска, тогда ещё стоявшего в развалинах, и немедленно ринулись в воду. Потом приятель достал мыло. Я сказал: «что ты делаешь, в морской воде оно не мылится!», он ответил: «да вот же мылится!». Действительно, мылилось. Всё прочитанное о несовместимости мыла и солёной воды куда-то испарилось, мы натёрли головы и были искренне удивлены, когда грязная и липкая субстанция, покрывшая волосы, не стала смываться. К счастью, неподалёку нашлась водопроводная колонка. На этом приключения не кончились. Я отправился смотреть город — конечно, взяв фотоаппарат. Как только навёл его на какой-то особенно разбитый дом, рядом возник патруль на «виллисе», и через пять минут я уже сидел в местном Сером доме перед каким-то кабинетом. Ждать пришлось достаточно долго, чтобы окончательно упасть духом. Наконец, вызвали. За столом сидел мрачно выглядящий капитан, на столе лежала моя камера. — Вам известно, что здесь пограничная полоса и в ней фотографировать запрещается? Я бормотал, что ничего подобного я не знал и что вообще я бедный студент. Капитан гремел, что он имеет право отправить меня


Кисмет

47

домой по этапу, а камеру конфисковать. Я говорил, что больше не буду и с тоской смотрел на аппарат — это была немецкая «Экзакта», первая зеркалка, попавшая мне в руки. Нотация длилась минут двадцать. Наконец, он смилостивился: — Пишите объяснительную записку, что вы не знали о пограничных правилах и нарушать их впредь не будете. Я написал — и капитан отдал мне аппарат! Наверно, в душе он смеялся, нагоняя страх на мальчишку — но так я думаю теперь, а тогда, выскочив из страшного дома, я нашёл приятеля и сказал, что надо немедленно уходить из города. Было ещё не поздно, мы шли на юг через разбитые вдребезги окраины. На остатках рельсов стоял скелет товарного вагона, пулями и осколками превращённый в кружево; я не удержался и, не увидев никого вокруг, сфотографировал его. Всюду валялось искорёженное военное железо, позеленевшие патроны, заржавевшие гранаты-«лимонки». Парочку полностью снаряженных, со взрывателями, два молодых идиота прихватили как сувениры. Ночевали, завернувшись в одеяла. Под обрывом ворчало море; каким невероятно синим оно оказалось наутро! Вдали виднелись дома Геленджика. Но километрах в двух от него мы увидели нечто странное. В пустынной степи лежали штабеля авиабомб — сотни огромных металлических чушек. Взрыватели отсутствовали, в дырках от них виднелось жёлтое вещество — вероятно, тол. Неподалёку был глубокий, метра в три, ров. Не помню, кому из нас пришла в голову идея развести под бомбами костёр, бросить в него «лимонки» и спрятаться в ров. То-то бабахнет! Костёр разгорелся, но в последний момент я сообразил, что виновников взрыва будут искать, а после моих новороссийских приключений нам не поздоровится. Мы закидали костёр землёй и выкинули гранаты. Только потом я понял, что осуществи мы свою задумку, на месте рва — и нас — была бы большая насыпь. Вдоволь накупавшись в Геленджике, двинулись дальше. Видя на дороге двух парней с рюкзаками, попутные грузовики тормозили и предлагали подвезти; туристы в те времена ещё не водились. Туапсе, Сочи, наконец Сухуми. Деньги подходили к концу, но на вокзале билетов не было. «Давай до Батуми, уж оттуда ехать только в один конец». Утром вылезли из поезда, вышли на набережную. Солнце, море, стайками гуляют девушки в белых платьях, мы сидим на скамейке и любуемся ими.


48

Глава II

Подходит человек: «Студенты?» — «Да». — «Голодные?» — «Да нет, что вы!» — «Неправда, вижу что голодные. Идёмте, тут рядом кафе. У меня такой же, как вы, в институте учится». В Батуми мы всё-таки добыли билеты и тронулись обратно, с кучей пересадок. Особенно запомнились остервенелые клопы в громадных деревянных скамьях грозненского вокзала. Ехали пять дней, вернулись оголодавшие, оборванные, грязные, но счастливые — смогли! Осенью в Саратове начальство решило поселить общежитейских студентов не вперемежку, как было раньше, а по факультетам. Идея не гениальная. Когда рядом жили филологи и математики, историки и физики — то волей-неволей горизонты и тех, и других расширялись. Математики заглядывали в книги историков, филологи начинали понимать важность других наук. Но нас никто не спрашивал. Биологов отправили на «Цыганку» — Цыганскую улицу; в небольшой комнате обосновались все пятеро или шестеро парней факультета. Биофак — девичье царство. На нашем курсе на биологическом отделении кроме меня учился только один парень; на почвенном два. Курсом старше — один Лёня Гликман. Напротив общежития стояло огромное здание тюрьмы. Я знал, что в ней на пересылке сидел мой отец, а через годы прочёл, что именно там умер от голода Николай Иванович Вавилов. В университете издавалась многотиражная газета «Сталинец», унылая и официальная. Я с друзьями из профсоюзного комитета затеял издание альтернативной «Профсоюзной» стенгазеты — весёлой и задиристой, размножавшейся на машинке в нескольких экземплярах, для всех корпусов университета. Я был ее соредактором и фотографом; мои хулиганские фотомонтажи, посвящённые разным университетским событиям, пользовались успехом. Через несколько номеров газету за излишнюю прыткость прикрыли решением чуть ли не горкома партии. Как ни странно, на судьбе издателей это не отразилось — более того, мне предложили участвовать в редакции «Сталинца» в качестве фотографа и корреспондента. Фотографом я к тому времени был довольно опытным, сменив путём покупки и обмена добрую дюжину камер. Я знал многих в университете, весь университет знал меня. Я снимал на вечерах самодеятельности и демонстрациях, на разных годовщинах и свадьбах. Это давало коекакой заработок — хотя большую часть «прибыли» съедала та же фотография. Редакция «Сталинца» помещалась тут же в общежитии, в полуподвальной комнате. Стол, несколько стульев, шкаф, диван. Днём


Кисмет

49

здесь бывали секретарь редакции и редактор, аспирант физфака, донашивавший фронтовую шинель. Вечером комната становилась моей, ключ от неё был всегда в моём кармане. Я водружал на стол увеличитель и кюветы и колдовал над снимками. Конечно, нередко я устраивал тут пирушки с друзьями, порой ночевал сам или укладывал на диване «городских» приятелей. Но связи с общагой на Вольской, где жили многие друзья, я не терял, и к концу своего пятого курса Лёня Долгополов рассказал мне любопытную вещь. Ещё не началось распределение, когда в комнате коменданта общежития расположился некий человек и начал по одному вызывать пятикурсников — историков и филологов, беседовать с ними, а в конце разговора предлагать работу в «органах». Друг нашего Федьки, сын какого-то районного начальника, спросил только — дадут ли квартиру в городе, и был принят. Мягкотелый Рудольф пытался открутиться, но не смог; по слухам, карьеры он не сделал. Вызвали и Лёньку, но он уже продумал, как увильнуть. «Я бы к вам всем сердцем, но у меня оба деда были священники»… По тем временам это никак не могло украсить анкету возможного сотрудника, и птичка выпорхнула по распределению в далёкий Сыктывкар. В конце второго курса мне довелось своими глазами увидеть, какой разрушительной силой могут стать насекомые. За городом я попал в прозрачный, почти безлиственный лес. Со всех сторон был слышен какой-то шелестящий звук — он шёл от множества упитанных гусениц, которые грызли остатки листьев. Гусеницы были всюду — на ветвях, на коре, на земле, при порывах ветра они дождём сыпались сверху. Они даже были красивы: с красными и белыми полосками, покрытые пучками длинных желтоватых волосков. Но волоски эти, обламываясь, прилипали к коже и вызывали сташный зуд. На энтомологическом языке это бедствие называлось «вспышка размножения бабочки златогузки». Я спросил у Левковича, делается ли что-нибудь для борьбы с этим кошмаром. Он грустно усмехнулся: — Лесники давным-давно били во все колокола, но у начальства не доходили руки. Через несколько дней авиация начнёт сыпать ДДТ, только будет поздно — гусеницы кончают питаться, окукливаются, а яд действует только через кишечник. В будущем году новая вспышка гарантирована... И вот на третьем курсе мне в руки попала книга «некого» (некого для меня, в зоологии ещё малограмотного сосунка) И.А. Рубцова «Биологический метод борьбы с вредными насекомыми». Из неё следовало, что существует огромный мир существ, которые можно


50

Глава II

использовать против вредителей, не отравляя природу ядами. Сейчас эта истина кажется банальной, но тогда, году в 50-м, она была откровением. Профессор Рубцов работал в ленинградском Зоологическом институте — ЗИНе, и я нахально написал ему, что описанный им метод мне, студенту-биологу, очень интересен. И случилось чудо, одно из длинной цепочки чудес, нередко случавшихся в моей жизни. Иван Антонович мне ответил, и более того — предложил провести практику под его руководством в Крыму, в Никитском Ботаническом саду. Когда настало лето, я впервые в жизни полетел на самолёте. В вечернем Симферополе пахло незнакомыми пряными цветами, а назавтра я вылез из автобуса перед высокой аркой, за которой блестело море. На одной из дорожек сада мне встретилась очень милая девушка. Я спросил, где мне найти профессора Рубцова; она оказалась его сотрудницей. Анечка, Анна Алексеевна, одна из лучших лаборанток Зоологического института, человек удивительной доброты и порядочности — сколько лет мы проработали вместе с тобой… Иван Антонович напоминал диккенсовского мистера Пиквика — но только внешне. Его расспросы были похожи на экзамен. В конце разговора он спросил, что я знаю о маслинах. — Подумайте над темой «Маслинная моль и её паразиты». В моей голове маслины ассоциировались с Грецией, особенно древней, но оказалось, что и в Никитском саду есть немалая их плантация. Более того, в парке росло дерево, посаженное около пятисот лет назад. Невысокое, кряжистое, с узловатым стволом, оно ещё плодоносило. Я впервые увидел сероватые, как будто покрытые пылью листья маслин и белые кисти цветов. На многих листьях виднелись извилистые ходы молодых гусениц той самой моли, а в доброй половине соцветий копошились небольшие зелёные гусеницы. Многие уже окуклились, из них начали появляться элегантные серые бабочки. В молодых плодах маслин тоже были гусеницы. Мне выдали кучу пробирок, и я начал работу, раскладывая добычу поштучно, записывая даты и с нарастающим изумлением следя за тем, что творилось в пробирках. Оказалось, что многие гусеницы несли на себе по несколько «всадников» — крохотных, крепко присосавшихся личинок. И гусеницы эти не двигались, казались спящими. Проходили дни, «осёдланные» гусеницы гибли, личинки «всадников» окукливались, из куколок выходили крохотные перепончатокрылые — чёрные, с зеленоватым металлическим отливом.


Кисмет

51

Я подсаживал их к здоровым гусеницам и с восторгом наблюдал, как крохотное насекомое вспрыгивает на пухлое тело, несколько раз колет его яйцекладом у заднего конца, продвигается вперёд, колет снова и снова, поражая нервные центры. Только минут через десять оно начинает откладывать яйца на тело гусеницы или на тонкое плетение кокона, если гусеница уже собралась окукливаться. Проходит 36 часов, вылупляются личинки, находят гусеницу, впиваются в неё, растут, превращаются в куколку — и через четверо суток появляется новое поколение. Нескладное, тощающее тельце гусеницы — и наливающиеся соком личинки наездников; до чего же точное слово нашёл кто-то для этих существ! Конечно, и взрослым насекомым нужна была еда; в природе это нектар цветов, а в моих пробирках они жадно сосали разбавленный водой мёд и жили больше месяца. Только зимой я определил этих малюток. Они относились к семейству хальцид, носили звучное имя Elasmus flabellatus. Оказалось, что они кормятся на гусеницах доброго десятка видов бабочек. Но самое забавное — то, что их личинки тоже служили кормом, на них откладывали яйца целых три вида других хальцид. И если эласмус был просто паразитом, то эти уже считались сверхпаразитами. А на них могли быть сверхсверхпаразиты! Ещё занятнее оказался другой наездник-хальцид. Я увидел только конечную стадию его развития — из неподвижной, мумифицированной гусеницы вылуплялось множество крохотных насекомых; выходные отверстия покрывали тело гусеницы так, что оно становилось похожим на дуршлаг. Когда зимой я определил этих малюток (они назывались Ageniaspis fuscicollis), то вычитал удивительные вещи об их биологии. Оказалось, что самка этого наездника откладывала одно-единственное яйцо, и не в гусеницу, а в яйцо бабочки. Там оно дремало до тех пор, пока из яйца не выведется и не подрастёт гусеница. Тогда яйцо наездника начинает делиться и даёт жизнь многим десяткам личинок-близнецов. Называется это явление полиэмбрионией; у агениасписа и некоторых других животных оно постоянно, но иногда случается и у людей, правда, в гораздо более скромных масштабах. Какие ни подбирай эпитеты, они бессильны передать красоту Никитского сада, его дорожек, выводящих то к фонтану с каменными лягушками, то к смотровой Царской площадке, то к Коварной Сосне с уютной скамеечкой у края обрыва. В тихие вечера всё, что здесь сказано, слышно почти в километре внизу — такая здесь невероятная акустика. А ночью бродит по дорожкам лунный свет, выхва-


52

Глава II

тывая из темноты то плечо мраморной статуи, то бегущего куда-то ежа, и слышно, как внизу вздыхает море. В саду на практике было много студентов. Мы уходили в Гурзуф и купались у самого носа Медведь-Горы, в Симеизе забирались на скалу Дива и слушали рассказы о смельчаках, прыгавших с неё в море — семьдесят метров отвесного полёта. Однажды я поднялся на Яйлу, ночевал в каком-то овражке, зарывшись в листья — и почти не спал, так как вокруг всю ночь раздавался какой-то хриплый лай. «Неужели это охрана заповедника ловит нарушителей с собаками?» Наутро оказалось, что так кричат косули. Пролетели полтора месяца, я возвратился с большой банкой заспиртованных насекомых, которых нужно было определить. В Саратове мне никто в этом помочь не мог, и в зимние каникулы я повёз эту банку в Ленинград. После лет разлуки я увидел столько раз снившийся мне город; хмурый, бессолнечный, с разбитыми домами — он всё равно был прекрасен. Мне хотелось плакать и смеяться от радости. Тогда я впервые вошёл в неприметную дверь на хорах Зоологического музея, в длинный коридор, пахнущий воском, нафталином, сухим деревом и ещё чем-то неуловимым. Слева ряды шкафов с коллекциями, справа двери кабинетов, на них — фамилии, которые раньше я читал на обложках книг. Я увидел этих людей, говорил с ними, учился у них. Меня поразило, что они обращались ко мне, зелёному студентику, как к равному. Здесь не было чинопочитания, крупнейшие учёные были просто старшими (и бесконечно уважаемыми) коллегами, никто не подчёркивал своего научного величия. Я увидел Александра Александровича Штакельберга — высокого, седого, чуть сутуловатого, с удлинённым, «породистым» лицом и внимательными серыми глазами, непревзойдённого знатока двукрылых насекомых — то есть мух и комаров. Определять мои сборы помогала Мария Николаевна Никольская, специалист по хальцидам, крохотным паразитическим перепончатокрылым, строгая только на первый взгляд. На дверях одного из кабинетов я увидел знакомую фамилию и вошёл. За микроскопом сидел невысокий старичок с бородкой клинышком. Я назвался, и меня обнял Герман Августович Клюге. В Питере я снова встретил Лёню Гликмана. Годом раньше он привозил сюда часть собранных им зубов ископаемых акул и химер — показать палеонтологам. Те ахнули: его коллекция по научной ценности оказалась на уровне мировых, и Лёньку перевели на биофак Ленинградского университета.


Кисмет

53

Короткие каникулы пролетели быстро, но в Саратов я возвращался с мечтой — вернуться в Ленинград и работать в ЗИНе. Зимой мне дали несколько коробок с жуками-усачами из обширной кафедральной коллекции — набивать руку на определении. Это оказалось очень занятным делом. Определители — самые необходимые книги для зоологов и ботаников. Всякое знание начинается с названия; это не игра слов, а жёсткая необходимость. Узнав точное имя животного или растения, ты в дальнейшем можешь выяснить всё, что известно о нём — а может быть, и добавить что-то новое. Толстенный определитель насекомых был построен по дихотомической, то есть двоичной системе. Чёрное — белое, да — нет. По цепочке признаков — форме надкрылий, глаз, усиков, окраске, тебя постепенно подводят к латинскому названию, которым кто-то когда-то окрестил это существо. Берёшь в руки булавку с жуком, открываешь определитель и как будто оказываешься на огромной сортировочной станции с множеством рельсов, ветвящихся на стрелках. Каждая стрелка — вопрос, на который ты должен ответить. Есть у головы этого жука перетяжка? Какой формы тазики передних ног? Имеются ли на боках переднеспинки выступы? Их многие десятки, этих вопросов, и нужно точно на них отвечать. Конечно, тут помогут рисунки в определителе. Ответ, и стрелка открыта, ты скользишь всё дальше, ближе и ближе к концу пути. А рядом змеятся, переплетаясь, другие рельсы со своими стрелками — там определяются какие-то другие жуки. Только есть у этих стрелок одно коварное свойство. Правильно или неправильно ты ответил, они всё равно пропускают тебя дальше, по одному из двух направлений. Мягко стучат колёса на стыках, покачивают вагон рессоры, мелькают стрелки… Но вдруг протяжный гудок паровоза, красный свет светофора, и ты видишь, что тебя занесло куда-то в совершенно другую сторону. Вопросы становятся непонятными, нелепыми, к твоему жуку совершенно не относящимися. Значит, где-то на одной из давно оставленных позади стрелок ты ошибся, ответил не то — и бесстрастный механизм определительной таблицы, естественно, отправил тебя не в ту сторону. И теперь надо шаг за шагом отступать, чтобы найти то место, где ты ошибся. Но до чего здорово, когда на всех стрелках ты ориентируешься без ошибок и по точности вопросов снова и снова понимаешь, что они относятся именно к твоему жуку, и значит — ты на верном пути. Вот последняя стрелка, последний развилок. Ты читаешь название вида, сверяешь жука с описанием — всё сходится, можно переписы-


54

Глава II

вать его название на этикетку. Кстати, на английском языке определитель называется очень точным словом: key — ключ. Ключ к познанию. И невольно приходит в голову мысль: как глубоко надо знать насекомых, чтобы составить такую чёткую цепочку признаков, выводящих к цели. Я уже знал, что определители составляют учёные, занимающиеся систематикой животных — наукой, на первый взгляд оторванной от жизни. И слышал о том, что когда после лысенковского погрома биологии исследования по систематике хотели прикрыть, первыми на её защиту встали практики — специалисты по защите растений. Следующим летом я поехал в Абхазию, в Новый Афон, где была огромная старая плантация маслин. Часть её — во владении совхоза, часть — за высоким забором дачи Сталина, видневшейся высоко наверху, на склоне горы. Этим летом её хозяин отдыхал где-то в другом месте. Я поселился в старой монастырской гостинице около моря. Одно время со мной жил коротенький тбилисец с погонами капитана МГБ; как-то вечером, изрядно подпив, он рассказал о том, что год назад здесь был раскрыт чудовищный заговор — мингрелы хотели восстать против Советской власти! «Всю местную верхушку арестовали — директора, секретари райкомов!» Я кивал и ужасался, но не тому, о чём говорил пузатый бахвал. Какое восстание? Очередная чистка, как в тридцать четвёртом, как в тридцать седьмом… Здесь на маленьком базарчике я впервые купил и попробовал маслины — те самые, вредителей которых я уже второй год изучал. Солёные, чёрные, сморщенные, с непривычным вкусом, тогда они мне не понравились. Из Афона возвращался неторопливо, через всю Грузию. В Кутаиси посидел в подвальчике совхоза «Хванчкара» и узнал, что настоящая хванчкара не терпит дороги: «то, что у вас продают — никакая не хванчкара». На смешной электричке с вагонами без стенок, продуваемыми жарким ветром, доехал до монастыря Гелати. Вокруг никого, в огромном храме только немолодой монах, обрадовавшийся путнику. На сводах — сияние лика Богородицы на древней мозаике. В Гори, конечно, ритуальное посещение домика Джугашвили, закупоренного в помпезный мраморный павильон. Гораздо большее впечатление произвели на меня развалины древней крепости, нависшей над городом. До Тбилиси доехал с несколькими рублями в кармане, их хватило на телеграфный вопль домой и на оплату вперёд койки в «доме колхозника» — огромном зале с парой сотен кроватей, тридцать


Кисмет

55

копеек за ночёвку. Три дня, изнывая от голода, болтался по крутым уличкам — из каждого дома тянулись невыносимо вкусные запахи. На четвёртый пришёл телеграфный перевод и я ринулся в ресторан. А потом — Военно-Грузинская дорога, автобус, ползущий вверх по серпантинам и ледяная громада Казбека в прорывах облаков. Тут я забегу вперёд. Мне не раз ещё довелось побывать в этой дивной стране и заиметь там хороших друзей. Останавливался у Марка Столярова — о нём ещё будет идти речь. Как-то накануне поездки в Боржомский заповедник я радостно сбегал по лестнице Института защиты растений и крепко подвернул ногу. Скорая, рентген, вывих, гипс. Марк и наш киевский друг Юра Некрутенко поволокли меня домой, нещадно ругая — из-за меня могла сорваться их поездка. А через два часа приехал директор института, старый академик: он узнал о беде, приключившейся с гостем и счёл своим долгом навестить его… Вечером у Марка собрались чуть ли не все энтомологи Тбилиси; меня водрузили за стол, и выпито было за моё здоровье безмерное количество вина. И три загипсованных недели меня опекали друзья Марка, ставшие моими. В один из следующих приездов меня познакомили с Наталией Дмитриевной Сосновской, библиотекарем Музея искусств Грузии. Я лазил в этой библиотеке по полкам, просматривая дивные журналы — «Аполлон», «Старые годы». К обеду пить чай с Наталией Дмитриевной пришёл старый человек в потёртом пиджаке, с грустно опущенным носом, похожим на сливу. Он, не улыбаясь, рассказывал уморительные истории о том, как он был в Париже и встречался там с художниками (великое достоинство рассказчика — говорить смешное, не смеясь). Мелькали имена Шагала, Пикассо. Потом я, очарованный им, спросил — кто это? — Наш директор, академик (фамилию, увы, не запомнил). А сам музей, наполненный звенящими картинами Гудиашвили, по детски мудрыми работами Пиросмани и полотнами множества других художников… Но в памяти встают две вещи незнаемого в России Шалвы Кикодзе, прожившего совсем короткую жизнь — в 21-м году он сгорел от туберкулёза. Одна — «Хевсуретия». Сельская улица, занятые повседневными делами люди, дома, сторожевые башни. А на переднем плане стоит и смотрит на вас мальчик лет десяти в черкеске, папахе, с кинжалом. Стоит как хозяин — уверенно, гордо, широко расставив ноги. И через эту фигурку ты понимаешь силу и бесстрашие этого народа. Вторая картина — «Свадьба». На высоком белом холсте разбросаны лица смеющихся, хмурящихся, задумчивых мужчин, стариков,


56

Глава II

женщин; есть и лицо невесты. На первый взгляд просто этнографические наброски. Но в двух — по диагонали — концах лица мужчин, через всё полотно глядящих друг на друга с такой ненавистью, что понимаешь: добром эта свадьба не кончится. Как я жалел, что не взял аппарат — на открытках этих картин не было. Но вернёмся в Саратов. Последний университетский год был сумбурным. Я жил в той же «Цыганке» в большой комнате с дюжиной коек, населённых дружным, но весьма буйным народом. Дни рождений и прочие памятные дни праздновали сообща; койки водружались друг на друга, в освободившемся пространстве ставили столы — гуляй, душа! Напитки были своеобразные; помнится, однажды в чайниках смешали вермут (вернее то, что тогда называлось вермутом) с пивом. Отпив пару глотков этой амброзии, я тихо исчез в свою редакцию. Наутро комната с полумёртвыми телами (а их набралось гораздо больше, чем коек) являла очень печальный вид. В январе во всех газетах появилось сообщение ТАСС о «врачахубийцах», действовавших по указаниям неведомой никому еврейской организации «Джойнт». Перечислялись фамилии арестованных. Каждый день в газетах возникали статьи об «убийцах в белых халатах». Мать моей знакомой, врач, рассказывала, что в поликлинике больные отказываются идти к ней и другим врачам-евреям, что в каком-то районе доктора зарубил топором пьяница-сосед. «Что происходит? Я, коммунистка с 20-х годов, должна ждать погромов?!» Через полтора месяца та же женщина плакала, читая бюллетень о болезни Сталина со словами о «дыхании Чейн-Стокса». «Что будет со страной, со всеми нами?». А я вспоминал давний разговор с мамой — она говорила, что после смерти Сталина «вожди» передерутся. …Факультет рыдал. Поезда на Москву были отменены, но одна из моих сокурсниц просочилась туда, и более того — попала на Красную площадь в день похорон. Она собрала дома кучу разноцветных удостоверений и приглядывалась, какого цвета книжечки предъявляли люди, проходившие через многочисленные контроли. Подбирала подходящие по цвету и нагло шла, помахивая «корочками». Задержали на последнем контроле; таких, как она, согнали к ГУМу — но оттуда всё было видно. От неё, по секрету, я услышал о том, что творилось на улицах Москвы до похорон, о тысячах погибших в давке, о том, что театры были превращены во временные госпитали.


Кисмет

57

Через полтора месяца нарыв прорвался. Было объявлено, что дело врачей сфабриковано, а в газетах почти прекратились упоминания о великом Сталине. Жизнь продолжалась. Дипломную по паразитам маслинной моли я написал легко; через много лет, найдя эту машинопись среди старых бумаг, пожалел, что не опубликовал её — но в те годы мне казалось, что научные статьи печатают только солидные, уже состоявшиеся учёные. Я надеялся, что получу направление в аспирантуру, но неожиданно узнал, что против этого восстала секретарша факультетской парторганизации. Явившись к ней на приём, услышал, что мой несерьёзный образ жизни противоречит облику советского учёного, которым я хочу стать. «Вы посещаете рестораны и напиваетесь там!» В ресторанах я действительно бывал, вечер с выпивкой и хорошей закуской стоил недорого, и когда у меня или кого-нибудь из друзей заводились деньги, мы весело проводили время. Нередко в тех же ресторанах мы встречали профессора кафедры марксизма, о котором было известно, что он любовник этой самой дамы. — Что же мне делать, чтобы всё-таки получить направление? — Расскажите о своих грехах на учёном совете факультета. И вот учёный совет, я выползаю к трибуне. Передо мной — немолодые люди, профессора и доценты; многих из них я глубоко уважал. Глядя поверх голов, я отбарабанил, что последнее время вёл неправильный образ жизни и даже ходил в рестораны, но глубоко раскаиваюсь и больше в рестораны ходить не буду. Лица каменносерьёзны, никто не улыбнулся заведомой глупости моих обещаний. Парторжиха одобрительно кивала головой. — «Выйдите». И через некоторое время: «Войдите». Учёный совет решил дать мне направление в аспирантуру. Я долго вспоминал об этом дне — и этой даме — с горечью непонимания. Мои друзья, оставшиеся в Саратове, писали о том, что она не только прекрасный преподаватель, но и хороший человек. Только через много лет я узнал, как несчастна была жизнь этой женщины, изломанная судьбой и верой в непогрешимость партийных устоев. И стал подозревать, что она затеяла эту историю не ради «птички» в отчёте, а действительно ради спасения заблудшей, по её мнению, души. Летом, до получения диплома, я доживал последние недели в общежитии. Как-то утром услышал из репродуктора обрывок сообщения об аресте Берии и бросился на улицу, читать газеты. У доски с расклеенной свежей «Правдой» — толпа. И тут случилась замеча-


58

Глава II

тельная сцена. Из толпы вырвался взъерошенный мужик и закричал: «Берия — враг народа!» И ещё, и ещё. К нему подскочил какойто проходивший мимо субъект, схватил за плечо: «Ты что говоришь, пройдём, такой-сякой!». А мужик с сияющими глазами пхнул его в сторону газеты: «Читай, сука! Кончилось ваше время!» И вот я получил диплом. Университет дал мне хороших друзей, неплохой багаж зоологии и близких предметов, начатки латыни (спасибо истфаку!) и терпимое, но не более того, знание немецкого. Что английский станет нужнее, никто в те годы не думал; впоследствии пришлось осиливать его самоучкой. О генетике я имел очень смутное представление и в будущем не раз пожалел об этом. В конце лета я ринулся в Ленинград, но на экзаменах в аспирантуру с грохотом пролетел, получив оценки по ниспадающей: пять по зоологии, четыре по немецкому и тройку по «самому важному» предмету, истории партии. И снова мне вспомнилось восточное слово — кисмет. Судьба. Вернее, не судьба. А может быть всё-таки судьба? Оставалось, поджав хвост, вернуться в Астрахань. Надо искать работу. Где? Володя Филипченко, уже работавший (археологом!) в астраханском краеведческом музее, звал к себе, но единственное место, куда хотелось — это заповедник, знаменитый Астраханский заповедник. Система заповедников к тому времени по велению «вождя и учителя» была разгромлена. Зачем охранять то, что можно вырубить или распахать? В 1951 году из 128 заповедников СССР были закрыты 88, множество специалистов уволено (десять лет спустя новый погром заповедников учинил Хрущёв). Астраханский уцелел: он был организован не как-нибудь, а по декрету самого Ленина. Я смог устроиться только лаборантом (до меня лаборантов с высшим образованием там не бывало). Зиму провёл в управлении заповедника, делая выжимки из каких-то отчётов, составляя таблицы для ихтиолога Анны Филипповны Коблицкой и с тоской поглядывая в окно. Оно выходило на лёд протоки, во времена Екатерины прорытой богатым греком Варвацием. Варвациев канал после 17-го года стал Каналом имени 1 мая, но все астраханцы называли его просто Канавой. На заснеженном льду бродили вороны, расклёвывая что-то съедобное. Однажды возник пёс, собравшийся закусить костью, и я увидел великолепное представление. Одна ворона уселась в паре шагов от кости, пёс на неё рявкал, но кость не выпускал. Тем временем другая подбиралась сзади, клевала пса в основание хвоста и отскакивала. Раз пять бедная собака отбрехивалась, но потом не выдержала


Кисмет

59

и бросилась на обидчицу. Передняя подобрала кость, и две товарки улетели. Обиженный пёс ушёл искать другую косточку. Наконец на Волге сошёл лёд, и в середине апреля я с Анной Филипповной и девушкой-ботаником c необычным именем Анфуса поплыли вниз по вздувшейся в половодье Волге. Наш катер был завален чемоданами, ящиками, коробками с оборудованием. Деревья по берегам стояли в воде, листья ещё не распустились, но на ветвях около стволов виднелись какие-то тёмные шары. Это спасались от половодья водяные крысы. Ещё до войны я по глупости пытался поймать одну — подошёл по пояс в воде, схватил зверя рукой и был жестоко покусан. Часа через два начался лабиринт протоков дельты, а к вечеру мы добрались до главного участка заповедника — Дамчикского. Небольшой посёлок среди вётел и тамариксов, цепочка лабораторных домов вдоль берега и маленькая пристань, на которой встречает нас всё научное население заповедника — человек восемь. Меня знакомят. Надя Скокова, весёлая, с закрученной на затылке косой — орнитолог. Астраханский заповедник. В.Н. Танасийчук, Володя Треус, лох- А.Е. Луговой и моторист «Крачки». матый, с чёртиками в глазах — тоже орнитолог. Высокий красавец с бородкой — Алексей Луговой. Орнитолог?! Он, улыбаясь, кивает. В лабораториях на всех дверях — огромные, ещё до войны типографски отпечатанные призывы: «ПОМНИ О КОМАРАХ!» Что такое комар в дельте Волги, я знал с детства. Но была весна, комары ещё не беспокоили. У пристани — несколько вёртких лодочек-куласов. В этой узенькой плоскодонной скорлупке не гребут, а толкаются длинным шестом, стоя на корме; самое трудное — сохранять равновесие, и неопытный человек не один раз шлёпнется в воду, прежде чем овладеет этим несложным искусством. Падать в воду, хотя и неглубокую, в


60

Глава II

одежде и тяжёлых болотных сапогах с «мушкетерскими» раструбами не очень приятно. Но через неделю я уже уверенно орудовал шестом. Как единственного «общего» лаборанта меня эксплуатировали по очереди почти все специалисты, но интереснее всего было с орПлавание на куласе прекрасно развивает чувнитологами. ство равновесия. С Алексеем или Надей я спускался вниз, к гнездовым колониям, расположившимся в ивовых лесах. Их легко найти по галдежу птиц, слышному за километры. Пока мы в куласе, птицы спокойны, но стоит выйти на берег, как начинается невероятный гам и всё взрослое население в тревоге взлетает. В этот момент нужно быстро подбежать к какому-нибудь дереву, забраться на него и устроиться в пустующем гнезде — обычно достаточно мощном сооружении. Операция эта не проходит без вреда для колонии, ею пользуются местные разбойники — вороны. Их не заметно, когда плывёшь по протоке, но стоит обитателям колонии взлететь, как отовсюду налетают чёрно-серые бандиты. Они уволакивают мелких птенцов и яйца; не раз приходилось видеть летящую ворону с яйцом в клюве, Надя даже смогла сфотографировать такую. Потом переполох кончается, птицы снова садятся на гнёзда и не обращают внимания на то, что в каком-то гнезде сидит «птица» с блокнотом, которая записывает частоту прилётов родителей с кормёжкой, почти в упор фотографирует семейную жизнь бакланов и цапель, кормёжку птенцов, скандалы из-за гнёзд, а ближайшим к себе птенцам надевает на лапку алюминиевое кольцо с номером и кратчайшим адресом московского Бюро кольцевания. На каждом дереве — до десятка гнёзд, почти все они заселены, а деревьев в колонии — сотни и сотни. Гнёзда серых и белых цапель — широкой чашей, обычно поближе к стволу, гнёзда бакланов чашей глубокой, подальше к концам ветвей. Тут же гнездятся другие птицы: белые, с клювами лопаточкой колпицы, коричневые каравайки, перья которых отблескивают красным металлом, и кажущиеся неуклюжими коротенькие кваквы с длинными пёрышками-косичками,


Кисмет

61

свисающими от головы к спине. Все они прилетают, кормят галдящих птенцов и улетают — вавилонское смешение птичьих голосов и повадок. Эффектнее всех, конечно, белоснежные белые цапли со свисающими с плеч пучками почти кружевных перьев-эгреток. На переломе XIX и XX веков эти перья украшали женские шляпки, ради них цапель истребляли десятками миллионов и в Старом, и в Новом Свете. С первой мировой войной, к счастью для цапель, эта мода закончилась. Ароматы в колонии более чем специфические: птичьим помётом покрыты земля и деревья, гнездо для наблюдения нужно выбирать повыше — чтобы птенчики (иные размером с хорошую индейку) не «бомбили». Когда лезешь в него, всегда есть опасность, что какойнибудь испуганный птенец срыгнёт на тебя порцию полупереваренной рыбы. А когда уходишь — делаешь это осторожно, мягкими движениями, и паники в колонии уже не возникает. Весна наступала быстро, деревья зеленели, и с каждым вечером всё гуще и басовитее рос комариный стон. Начинался Большой Комар. Воздух гудел; теперь я сравнил бы этот звук с гулом недалеко пролетающего реактивного лайнера, но в те времена таких самолётов ещё не было. Вечерами мы сидели в наглухо закупоренных лабораториях, но спать в них душно, и загодя на крыльце каждого домика развешивался марлевый полог. Выскакиваешь в дверь, ныряешь под полог и с Комар — владыка волжской дельфонариком отлавливаешь комаров, ты (и не только). проникших вместе с тобой. А потом лежишь и видишь, что снаружи на каждый квадратный сантиметр полога приходится по комару, желающему до тебя добраться. Началась жара, у молодёжи дневная одежда сократилась до трусов или купальника; каждые полчаса мы выскакивали из лабораторий и прыгали в воду. Но в стороне от домов надо быть одетым — слепни-пестряки с удивительно красивыми переливающимися глазами жгли неожиданно и больно. Подальше, в лесочке, тебя караулили чёрные горбатые мошки-симулииды, места их укусов вздувались и чесались несколько дней. А ещё здесь водился «оползень» — так называли крохотного жучка-стафилина; раздавишь его случайно на коже и получишь долго не заживающую язву.


62

Глава II

С очередным катером прибыл новый сотрудник, паразитолог Юрий Курочкин с женой Зоей и маленькой дочкой Иришкой. Весёлый, любознательный, блестящий рассказчик. По-верхневолжски окая, он учил меня методикам паразитологических исследований. Самой сочной из них было извлечение желудка и кишечника из убитой птицы, их вскрытие и промывание на предмет поисков глистов. Для добычи «материала» мне выдали мелкокалиберную винтовку, её негромкие Ю.В. Курочкин у румпеля реюшки. Кас- хлопки не пугали птиц даже на гнездовьях. Побочной пий, 1958 г. моей обязанностью стал отстрел ворон, для чего я получил дополнительную порцию патронов. Здесь я ещё раз убедился в незаурядном вороньем уме. Человека, идущего без ружья, вороны подпускали на несколько шагов, но стоило взять винтовку или хотя бы длинную палку, как они исчезали. Егеря держали кур; стоило кому-то из женщин засыпать корм и отойти на пару шагов, как у кормушки возникали вороны. И так же моментально они исчезали, если какая-нибудь бабуля высунет из форточки ручку половой щётки. Другой опасностью для заповедника были кошки, грабившие гнёзда мелких птиц (а птенцы в них часто были окольцованы). Неоднократно появлялись приказы директора о необходимости эвакуации всех Мурок и Васек в Астрахань, во избежание более строгих мер. Но одну кошку, обитавшую под лабораторией, никто не трогал. Она кормилась лягушками и научила своих котят охотиться на них, а лягушек вокруг было изобилие. По вечерам их концерты состязались в громкости с комариным пением. В общей столовой меню однообразное — каша и рыба. А хотелось мяса. Однажды, вооружившись сачками, мы вышли на отлов лягушек. Добыча оказалась проворнее охотников, улов невелик, но вечером все поняли, что поджаренные лягушачьи лапки на вкус не хуже курятины. Изменили методику; как известно, лягушки кормятся насекомыми, и мы стали ловить их на удочку, вместо червяка цепляя на крючок кусочек цветной материи. Пошевелишь перед носом наживкой — прыжок, и охотник становится добычей.


Кисмет

63

Поскольку лягушки любят плавать, их надо было запивать — естественно, казённым спиртом. Им ведал Алёша, организатор заповедного музея. Но хотелось чего-то особенного и даже изысканного. Что самое особенное в нашем заповеднике? Конечно, лотос. Тем более что ещё в «Одиссее» говорится о том, что вкусившие лотоса забывают обо всём неприятном, что случилось в жизни, и даже навеки остаются в стране, где он растёт. Но попытки создать лотосовку не удавались; неделю-полторы цветок лотоса лежал в банке со спиртом, потом наступало время очередной «ассамблеи» и волей-неволей банка пустела. Вкус напитка был — как если бы водку настоять на тыкве. И только когда запасы кончились и пришлось откупорить посудину с цветком, заспиртованным год назад, оказалось, что аромат сохранился. Но все дегустаторы сошлись на том, что схожий результат можно получить, капнув в стакан духами «Белая сирень». Говорили, что съедобны корневища лотоса — не знаю, не пробовал. В первый раз мы с Алёшей выбрались к лотосу в конце июня, добирались по узеньким протокам на куласе. Временами протока расширяется, превращаясь в «култук» — мелкое, почти непроточное озеро. Часто култуки покрываются водяным папоротником-сальвинией — гроздья его маленьких светло-зелёных листиков свободно плавают в воде. Многие култуки заросли водяным орехом-чилимом, по ним надо ходить в болотных сапогах, ибо плоды чилима с четырьмя острыми шипами лежат на дне так, что один шип всегда торчит кверху. Здесь полно птиц. Когда подплываешь, неожиданно вывернув из-за стены тростника, в небо срываются тучи уток и гусей, кормившихся водорослями. Уходят подальше вездесущие лысухи, они же водяные курочки — чёрные, с белой бляшкой на лбу. Иногда появляются чомги, или поганки — заслужившие это неприятное имя за мясо, крепко пахнущее рыбой. Людей они не очень боятся, и можно довольно близко увидеть маму-чомгу, вывозящую на спине своё семейство — пять-шесть пушистых комочков с бусинками-глазами. И вот — култук с лотосом. На сотни метров — заросли огромных круглых листьев; иные лежат на воде — плеснёшь водой, и ее капельки катятся по листу серебристыми шариками. Листья постарше и побольше поднимаются под водой, среди них — нежно-розовые цветы размером с тарелку. Я уткнулся в цветок носом, вдыхал нежный, чуточку пряный аромат и вспоминал фотографии египетских рельефов с фараонами, держащими цветок лотоса.


64

Глава II

В июле Юра забрал меня в своё единоличное владение и отправил для сбора материала на плавучую базу в авандельту, в места, где уже почти нет суши. Тут, у последнего лесистого островка, был зачален маленький дебаркадер с парой крохотных кают, а рядом лабораторный домик на понтонах с каютой попросторнее. Дальше в сторону моря — только тростник и песчаные косы. Дебаркадер стал кухней, там я установил керогаз — устройство, ныне подзабытое и крайне ненадёжное, но гораздо более мощное, чем керосинка. Однажды он надумал взорваться — пламя охватило его и взвилось на пару метров. Я схватил какую-то тряпку, обмотал руку и плюхнул керосиновый факел в воду. Глубина была по грудь, и потом я долго бродил по дну, нащупывая ногами детали. Нашлись все. Первые недели на базе были нескучными. Приезжал Алёша, вместе с ним мы странствовали по протокам, и он рассказывал мне о своей причудливой юности. Родившийся в Ужгороде, живший в Праге, до 16 лет он пережил шесть разных режимов, включая кратковременную «самостийную» Карпатскую Украину. Он видел Пражское восстание в мае 45-го, от него я с изумлением узнал, что несколько дней Прагу от немцев защищали власовцы. Поскольку на базе мы были одни, то с одеждой не церемонились — уплывали на куласе к дальним косам голышом, на себе только бинокль, винтовка да мешочек с патронами на шнурке. Здесь, на ветерке, не было кровососов. Благодать! Но однажды издали с ужасом увидали, что к базе причалила моторка и из неё вывалилась пёстрая толпа. Студенты-практиканты! В два шеста мы погнали кулас подальше, загнали в куртину рогоза и притаились. Потревоженные комары быстро взялись за нас, но мы терпели. Часа через два моторка направилась в сторону моря. Мы рванули к базе и натянули трусы. Много лет спустя, странствуя с Алёшей по его родному Закарпатью, мы с хохотом вспоминали эту историю. И не только её — ведь через несколько лет Алёше довелось сопровождать по заповеднику не кого-нибудь, а самого Никиту Сергеевича в компании с Яношем Кадаром и Отто Гротеволем. На чихающей от старости «самой лучшей» моторке заповедника он вывозил их к зарослям лотоса, а затем на эту самую плавучую базу. Глядя на кружащего в небе коршуна, Хрущёв говорил: «Вредная птица, цыплят таскает. Вы их отстреливаете?» — Да понимаете, Никита Сергеевич, они же санитары, они и падалью питаются, и сусликов ловят. А здесь заповедник, стрелять нельзя…


Кисмет

65

Через некоторое время: «А вон бакланы, это такой вредитель, сколько рыбы жрёт!» Тут Алёше пришлось сказать: «Мы их отлавливаем», ибо незадолго до того пришло грозное указание из главка — отлавливать бакланов и сдавать на консервный завод. Какой идиот это придумал, неведомо; мясо бакланов крепко воняет рыбой, есть его можно только очень голодному человеку. Вреда от них нет, не сравнить с браконьерством. И вот за границей заповедника, у косы, где собирались бакланы, стали растягивать огромные сети на шестах, затем птиц вспугивали. Под дружный мат егерей добычу складывали в ящики и отправляли куда-то. Вскоре «наверху» нашёлся кто-то разумный, указание отменили. «Но самое забавное произошло, когда подошли к базе. Тогда там сотрудников не было, сторожем отрядили какого-то студента. Вот он слышит, как моторка тарахтит, и думает: наверно хлеб привезли. Вылезает сонный, в драных трусах — и видит физиономию, знакомую всей стране. Какое лицо у него было!» …Как-то купаясь и идя по дну так, что над водой оставалась одна голова, я обнаружил, что птицы эту голову за человека не принимают и совершенно не боятся. Цапля, постоянно стоявшая у края тростника напротив базы, подпустила меня почти вплотную, удивлённо посмотрела и переключилась на высматривание рыбьей мелочи. Немного ниже стайка уток беззаботно щипала плети водорослей, не обращая внимания на странный круглый предмет с очками. А чуть погодя на меня чуть не налетел баклан. Эти птички, наевшись рыбой до отвала, не могут взлететь с места. Они глиссируют по воде, набирая скорость, порой взлетая только через добрую сотню метров. И вот такое создание размером почти с гуся, колотя крыльями по воде, мчалось прямо на меня. Я во-время это заметил, привстал и взмахнул руками. Перепуганный баклан сделал невероятный кульбит и всё-таки взлетел, со страху отрыгнув изрядного размера рыбину. Возникла идея: а что, если… Я вернулся к своему понтону, вытащил набитый пробкой спасательный пояс, скрутил его так, что получился плотик, крепко привязал к нему свой «Зенит» и осторожно спустил на воду. На этот раз цапля отвлеклась от выслеживания мальков и посмотрела на меня весьма подозрительно. Я стал разворачивать тяжёлое сооружение, прилаживаться глазом к видоискателю, наводить на резкость. Цапле это надоело, и она решила поискать место поспокойнее. С утками тоже не повезло: принять меня за корягу они не пожелали.


66

Глава II

Но аппарат жёг руки. Рядом масса птиц, как их обхитрить? И я, как мне казалось, придумал. К вечеру, взяв тюфяк и одеяло, я спустился на своём куласе километром ниже, в авандельту, где суши уже не было — только редкие куртины тростника. Выбрал одну погуще, загнал в неё кулас. Закат, как всегда, был великолепен: серебристые облачка становились фиолетовыми, над головой, перекликаясь, куда-то тянулись гуси. На прихваченных палках натянул в куласе полог, кинул на него листьев, над ними шнурком стянул тростник — засидка готова. С моря дул мягкий ветер, луна ещё не взошла и огромные звёзды покачивались над головой. Проснулся в сером туманном сумраке. Рядом, метрах в десяти, дремали на воде несколько пеликанов. Вокруг — черно от уток. Дождаться бы солнышка и снимать… Но гораздо раньше, чем солнце, появились крачки. Одна, две, десяток — кружатся надо мной и неистово орут: Враг! Негодяй! Прячется! Ату его! И вся птичь вокруг приходит в движение и уплывает далёко-далёко. Так было не раз. Как ни маскировал я своё убежище — крылатая полиция всегда замечала его и поднимала ор. Я понимал, что засидка должна быть постоянной, птицы должны к ней привыкнуть, но у меня был только один кулас. А что вытворяли крачки, когда мы с Алёшей и Надей выбрались на остров Зюдев, в их гнездовье! На песке обширной косы — масса гнёзд с яйцами и птенцами-пуховичками. Когда мы вышли из моторки, сотни крачек поднялись с гнёзд и начали атаку. Они орали, пикировали, пытались клевать — а главное, бомбили. Мы тщетно пытались укрыть блокноты и фотоаппараты от белёсых струй. Ор стоял такой, что закладывало уши. Быстро подсчитав количество гнёзд и потомства в них, мы удрали подальше и долго отмывались. В августе я остался один, дни стали похожи один на другой. Утром — объезд окрестностей на куласе, отстрел птиц, потом варка немудрёной еды на весь день и на утро. Для экономии времени дичь я не щипал, а обдирал, тем паче, что моей добычей нередко становились воняющие рыбой бакланы. До сумерек — возня с птичьими потрохами, фиксирование паразитов. Вечером при керосиновой лампе я заполнял карточки фенологических наблюдений и читал. Тишина, только крик ещё не уснувших бакланов с ближайшей косы. Чувствуя, что могу застрять надолго, стал экономить хлеб, но в конце концов он кончился. Кончалась пшёнка, подходили к концу патроны — я слишком увлёкся попытками стрельбы из мелкашки


Кисмет

67

влёт. Забыли про меня, что ли? Можно было бы попытаться подняться до Дамчика, но я боялся запутаться в массе протоков. Как-то к вечеру я сплавал на ближнюю косу, ухлопал очередного баклана и собрался его обдирать, как вдруг поразила тишина. Птицы молчали. Я поднял голову и увидел, что половина неба закрыта почти чёрной тучей с ослепительно белой клубящейся каймой. Кинулся снимать с верёвки простиранную рубашку, собирать разбросанные вещи, когда ударил оглушительный гром и началась буря. Молнии били совсем рядом, мою коробочку на понтонах раскачивало ветром, и казалось — вот-вот её сорвёт и унесёт в море. Буря унялась заполночь, а наутро, разделывая вчерашнего баклана, я увидел на его ноге кольцо — такое же как те, что сам цеплял на птенцов в колонии. «Удача» — подумал я. — «Значит, сегодня что-то случится». И к вечеру: «Ау!» из-за стены тростника — это Надя на куласе с завёрнутой в клеёнку буханкой и кастрюлей варёной картошки! Оказалось, что подголадывал и Дамчик — обе оставшиеся на участке моторки сломались, съездить за хлебом было не на чем. Теперь одну починили, завтра меня сменят. Я рассказал Наде о своих неудачных засидках, и вечером мы на двух куласах отплыли вниз, чтобы утром посмотреть на птиц вблизи. И вот рассвет, и пеликаны, такие громоздкие и неуклюжие на воде и грациозно-величественные в полёте, и гогот гусей, и вопли неугомонных крачек… В сентябре я уехал в Астрахань. Надо было думать о том, что делать дальше. Как ни хорошо в заповеднике, но перспектив для меня здесь не было, вакансии научных сотрудников не намечались, да и энтомолог здесь был не нужен. На отцовской пишущей машинке я стал выстукивать письма в областные управления сельского хозяйства и всевозможные научные и околонаучные учреждения, где мог понадобиться энтомолог. Отослал их две сотни — и как ни странно, получил полсотни ответов. Иные — просто вежливые отказы, но были и приглашения на работу. В одном, откуда-то из Башкирии, предлагалось место заведующего сортоиспытательным участком. Неплохая зарплата, казённая квартира, машина для разъездов. Лида Филипченко, жена Володи, сказала: «Через полгода тебя посадят». — «Почему?» — «Твои помощнички раскрадут, что возможно, а потом свалят на тебя. У меня отец двадцать лет работал в этой системе, рассказывал, как там дела проворачивают». Но и без этого я знал — это не моё. Другое предложение было интереснее. Грозненская сельскохозяйственная опытная станция, село Колхозное в 18 километрах от Грозного, младшим научным сотрудником в отдел защиты расте-


68

Глава II

ний — то есть энтомологом. Оклад мизерный, но предоставляют жильё. Над этим стоило подумать. Вопервых, всё-таки энтомология. Вовторых, недалеко от Астрахани, в случае чего вернусь домой. Думал недолго, написал о согласии и в конце октября приехал в это самое Колхозное. Равнина, сады, вдали горы — невысокой, как кажется, цепочкой у горизонта. Неподалёку река Аргун, да и само это Колхозное до выселения чеченцев называлось Аргун. Много лет спустя это название стало греметь в новостях… Жильё мне предоставили своео1954 г. Агроном по защите бразное — маленькая глинобитная растений Грозненской опытной мазанка с ветхой койкой. После перстанции В.Н. Танасийчук. Село вого же дождя часть крыши обвалиКолхозное (ранее и впослед- лась, ночью в дыру светили звёзды. ствии Аргун). Добрые люди посоветовали снять угол с кормёжкой, и я поселился у славной пожилой четы. Это обходилось в четыре сотни тогдашних рублей — как раз столько, сколько я получал на станции. Двести рублей досылали из дома, на мои нужды хватало. Научный, а точнее агрономический народ на станции был разный. Несколько пожилых агрономов работали здесь ещё до войны, человек восемь — молодёжь, считая и тех, кто пришёл с войны. Один из них, Володя, вернулся без ног, но управлялся с протезами не хуже прославленного Маресьева и лихо гонял на мотоцикле. Он ставил опыты по обогащению почвы кислородом, доказывая, что это повышает урожайность. Обогащал он самым простым способом, накачивая в землю кислород из баллона; как это отражалось на структуре и химическом составе почвы — другой вопрос. Поскольку наша станция считалась научным учреждением, мне дали тему — «Борьба с дынной мухой». Что такое эта муха, я понятия не имел, но всё равно зимой с ней бороться было затруднительно, и я стал постоянным посетителем грозненской библиотеки — она в те годы была великолепной. Через неё заказал кучу литературы и стал понимать, что орешек мне достался заковыристый.


Кисмет

69

Эта небольшая, миллиметров 6 в длину, палево-жёлтая мушка из семейства пестрокрылок носит звучное латинское название Myiopardalis pardalina, откладывает штук по 6–10 яичек в кожицу завязей и молодых плодов арбуза, тыквы, огурцов — но больше всего предпочитает дыню. Из яиц выходят личинки, вгрызающиеся в мякоть, дыня подгнивает изнутри. Обитала эта муха в Средиземноморье и стала распространяться с расцветом железнодорожного сообщения. Покупают люди на станции дыню, километров через сто или двести решают её съесть, но оказывается, что внутри она гнилая и вонючая. Естественно, её выкидывают, чаще всего просто в окно. Личинки дозревают, уходят в почву, окукливаются, а вышедшие из куколок мухи начинают искать, нет ли поблизости огорода или бахчи… Так, постепенно продвигаясь вдоль путей, попала муха на Северный Кавказ и в Закавказье, а теперь, когда я пишу это, разоряет дехкан в Средней Азии. Искать паразитов у этой прелести бесполезно — всё развитие проходит скрытно, ни одно насекомое не может достать личинку в толще мякоти. Значит, надо использовать химию, причём только ту, что найдётся на складе станции. Весной мне дадут делянки, засеют их, а дальше я буду сыпать всякую гадость и подбирать дозу. Научной работой, как я её понимал, это не пахло. Покуда же мне было велено подготовить «доклад» по защите растений для занятий с колхозниками. Раза два в неделю нас возили в сёла, в правлениях колхозов собирали людей, и мы читали «лекции». Я панически боялся вопросов по агротехнике, которую не знал, и старался сворачивать на жизнь насекомых. Обычно это удавалось. Обстановка на станции была своеобразная. Поразило висевшее на стене распоряжение директора: «Приказываю буфетчице такойто до 16.00 сотрудникам станции спиртные напитки не продавать». Но задолго до этого времени некоторые кабинеты запирались изнутри и оттуда слышался нарастающий шум. Старшие агрономы относились ко мне по-доброму, от них я услышал много интересного о довоенной Чечено-Ингушетии. Грозный был обычным российским городом, национальных напряжений не было; в районах — иначе. «Когда я на бричке выезжала в колхозы, со мной всегда увязывались верхом один-два джигита», рассказывала пожилая дама. «Я отнекивалась — зачем? Мне объяснили: так надёжнее, не украдут». О том, как проходило выселение, никто не говорил, тема запретная. Но было известно, что в горах уже двенадцать лет держатся вооружённые группы чеченцев. Время от времени они перехватывали автобусы, пассажиров раздевали до нитки. По-


70

Глава II

рой нападали на горные сёла — убивали партийных, захватывали одежду и продовольствие. Со станционной молодёжью отношения не очень складывались, я держался в стороне. Но перед 23 февраля четверо дам и девиц, числившихся по защите растений, стали меня подначивать: неужели я не приму участия в празднике? И я пришёл, взяв поллитру. У них горючего было намного больше. Поздно вечером мы выбрались из кабинета, накрапывал дождичек. Одна из девиц должна была ехать в Грозный, я в приливе пьяной галантности проводил её до станции и потащился домой. Сначала надо было идти вдоль забора, в полутора метрах грохотал поезд. Брёл, порой держась за забор, в голове одна мысль: если падать, то только вперёд, тогда свалюсь не на рельсы… Поезд промчался, вот мостик через овражек, дальше знакомая тропка вдоль ручья, напряжение отпустило, и это было ошибкой. Забавная вещь память. Множество каких-то происшествий и встреч уходит бесследно. Наткнувшись на упоминание в блокноте, долго ломаешь голову — о чём это? Но некоторые вещи врезаются намертво. Сейчас, через полсотни с лишним лет, чётко помню, как я скатился в этот овражек и бурный, вздувшийся после дождей ручей укрыл меня с головой, а подбитое ватином зимнее пальто сразу намокло и потянуло вниз. Я цеплялся пальцами за глиняные стенки и карабкался, карабкался, карабкался. Мысль — «неужели так глупо?!» и пальцы, скользящие по глине, глоток воздуха, и сползаю, течение снова сносит меня. По сантиметру, вцепляясь в глину, протрезвевший — не то слово, я ползу и ползу вверх по крутому склону, хватаюсь за какие-то корни и вываливаюсь на берег. Когда втащился в дом без шапки и очков, заливая всё водой, хозяева охнули — «Кто тебя так?!» Меня раздели, обтёрли сухим, положили под перины; наутро хозяин пошёл вниз по ручью и нашёл мою ушанку, зацепившуюся за сучья. После этого «подвига» молодёжь станции приняла меня как своего, и началась странная жизнь, весёлая и нетрезвая. Мы гоняли по окрестностям, усевшись вдевятером на мотоцикл с коляской; возвращаясь из Орджоникидзе, нынешнего Владикавказа, перевернулись в «козлике», чуть не влетев на разобранный мост; директор станции сделал мне втык за то, что я при рабочих назвал пьяной свиньёй заведующего отделом, а я всего лишь выволакивал его из того же ручья, широко разлившегося на территории станции… Весной мне выделили делянки с посадками дыни. Когда появились завязи, я честно опыливал их отвратительно пахнущим гексахлораном, меняя концентрацию. Но делянки оказались на непод-


Кисмет

71

ходящем для бахчи месте, растения гибли. Начальство смотрело спокойно — «напишете что-нибудь в отчёте». А оно в лице замдиректора по науке было своеобразным. Этот маленький застенчивый человек с удивлёнными глазами появился у нас зимой. Доктор сельскохозяйственных наук — не фунт изюма! Но когда я стал расспрашивать, выяснилось, что диссертация его посвящена гибридизации плодовых культур, а именно опылению цветков пыльцой других видов плодовых. Цветы яблони — пыльцой вишни, цветы груши — пыльцой яблони и так далее. «На основе учения академика Лысенко» — добавил он. Я серьёзно кивнул. Оказалось, что наш новый начальник простодушен и наивен до невероятности. Привезли на станцию каких-то породистых телят. Естественно, в их загончике — масса лепёшек, да и сами они перемазаны в навозе. «Нужно научить их гадить в одном месте, пусть скотник тычет их мордой и научит, как учат собак». У меня отвалилась челюсть. После истории с утоплением очков: «В центре села работает экскаватор; попросите рабочих, пусть сделают плотину, вы и найдёте на дне свои очки». Я представил себе запруженный ручей и затопленную половину села... И он действительно защитил где-то свою диссертацию! Горы, полоской синеющие вдали, манили меня, и однажды весной я выбрался автобусом до ближайшего горного села и пошёл вверх по Аргуну. День солнечный, глубоко внизу гремит река, идти легко и весело. И вдруг, завернув за поворот ущелья, увидел на другой его стороне саклю, висевшую на полусклоне и спрятанную за деревьями. Деревья только начинали зеленеть и ещё не скрывали её. Чеченцы?! Я бросился на землю, достал бинокль. Сакля заброшена, видны свисавшие вниз доски пола. Когда-то в ней жили, сейчас — никого вокруг. Но мне сразу стало зябко, идти дальше расхотелось. Когда вернулся, узнал, что как раз в эти дни в полусотне километров выше, в Советском, был в очередной раз ограблен автобус. Недавно я где-то прочёл, что последнего чеченского абрека схватили только в семидесятые годы… Наступило лето. По-прежнему к вечеру гудели кабинеты, — но я был уже не снаружи, а в одном из них и чётко понимал, что так здесь будет всегда и чтобы изменить жизнь, надо барахтаться, как тогда, в набухшем от снеговой воды ручье. Выход видел только в аспирантуре. Время от времени приходили письма от Рубцова — он всё-таки верил в меня. И я мечтал о Ленинграде. Единственное дельное, чему я научился на опытной станции, было умение ездить на велосипеде. Уезжал подальше, к низкому


72

Глава II

берегу у слияния Аргуна и Сунжи, где никто не мог меня найти, и принимался за зубрёжку, заучивая даты съездов и принятые на них «судьбоносные» решения. Из дома прислали кучу книг, я вникал в тонкости сравнительной анатомии, паразитологии и, конечно, энтомологии. Учил наизусть Гейне, читал немецкий фолиант о внутрикишечном симбиозе бактерий с насекомыми. А когда голова тяжелела от обилия знаний, занимался фотоохотой, пытаясь сфотографировать сокола-пустельгу на гнезде. Летом снова послал документы в Ленинград, получил вызов и с трепетом поехал. В кабинете директора института, за огромным круглым столом под портретом Пржевальского — экзамен по специальности. Принимают трое профессоров, но вопросы задаёт, хитровато прищурясь, Александр Александрович Стрелков. Я уже знал, что он великий книгочей и знаток истории науки. После экзамена томительное ожидание — и пятерка. Через несколько дней — немецкий, его я не боялся. И наконец самое страшное — история партии. Как я любил историю и как не терпел этот её аппендикс! Вопросы попались несложные, но я долго сидел, выуживая из памяти самые мелкие детали и аккуратно выписывал всё на листочке, чтобы не сбиться. Вместе со мной сдавало человек пятнадцать из разных институтов. Я пошёл одним из последних и барабанил так бодро, что меня прерывали посредине ответа. Дополнительных вопросов не задали. Пятёрка. И я оказался единственным, сдавшим в тот год все экзамены в аспирантуру ЗИНа на пятёрки... А когда вселялся в комнату аспирантского общежития, то первым, кого увидел, был Лёня Долгополов. — Что ты тут делаешь?! — Поступил в аспирантуру Пушкинского Дома. А ты? Кисмет…


Глав а III

МУХИ-БАРАБАНЩИЦЫ Всякий раз, когда вспоминаю Карадаг, в памяти встаёт один и тот же пейзаж, одна и та же гора, похожая на гигантскую окаменелую волну. Я видел её силуэт в звёздные ночи и смотрел на неё при блеске полуденного солнца. Я угадывал её очертания сквозь влажную пелену утреннего тумана и следил, как последние лучи заката соскальзывают с её вершины. Как всплеск каменной пены, высятся на ней странные изваяния, величественные в своей неподвижности. Народная молва оживила их. На самом гребне — Трон, с него спускаются две фигуры — старый Король в короне, в отчаянии заломившая руки Королева, у их ног отрубленная голова Шута, а ниже толпится Свита. Миллионы лет нависает над морем этот обломок древнего вулкана. Его не смогли разрушить ни землетрясения, ни дожди, ни ветер. Но землетрясения, ветер и вода превратили эту глыбу вулканических пород в сказочный замок, взлетающий к небу из морской синевы. Как крепостными стенами, он окаймлён грядами серо-жёлтых известняковых гор. Я жил в крохотном двухэтажном домике у подножия Карадага. На первом этаже что-то хранилось, на втором, похожем на скворечник, — две койки, стол и крохотный Утро на Карадаге.


74

Глава III

балкончик. Внизу, под обрывом, лежало море; просыпаясь, я по его шуму угадывал, какая будет погода. Порой оно неистово и однотонно ревело, но обычно задумчиво вздыхало, рокоча галькой, или молчало — сонное, зеркально-гладкое. Здесь нет нежной прелести южного берега Крыма — всё суровее, резче, величественнее. Но обнажённость чёрных и жёлтых скал смягчается зеленью лужаек, под невероятными углами сбегающих со склонов, а в своих складках эта маленькая горная страна прячет уютные зелёные долины, заброшенные сады и потаённые источники. В нишах скал гнездятся совы, орлы и дикие голуби, в трещинах и гротах находят приют летучие мыши, и всюду звенят, стрекочут и жужжат бесчисленные насекомые. Именно их я приехал сюда изучать. Больше всего меня интересовали мухи. Но почему мухи? Среди насекомых можно было бы выбрать кого-нибудь покрупнее и покрасивее — жуков, бабочек или на худой конец кузнечиков. А то — мухи. Назойливые создания, одним своим видом напоминающие о грязных, неприятно пахнущих местах. Спросят тебя: «чем занимаетесь?», а ты отвечаешь: «ловлю мух». Несолидно. Но в том-то и дело, что мухи не менее интересны и разнообразны, чем бабочки или жуки. Число их видов, известных учёным, составляет сто двадцать тысяч, и среди этого невероятного множества есть мухи, живущие на цветах и под водой, мухи-разбойники и мухи-домоседы, прекрасные летуны и бескрылые, мухи-великаны и мухи-крошки, наконец мухи-вредители и мухи, полезные для человека. При этом вредные — это не только те, которые разносят болезни, а полезных мух гораздо больше, чем вредных. Что же касается красоты, то иные мухи не уступают в ней ни бабочкам, ни жукам. Должен сразу сказать, что некоторые из них — явно положительные герои; их личинки истребляют насекомых, которых люди считают вредными. Сущность других непонятна. Бывает, что муха давно известна энтомологам, подробно описана и получила латинское название, но как и чем живёт — неизвестно. И наконец третьи будто бы не существуют. То есть они живут в природе уже миллионы лет, преспокойно занимаясь своими делами, а люди просто-напросто не заметили их, не изучили и не описали их в своих книгах. Таких насекомых множество, на каждую известную науке букашку приходится по крайней мере ещё одна, укрывающаяся от учёных. Каждый год энтомологи всего мира описывают не менее семи-восьми тысяч новых, никому раньше не известных видов насекомых, од-


Мухи-барабанщицы

75

нако не открытых, не описанных всё равно остаётся по крайней мере миллион (некоторые учёные полагают, что десяток миллионов). А так как у каждого насекомого в природе есть какая-то своя, особенная и важная роль, то можно догадаться, как мало ещё мы знаем о природе. Среди необъятного мушиного изобилия есть одно семейство очень мелких и неприметных мушек. Несколько видов их были известны как истребители тлей и червецов — существ, изрядно вредящих сельскому и лесному хозяйству. Но никто толком мух этих не изучал — то ли из-за их мелкости, то ли ещё почему-то. В нашей стране их было известно меньше десятка, и тех энтомологи путали друг с другом. И когда Александр Александрович Штакельберг предложил мне заняться этим семейством, я согласился. — Особенно приглядитесь к роду Левкопис, советовал он. — Если справитесь, одного его может хватить на диссертацию. А всего семейства — на хорошую монографию. Если справлюсь? Да у меня в этом не было ни тени сомнения! И первое, что я сделал, это нахально переименовал «своих» мух, дав им в добавление к громоздкому латинскому названию семейства — «Сhamaemyiidae» — ещё и русское: мухи-серебрянки. И раздувался от удовольствия, когда оно вошло не только в русский, но и в английский «энтомологический» язык как «silver flies», серебряные мухи. Первый полевой сезон я провел в Луге, под Ленинградом, вместе с Рубцовым — он стал моим руководителем. Кое-что в жизни серебрянок мне удалось тогда понять. На Карадаге надо продолжить эту работу. Свежим июньским утром я выхожу из дома. На боку полевая сумка, в руке сачок. Ко мне несётся огненно-рыжий сеттер Звон, неутомимый бродяга, для которого нет радости большей, чем увязаться с кем-нибудь на прогулку. Ткнулся в руку горячей пастью — и снова ринулся по мокрому от росы лугу. Тропа ведет вперёд и вверх, огибая камни. Слева, поодаль — крутая горка, её называют Шапка Мономаха; справа — Чёрный овраг. Глубокий, глинистый, он кое-где порос хилыми, но цепкими растеньицами дикого латука. Сверху к ним ведет довольно заметная тропинка, это мои следы, протоптанные за две недели. Здесь моё Эльдорадо. Я спускаюсь, опираясь на сачок; из-под ног катятся комья глины. Пёс разочарованно смотрит мне вслед, чешет ухо задней ногой и ложится вздремнуть. Он знает, что в этом скучном месте я просижу по крайней мере час.


76

Глава III

Вот и кустики. Их стебли со стрельчатыми мясистыми листьями кое-где покрыты как будто бурой коркой. Ну-ка, посмотрим, что здесь творится… Я достаю из сумки половинку бинокля. Она ничего не весит, влезает в карман и очень удобна, когда нужно рассмотреть какуюнибудь пичугу или найти дорогу среди скал. Если надеть на её объектив небольшую линзу, получается незаменимый инструмент, увеличивающий всякую мелочь в двадцать-сорок раз. Я устраиваюсь поудобнее, поднимаю свой «монокль» — и тонкий стебелёк сразу становится огромным, тёмная корка на нем превращается в скопище тлей. Становится не по себе от их однообразного, кишащего обилия: чёрные с фиолетовым отливом спинки, торчащие вверх соковые трубочки и усики, шевелящиеся как трава на ветру. Тли сидят, глубоко запустив в стебель свои хоботки; но вот я шевельнул растение, тли чувствуют неладное — враг! — и начинают судорожно барахтаться, пытаясь вытащить хоботки. Забавно, что они так боятся меня, а настоящего врага не замечают. Вот он — среди них, в самой гуще: толстая, упитанная личинка мухи — моей мухи! Она похожа на зеленовато-жёлтого червячка, длины в ней миллиметров пять, и на заднем конце у неё торчит пара коричневых рожек-дыхалец. Впившись в тлю, личинка мотает ею в воздухе, как фокстерьер пойманной крысой. Через прозрачную кожу охотницы видно, что её внутренности пульсируют, как насос. Насос этот работает быстро, тля худеет на глазах, и через десять минут от неё останется только пустая шкурка. Рядом другая личинка, крохотная, только что отродившаяся, ещё не отползшая от пустой миниатюрной сигары — оболочки яйца. Эта личинка рядом с тлями, как мышонок среди кошек; интересно, как же она будет на них охотиться? Но всё получается очень просто: «мышонок» цепляется за ногу ближайшей «кошки» и лезет по ней, складываясь и растягиваясь, как гусеница пяденицы. Минута — и личинка уже на загривке тли, вцепляется в него ротовыми крючьями и сидит — никакими силами не стряхнуть. Впрочем, тля и не замечает, что её кто-то ест; она по-прежнему сонно тянет сок из стебелька. Меняю линзу на монокле — поле зрения раздвигается, и в светлом круге возникает маленькая мушка-левкопис, толстая, серебристая, с коричневыми полосками на спине. Она деловито проходит по тлям, по-хозяйски ощупывая их, потом приседает и откладывает рядом крохотную сигарку яйца. Затем как будто в приливе материнского счастья подбегает к ближайшей тле и, взблескивая перла-


Мухи-барабанщицы

77

мутровыми крыльями, начинает барабанить передними лапками по её раздутому брюшку — знай, мол, наших! А дальше происходит нечто удивительное: тля, как будто откупаясь от весёлой мучительницы, приподнимает брюшко и выпускает капельку жидкости. Капля эта сладка как мёд, недаром пчёлы нередко собирают на листьях эту Левкопис (Leucopis glyphinivora сладкую росу. Мушка моментально Tanasijtshuk, 1958) «доит» тлей на слизывает капельку и перебегает к яблоне. следующей тле. Наевшись, срыгивает уже не капельку, а каплищу и снова втягивает её — видимо, это помогает пищеварению. Впервые я увидел это в прошлом году и не поверил своим глазам. Тогда я вспугивал мушку с яблоневой ветки, где она бегала по зелёным тлям; но она, вероятно, была очень голодна, потому что упрямо возвращалась и Левкопис срыгивает каплю медвяпо-прежнему настойчиво колоти- ного сока. ла по тлям, слизывая сладкий сок. Муха доит тлей подобно муравьям! Это было хоть и маленькое, но открытие. И вот я вновь поражаюсь этому чуду природы. Левкописы оказались связаны с тлями, как аисты с лягушками — и даже, пожалуй, ещё теснее. Взрослые мухи доят тлей, а их личинки питаются теми же тлями. Но я пришёл сюда не для того, чтобы просто любоваться мухами-барабанщицами. Мне нужно собрать урожай. Я осторожно отбираю в пробирки самых крупных и упитанных личинок, подсыпаю им корм — тлей — и плотно закупориваю ватой. В другие пробирки кладу самых мелких, только что отродившихся личинок, туда тоже подкладываю тлей, но уже по счёту. Это поможет мне узнать, сколько способны скушать эти крошки. Зная их аппетит, можно высчитать, как быстро они могут уничтожить тлей в саду или огороде.


78

Глава III

Рядом ползает мушиная личинка покрупнее. Дыхальца у неё не торчат в стороны, а сложены вместе, как стволы у ружья-двустволки. Она тоже ест тлей, буквально проедая себе дорогу в их скопище. Это конкурентка левкописов, личинка похожей на осу мухи-журчалки, или сирфиды. Теперь надо отловить несколько мух. Сачком? Но первый же его удар стряхнет на землю всех тлей и личинок! И я достаю эксгаустер — остроумный и до удивления простой приборчик. Это пробирка из толстого стекла, заткнутая пробкой, сквозь которую пропущены две трубки. Резиновую в рот, стеклянную осторожно подвожу к одной из мушек. Лёгкий вдох — и она уже хлопает крыльями в пробирке. За ней следуют вторая, третья и так далее. Чтобы они не попадали мне в рот, в эксгаустере укреплен кусочек тонкой материи — газа, однако иногда может случиться и непредвиденное. Однажды мне попал на глаза реферат статьи о странной болезни одного энтомолога, работавшего в тропиках; за несколько часов он выкашлял добрую сотню мелких насекомых и тогда прекратился мучивший его бронхит. Наверно, в газе была дырочка… Мухи собраны, можно идти дальше по северному склону Карагача, первого хребта Карадага. Здесь нет тропы, она идет выше, по гребню; зато трава тут особенно высока и густа. Интересно, кто в ней живёт? Я ложусь, достаю монокль и начинаю рассматривать дремучие, влажные джунгли. Первое, что вижу — это караван рабовладельцев, самых настоящих: лесные муравьи разграбили недружественный муравейник и волокут оттуда куколок. Рядом на камне сидит, подобравшись, мохнатый паучище с огромными, как фары, глазами. И что с того, что он меньше горошины — выглядит он так же внушительно, как паук-птицеед где-нибудь на Амазонке. Дальше — бледно-зелёная личинка кузнечика с крапчатыми ножками, а около неё личинка кобылки, почему-то фиолетовая. И обе похожи на взрослых насекомых, только крохотные и бескрылые. Травяной лес, как и настоящий, разделён на ярусы. Одни «звери» бегают по земле, другие живут в норах, третьи летают и лишь присаживаются на «деревья». Вот среди цветов клевера запутался шмель. Он так нагрузился нектаром, что не перелетает, а как-то неуклюже переваливается с цветка на цветок. Невольно начинаешь подозревать, не запивал ли он нектаром что-то другое? Но рядом валится какой-то лохматый, крутящийся клубок; шмель взвивается в воздух — откуда только прыть взялась. Клубок крутится, жужжит, бьётся и затихает. Это конец воздушного боя, начавшегося где-то высоко


Мухи-барабанщицы

79

над землей. Победитель — ктырь, крупная и сильная муха, неутомимый охотник с огромными глазами и длинными, цепкими лапами. Его добыча — оса, размером чуть поменьше его самого. Она уже мертва. Ктырь встряхивается, как собака, и взлетает, крепко сжимая жертву — летит обедать куда-нибудь в укромное местечко. Что-то он рановато появился — обычно они начинают летать в июле, когда выгорит трава. Я перевожу свой монокль на кроны «деревьев», на верхний ярус травы. Кое-где на торчащих соломинках видны красно-чёрные, будто лакированные, фонарики — это жуки-нарывники. Такое неаппетитное название им дали потому, что их кровь содержит ядовитое вещество — кантаридин. Сейчас они греются на солнце, прежде чем перелететь на цветы и заняться едой. Выше всех, на шаровидных цветах дикого лука, пируют бабочки: золотистые желтушки, перламутровки со светлыми зеркальцами на задних крыльях и самые элегантные из всех — маленькие голубянки. Их головы — как мохнатые мордашки с неправдоподобно большими глазами и скрученной пружинкой хоботка. Но миг, и пружинка эта развернулась, превратившись в гибкий шланг, который жадно шарит, отыскивает, сосёт… Внезапно в поле зрения врывается что-то большое, жёлтое с чёрным и голубым. Подарилий! Этот ближайший родственник махаона принадлежит к семейству и роду парусников и поэтому носит длинные вымпелы на задних крыльях. На миг присаживаясь на цветок и снова взлетая, он неторопливо ударяет крыльями, будто красуясь передо мной. Идиллию нарушает пёс, взвившись вверх, щёлкая зубами совсем близко от самоуверенного красавца; тот улепётывает огромными дугами-прыжками. На этом лугу миллионы жизней, тысячи и тысячи видов разнообразнейших существ. Однако из всей этой массы мы обычно видим только тех, кто ярче, больше, подвижнее и поэтому чаще попадается на глаза. Как же увидеть других? Я поднимаю сачок… Согласно всеобщему мнению, энтомологи размахивают сачком, как саблей, гоняясь за бабочками. На деле его почти всегда применяют иначе — им «косят». Он не марлевый, а сшит из прочной, не рвущейся на траве и колючках бязи. Я иду, проводя по траве широкими плавными взмахами. Десять взмахов… пятнадцать… двадцать… Натягиваю берет на лоб и ныряю головой в белый мешок. Глаза разбегаются от мелькания пёстрых красок; резкими бросками мечутся длинноусые кузнечики, металлическими блёстками мельтешат, перелетают и ползают мелкие наездники и мухи, а в сто-


80

Глава III

рону боком-боком уходит зелёный паучок, крепко держа пойманную тут же, в сачке, добычу. Тугим, рассерженным басом гудят пчёлы и шмели. Они сразу же начинают карабкаться вверх по ткани и скоро исчезают где-то между моим беретом и тканью сачка. У меня с ними джентльменское соглашение: я почти всех выпускаю, а они меня не жалят. Куда неприятнее муравьи — они тоже ползут вверх, а добравшись до кожи, вцепляются как бульдоги и вдобавок брызжут в ранку своей едкой кислотой. Как всегда, я встречаю в сачке массу насекомых, которых никогда не видел. Ну кем может быть это неторопливо ползущее маленькое существо — чёрное, колючее, с огромными кривыми челюстями? Или вот это, ещё меньше, коротенькое, с большими выпуклыми глазами и прыгающее, как блоха? Ведь я даже не могу понять, к какому отряду они относятся! Или вот — крупный, чёрно-синий, вроде бы жук, но почти без надкрыльев и с толстым, мягким, членистым брюшком. Ведь видел, не раз видел его на рисунках! И помню, что было о нем написано что-то интересное — но что? Я ещё плохо знаю насекомых… Вылавливаю эксгаустером всё нужное, отпускаю на волю остальную добычу и карабкаюсь вверх. Гребень всё ближе, дёрн под ногами сменяется серым, шероховатым камнем. И вот ветер бьёт в лицо, и передо мной открывается невероятный, фантастический пейзаж Хоба-Тепе — второго хребта Карадага. Отвесные серые стены встают из глубины, тянутся к небу и снова рушатся в пропасть. От их подножий скользят вниз зелёные поляны, а в сотнях метров под ними вскипают пеной беззвучные удары прибоя. И всюду, как каменный лес, бесчисленные башни, арки, изваяния. Вот Пряничный Конек, скорее похожий на верблюда; на нем обожают фотографироваться туристы. Вот Екатерина — огромная скала, до удивления похожая на памятник в сквере перед Александринкой, на Невском. Неподалеку колоссальная ниша, как будто набитая чёрными окаменелыми угольями. Это Чёртов Камин, кратер древнего вулкана. Страшная, не передаваемая словами сила когда-то вывернула его из горы, поставив на бок. Внизу, над морем — лёгкий, как будто одним росчерком пера созданный шпиль скалы ИванРазбойник. А впереди — венчающая трехсотметровую стену башня Маяка. Здесь тоже есть травы, но это уже не луга, а степь. Жёсткая щётка типчака, а над ним зеленоватым туманом колышутся метёлки цветущего ковыля. И в сачке иная добыча — совсем мало пчёл, немного шмелей, зато масса ос-поллистов. Наверно, я прошёл через их


Мухи-барабанщицы

81

гнездо, не заметив его; этот народец шуток не любит, их надо сразу выпустить. Много в сачке кобылок, масса мелких, отливающих металлом наездников — а среди них… Ну конечно, серебристые мушки! Они и похожи на левкописов, и чем-то отличаются от них. Я ловлю несколько штук в эксгаустер, усаживаюсь поудобнее и достаю монокль. Мои пленники однотонно-серые, заметно длиннее левкописов, и цепочка чёрных пятен у них на брюшке — как иллюминаторы у самолёта. «Голова округлая, лоб светло-серый, с крупными орбитальными щетинками» — вспоминаются строчки из определителя. Конечно, это хамемийи. По названию этого рода было названо всё семейство Chamaemyidae; очень похожих мух я собирал и в прошлом году. О них я знаю меньше, чем о левкописах. И не только я. Энтомологи собирали их по всей Европе полтораста лет, но до сих пор не смогли выяснить, чем они питаются — такие это скрытные насекомые. Редкостью их не назовешь — они буквально лезут в сачок на обочинах степных дорог, на лесных лужайках и опушках. Но если их так много — значит, они играют в природе какую-то существенную роль. Хотел бы я знать, какую… Солнце перевалило за полдень, неумолчно звенят кузнечики. С деревьев им вторит жёсткий треск цикад. Откуда-то снизу приносится Звон, мокрый до последней шерстинки. Неужели этот неугомонный пёс спускался к морю, чтобы выкупаться? Теперь он умильно принюхивается к моей сумке — намекает, что пора бы и пообедать. Утренняя охота была удачной, у меня есть два рода серебрянок. А что, если попытаться найти и третий, которого я ещё не нашёл на Карадаге? Дожёвывая бутерброд, прикидываю, куда идти. Нужны сухие луга; значит, южные и юго-восточные склоны. Повернувшись спиной к морю, начинаю искать спуск с Хоба-Тепе. А часа через три я уже готов был послать ко всем чертям всех мух Карадага. Мой маршрут начался прогулкой сквозь рощу держидерева, где осталась часть рубашки. Потом был крутой спуск в ущелье; здесь пострадали штаны. Пёс давно понял, что нам не по пути и ушёл домой не попрощавшись. Я тащился через жаркую, безветренную долину и только из чувства долга взмахивал сачком, обкашивая чертополохи. Здесь была масса пчёл и шмелей. Некоторые, приметные по обтрёпанному крылу или особенно запачканной шубе, попадались по несколько раз; я подозревал, что они лезли ко мне в сачок просто чтобы проехаться на дармовщинку. Серебрянки же ис-


82

Глава III

чезли — ведь если на охоте начинает не везти, то невезение это последовательно и упорно. Только для чистейшей проформы уже недалеко от биостанции я свернул на какой-то чахлый лужок, поросший редким, низкорослым злаком. Потом я узнал его название — это был эгилопс, близкий родственник пшеницы. Устало помахал сачком, безразлично заглянул внутрь — и застыл. Прямо перед моим носом сидела серая длинная мушка с яркой перевязью на лбу, Парохтифила (Parochthiphila trja- почти как на папахах у партизан, pitzini Tanasijtshuk, 1968) — муш- только у мушки она была бархатка с чёрной перевязью на лбу. но-чёрная. Рядом бегала вторая, подальше — третья. Если бы кто-нибудь наблюдал за мной, то получил бы большое удовольствие. Только что по склону плёлся донельзя усталый человек. И вдруг, преобразившись, он начинает метаться, как будто отбиваясь сачком от стаи невидимых собак. Потом застывает, до плеч нырнув в белый мешок сачка. Снова мечется. Снова застывает… А мы, энтомологи, ещё удивляемся, когда где-нибудь в Каракалпакии или на Памире нас принимают — как бы помягче сказать — за людей не совсем здоровых. Через полчаса в эксгаустере уже бегало десятка два мушек с анархистскими перевязями, отличительным знаком серебрянок-парохтифил. Я таки нашёл здесь третий род серебрянок! Представителей четвертого — акрометопий — я встречу только через несколько лет на Курилах; это удивительно элегантные, серебристо-белые мухи с длинной и острой головой. Итак, парохтифилы на Карадаге есть. По-видимому, они связаны со злаками, я всегда встречал их только на лугах. Но что их интересует на лугу? Может быть, их личинки повреждают стебли злаков? Или они хищники, как личинки левкописов? Я достаю монокль и ложусь в траву. Первую парохтифилу я вижу почти сразу — она сидит на стебельке головой вниз и ничего не делает. Поодаль другая точно в неутешном горе обхватывает передними ногами голову и яростно трёт её, потом задними ногами оглаживает крылья; затем средние трёт друг о друга; наконец, для разнообразия, задние… Ря-


Мухи-барабанщицы

83

дом тем же самым занимается зелёная травяная мушка-хлоропида. Это мы, люди, считаем мух грязнулями; на самом деле они проводят за умыванием чуть ли не половину своей жизни. Мухе нужно держать в чистоте и глаза, и усики, и крылья, и ноги — от любой из этих частей тела может зависеть её жизнь. Да и болезней надо остерегаться; от них, как известно, лучшее лекарство — чистота. Наконец, моя парохтифила кончила умываться. И что же? Сидит головой книзу — и не трогается с места. — Ну, хоть детей своих проведай, дурёха! — в сердцах говорю я мухе, а она и усиком не ведет. Не принято у мух заботиться о потомстве. То ли дело уховёртки — сейчас, в начале лета, чуть ли не под любым камнем можно встретить этих заботливых мамаш, которые охраняют и чистят отложенные ими яйца или уже воспитывают десятка два потомков. Кстати, почему этих безобидных насекомых так назвали? Добро бы только по-русски, а то чуть ли не на всех европейских языках! По-немецки — ушной червяк, по-французски — сверлящая уши, английское название этого насекомого тоже связано с ушами. Но ведь ни одну уховёртку ни разу не поймали в человеческом ухе! Пора идти домой. Кончается день — большой и яркий, наполненный запахами травы и моря. Я шагаю по пыльной степной дороге, навстречу мне тянутся длинные тени гор. Я ещё не знаю о том, что с тремя родами серебрянок, которых встретил сегодня, с левкописами, хамемийями и парохтифилами, я буду связан долгие годы, что они позволят мне узнать немало интересных вещей и побывать в местах далёких и таинственных. Я просто шагаю и думаю, что во сне сегодня буду видеть одно и то же — мелькание сачка и пестроту крыльев пчёл и бабочек, жуков и кобылок. И ещё думаю о том, как мало я знаю. Правда, теперь я отношусь к этому немного спокойнее, чем на первом курсе биофака. Я вспомнил тихий, никакими событиями не отмеченный вечер в лесу под Саратовом. Я сидел на пеньке и смотрел на сосны. Освещённые красным, как пожар, закатом, они казались бронзовыми, и на фоне тёмно-синего неба отчетливо рисовалась каждая шишка, каждая хвоинка. Утих птичий перезвон, даже кузнечики стрекотали как-то приглушённо, осторожно. Мир был неподвижен. Всё вокруг казалось таким простым, понятным и однозначным — застывшие деревья, метёлки вейника на опушке и гусеница, неторопливо ползущая по моему колену. И вдруг каким-то шестым чувством я ощутил, что всё вокруг наполнено миллионами жизней, миллионами существований. Что эти


84

Глава III

сосны — живые, и каждая по-своему воспринимает мир, что в ветвях, в стволе, корнях каждой сосны живут бесчисленные существа и все они ощущают то же тепло, тот же солнечный свет, то же медленное угасание дня, которые чувствую я. И у всех есть какие-то стремления — пусть более простые, чем у меня, но все же понятные. Они хотят безопасности, пищи, им уютно в каком-то своём месте и неуютно в другом. И если я хочу быть биологом, я должен знать всех их, все их ощущения и чувства, и всё то, что связывает их друг с другом, и то, что разделяет их. Но разве можно знать всё — все растения, всех насекомых, все взаимосвязи природы? И мне стало страшно. Я понимал, что ни один человек не может познать ВСЁ, но мне не было до того дела. И этот вечер, это ощущение бесконечности природы и детский страх перед ней навсегда врезались мне в память. Со временем я понял, что знать всё и понимать всё было бы нестерпимо скучно, и что самое интересное в жизни — это познавать, открывать, видеть впервые. Ну а то, что для этого нужно кое-что знать — это уж само собой разумеется. Но сейчас, на Карадаге, я то и дело убеждался, что мое «кое-что» оказалось ничтожно малым, и я то и дело тычусь в неизвестное, как слепой щенок. Когда же я прозрею? Каждый вечер я проводил в лаборатории, занимаясь привычным ритуалом — разборкой насекомых. Оставлять их до утра ни в эксгаустерах, ни в баночке-морилке нельзя: они подсохнут или подмокнут, помнутся, потеряют опушение. Вот и приходится сидеть по два, три, четыре часа, сортируя добычу. Сначала высыпаешь всё на лист чистой бумаги, потом берёшь насекомых из этой кучи тонким пинцетом и раскладываешь по ватным матрасикам — отдельно жуков, перепончатокрылых, мух и так далее. Заполненный матрасик накрывается листочком бумаги с записанными этикетками и кладется в коробку; сверху кладётся следующий и так далее — до дюжины в одной коробке. Коробки специальные, очень плотно закрывающиеся — чтобы не проползли муравьи или другие воришки. А ещё для страховки на дно коробки насыпают нафталин. С первого взгляда это занятие может показаться удивительно скучным, но на самом деле оно наполнено азартом. Когда я берусь за него, меня охватывает то же чувство, что в детстве — когда мне, заядлому филателисту, неожиданно доставалась куча марок. Пёстрые и таинственные, они лежат на столе, из-за тигра на малайской марке выглядывает профиль королевы Виктории, дальше жирафы Ньясы, испанские каравеллы, японские хризантемы. Сердце бьётся, глаза


Мухи-барабанщицы

85

разбегаются, руки нетерпеливо ворошат бумажные прямоугольнички — какие ещё сокровища скрыты среди них? С насекомыми всё происходит точно так же — глаз выхватывает особенно странных, ярких, незнакомых, под ними другие, ещё более интересные, и не знаешь, куда тащить добычу — на матрасик или под микроскоп. Сейчас, во время разборки, можно внимательно рассмотреть всё то, что лишь на момент мелькнуло в сачке, всё — что незнакомо, в чём следует внимательно разобраться. И если филателист, сортируя марки по странам и сериям, то и дело заглядывает в каталог, то энтомолог, заинтересовавшись чем-нибудь, вытаскивает определитель. Вот и сейчас, отложив в сторону сегодняшних незнакомцев, я ищу их в рисунках и описаниях. Колючий субъект с челюстями, похожими на клешни, оказался личинкой аскалафа — одного из родственников муравьиного льва. Прыгучий и глазастый малыш был бескрылым наездником — так я впервые узнал о существовании подобного чуда. А похожее на жука тёмно-синее страшилище действительно оказалось жуком — майкой, существом замечательным по своей биологии. Её крохотные личинки караулят диких пчёл, забираясь на цветы и, зацепившись за пчелиную «шубу», улетают в гнездо. Там они и живут, сначала поедая пчелиное яйцо, отложенное в ячейку с мёдом — а потом и самый мёд. Но на матрасики, которые до поры до времени будут лежать в коробке, прослоённые листками бумаги, я не рискую выкладывать «своих» мух и других, особенно нежных насекомых; пыльца, покрывающая их, может стереться. Их надо наколоть сразу. Для крупных насекомых существуют специальные энтомологические булавки, а для моей мелочи — минуции, тончайшие, остро заточенные кусочки стальной проволоки. Когда я накалываю насекомых, невольно вспоминаю шутливый рисунок в каком-то журнале: сквозь частокол булавок с насекомыми пробираются две букашки, и одна говорит другой: «Я так боюсь проходить здесь ночью…» Вот, наконец, матрасики заполнены и мухи наколоты. Наверное, всё? Как бы не так. Ведь нужно ещё написать этикетки! Казалось бы, что такое этикетка? Клочок бумаги, никому не нужная бюрократия; я-то ведь помню, где собирал этих мух. Но в институте я много раз слышал, что этикетка — вещь священная, и сперва по обязанности, потом по привычке писал их достаточно внятно. А получая для определения посылки с моими серебрянками от других энтомологов, я убедился, насколько это важно. Пришлёт


86

Глава III

какой-нибудь растяпа материал с номерками вместо этикеток — без их расшифровки. И как бы ни были ценны для науки эти мухи, проку от них никакого: не знаешь, когда они были собраны, где, а главное, какими тлями питались. Вот и вспоминаешь поговорку старых энтомологов, что этикетка без насекомого ещё может на что-нибудь пригодиться, а насекомое без этикетки можно выбрасывать безо всяких разговоров. Много интересного можно рассказать об этикетках. Например, одна из них помогла сохранить леса на Гавайских островах. Туда случайно завезли откуда-то жука-долгоносика, который оказался опасным вредителем. Справиться с ним не могли, химикаты на него не действовали. Надо было найти его врагов и развести их — но где их искать? Ведь родина жука неизвестна. Но однажды в старой коллекции нашли этого жука и на этикетке прочитали название одной австралийской местности. Туда послали экспедицию, которая нашла и самого жука, и его паразитов и хищников. Их отвезли на Гавайи, размножили и выпустили в лесу — а через несколько лет этого долгоносика стало так мало, что опасности он больше не представлял. Правда, этикетки бывают разные. Мой приятель Кирилл Городков, тоже изучающий мух, но весьма неаппетитных, навозных и падальных, всё справлялся, не издох ли какой-нибудь тигр в зоопарке. «Зачем это тебе?» — «Очень просто, отвечал он. — Я возьму кусок тигриного мяса, разложу приманки под Ленинградом, соберу на них мух и напишу этикетки: «Зеленогорск Ленинградской области, на тигре». Представляешь, как лет через двести кто-нибудь будет удивляться и лезть в справочники, выяснять — неужели под Ленинградом водились тигры?» Кроме вечернего ритуала, у меня был ещё и утренний. Я разбирал пробирки с личинками, подсыпал им тлей, записывал все изменения. Личинки росли, линяли, окукливались — и наконец из них начали выводиться мухи. Каждый раз это выглядело маленьким чудом. Лежит себе на столике бинокуляра куколка, похожая на коричневое зёрнышко. Лежит неподвижно, будто неживая, как лежала уже дней десять. И вдруг с одной стороны двумя створками открывается дверца, и в неё начинает протискиваться что-то круглое, пульсирующее. Это лобный пузырь на голове новорождённой мухи, он может раздуваться в несколько раз больше головы. Потом вылезает муха — вся какая-то сжатая, ещё сохраняющая форму куколки. Она бегает и как будто потягивается, разминаясь после долгого сна — молочнобелёсая, влажная, нескладная, и к бокам у неё прижаты маленькие, фигурно выгнутые свёрточки. Это крылья.


Мухи-барабанщицы

87

Но вот она остановилась. Лобный пузырь втянулся, исчез; гемолимфа, кровь насекомых, перекачана из него в брюшко, ноги крепко упёрлись в землю. Сейчас мушка напоминает тяжеловеса, который примеряется к штанге. Рывок — и крохотное тельце напряжено в отчаянном усилии, вжимая гемолимфу в сосуды крыльев. Секунда, две… И вот как будто неслышный хлопок, одно крыло разворачивается, как детская игрушка — «тёщин язык»; оно белое, непрозрачное, влажное. Сразу за ним раскрывается второе, и крохотное существо как будто шатается в изнеможении. А потом находит местечко поудобнее и долго стоит неподвижно, сохнет. Постепенно, как на опущенной в проявитель фотобумаге, появляются коричневые полоски на спинке, темнеют усики, исчезает младенческая белёсость. Муха стала мухой. Но если муха вылупляется в пробирке, всё может быть иначе и сложнее. Это зависит от того, как стоит пробирка — вверх или вниз дном. Если дном вверх — всё происходит точно так же. А вот если пробирка стоит вверх ватной пробкой… Мушка, вылезшая из своего футляра, ещё не расправив крылья, начинает исследовать пробку. Потом она начинает протискиваться вверх между стеклом и ватой, отчаянно работая лобным пузырем, то раздувая его, то сжимая — и раздвигая перед собой проход. Она пытается пробиться сквозь вату, но чаще всего это ей не удаётся — пробка слишком плотна. Конечно, в природе ей не пришлось бы воевать с ватой, но она повторяет ситуацию, миллиарды раз происходившую с её предками. Ведь окукливаются и левкописы, и многие другие мухи в почве, и первая их забота при отрождении — выбраться вверх, наружу. Далеко не всегда из куколок вылуплялись «мои» мухи; то и дело я находил в пробирках оболочки куколок с круглой дыркой на боку, а рядом сидел и чистил усики маленький наездник, сверкающий синей бронёй. Его мать отложила яичко в личинку левкописа, и той пришлось выкармливать внутри себя своего врага. Мухи, выведенные из личинок, Вылупившиеся из куколок левкодавали гораздо больше информации, писы пытаются вылезти из прочем собранные сачком. Ведь те могли бирки сквозь ватную затычку.


88

Глава III

мне сообщить только одно — «я живу на Карадаге, встречаюсь тамто и тогда-то». Выведенные же могли рассказать о том, чем и когда они питаются; сопоставив данные всего лета, я мог проследить, каких тлей они предпочитают — и прикинуть, на каких ещё тлях их следовало бы поискать. А учитывая количество личинок и их аппетит, я мог выяснить, какие виды левкописов могут помочь в борьбе с вредителями. Я искал тлей везде, и в этих поисках меня обычно выручали муравьи. Если видишь усыпанную муравьями ветку или их скопище на черенке цветка — значит, там есть тли, и муравьи собрались около них полакомиться сладеньким. Правда, встречи с муравьями не всегда были дружескими. Однажды в сосновых посадках под Карадагом я увидел деревце метров так в пять высотой, на которое была проведена целая муравьиная дорога. Тощие муравьи резво неслись вверх по стволу и возвращались вниз заметно пополневшими. Это могло означать только одно — наверху огромная колония тлей. Впрочем, это было заметно и по самой сосёнке: она была гораздо чахлее своих соседок. Я нерешительно потоптался около неё и наконец решился — надвинул пониже берет, сунул в нагрудные карманы пробирки, пинцет, ножницы и ринулся наверх. Впрочем, сказать «ринулся» было бы преувеличением — мутовки веток у этой сосны были очень тесные, и быстро пролезть сквозь них мог бы разве что полоз. Поднявшись метра на полтора, я понял, что влип. При каждом моем движении сверху шёл густой муравьиный дождь; муравьи были крупные, зубастые и очень злые. То, что за пазухой у меня скопился целый муравейник, было полбеды; главное, что эти бестии всё время лезли в уши и рот. Я сорвал очки и размазывал муравьев по лицу; тем временем новые и новые полчища прыгали на меня сверху, а сосна тряслась и, кажется, даже подпрыгивала — наверно, от смеха. В конце концов я бесславно свалился, сорвал рубашку и долго катался по траве, стирая с себя кусачую нечисть. Звон сидел поодаль на пригорке и, наклонив голову, внимательно наблюдал за мной. Подойти ближе он не решался. Я утешал себя тем, что муравьиная кислота помогает от ревматизма. Однако сосёнку эту я не забыл и через несколько дней пришёл, вооружившись большой дубиной и простыней. Я не стал лезть наверх, а подстелил под деревцем простыню, тщательно прижал её камнями и поднял дубину. После нескольких ударов по стволу ткань почернела; я обколачивал дерево, пока с него не перестали сыпаться муравьи и хвоя, а потом стал просматривать то, что было на про-


Мухи-барабанщицы

89

стыне. Как я и предполагал, кроме муравьев осыпалась масса тлей, среди них отыскались личинки левкописов. И за всё время, пока я работал, меня укусило всего десятка три муравьев — сущая безделица. Всё познается в сравнении… Конец июня был ненастным. Утром, ещё не открыв глаза, я слышал гулкие удары прибоя и ровный негромкий шорох дождя. Низкой пеленой текли тучи, закрывая верх горы с контурами Королей, земля размокла и липла к ногам. Собирать было невозможно, и после просмотра пробирок я перебирался в библиотеку. А библиотека Карадагской станции в те времена была совершенно удивительным местом. Рядом с комплектами «Зоологического журнала», «Известий Географического общества» и «Природы», стопками «Огонька» и «Блокнота агитатора» на дощатых полках громоздились книги, которые я никак не ожидал увидеть на скромной биостанции. Труды Британского Королевского общества начиная с первого, 1666-го, года издания, с работами Ньютона, Левенгука, Мальпиги; Паллас — «Путешествие по разным провинциям Российской Империи», 1773 год; первые издания путешествий Кука и Беллинсгаузена, Гумбольдта и Уоллеса, двадцать семь изящных томиков «Всемирного Путешествователя» аббата де ла Порта, переведённые на русский в конце XVIII века, и невероятное множество других старинных книг. Всё это богатство оставил биостанции её основатель Терентий Иванович Вяземский, великий библиофил, азартный охотник за книгами. Я целые дни просиживал в крохотном читальном зале, перебирая собранные здесь сокровища. Тома семнадцатого и восемнадцатого веков, напечатанные на непроклеенной тряпичной бумаге, были неожиданно лёгкими. Чуть голубоватая бумага почти не пожелтела от времени. Гравированные рисунки птиц, ящериц и насекомых в этих книгах были раскрашены акварелью от руки с необычайной прилежностью, каждое пёрышко или чешуйка своей, отличной от других, краской. На полях виднелись карандашные пометки, сделанные двести-триста лет назад людьми, носившими парики и шпаги, нюхавшими табак из маленьких изящных табакерок. Они читали эти книги при свечах, делали выписки гусиным пером и посыпали записи песком из специальной песочницы… Я нашёл здесь старинные книги по энтомологии и даже нечто вроде руководства по собиранию коллекций, где на иллюстрациях изящные кавалеры в расшитых камзолах держали в руках батистовые сети и «ножницы» для ловли бабочек — вместо лезвий у них было нечто похожее на теннисные ракетки, обтянутые легкой


90

Глава III

тканью. Это ещё раз напомнило мне, что наша наука, как и немало других, родилась из страсти к коллекционированию и очень многое от этой страсти в ней осталось. Ведь создавали энтомологию, кроме ученых, любители-коллекционеры — учителя и адвокаты, аббаты и художники, врачи и генералы. Мы не знаем, была ли коллекция насекомых у Аристотеля, а если была, то как она выглядела. Но великий грек в своей «Истории животных» среди описаний четырёхсот пятидесяти четырёх живых существ пишет и о сорока семи насекомых, а описания эти настолько точны, что мы можем узнать почти всех. И совершенно ясно, что он видел этих насекомых своими глазами, сравнивал их друг с другом, находил различия — то есть делал то, что делает каждый энтомолог и любой коллекционер. Ведь коллекция всегда подразумевает определённую систему, какой-то порядок её собирания, иначе это была бы не коллекция, а свалка. Те же самые цели у зоологической (да и ботанической) систематики. Она стремится упорядочить кажущийся хаос живых существ, чтобы можно было ориентироваться в природе и понимать её. Замечательный ботаник академик Тахтаджян писал, что систематика — «фундамент биологии, её начало и конец. Без систематики мы никогда не поймём жизнь в её изумительном разнообразии». Но прежде чем что-то изучать, надо найти, отыскать, собрать — так появляется пыл поиска, погоня за новым, неизвестным, отсутствующим в коллекции. У средневековых учёных желание увидеть своими глазами то, о чём они писали, отсутствовало начисто. На одной из полок библиотеки я нашёл том по истории зоологии и увидел в нём такую вот цитату из очень почитаемой, много раз переписывавшейся книги: «Мирмелеон своей передней половиной подобен льву, а задней — муравью. Он рождён от отца, питающегося мясом, и травоядной матери. Поэтому он не может есть ни мяса, ни растений, и умирает». Как вы думаете, какое животное тут описано? Муравьиный лев! Добрую тысячу лет подряд такие сказочки считали наукой. И только в XVI–XVII веках появились люди, захотевшие понять, что же собой представляют эти крохотные вездесущие существа — насекомые. Поначалу первых зоологов интересовало главным образом строение насекомых, их образ жизни и удивительные превращения. Конечно, их поражало многообразие насекомых, но приведение этого многообразия в систему ещё не было их целью. Но чтобы изучать насекомых, их нужно было сначала собрать. И вот в XVI веке Аль-


Мухи-барабанщицы

91

дрованди, Геснер, Моуфет составляют первые коллекции. Они были невелики, по триста-четыреста видов, но они уже были. А собрав коллекцию, нужно в порядке расставить входящих в неё насекомых, и коллекционеры стали задумываться о создании какой-то системы, а значит — о степени родства насекомых. Появляются первые музеи-кунсткамеры, в которых можно увидеть не только крупных животных, но и насекомых, выходят в свет альбомы с их изображениями. А потом Линней публикует «Систему природы». Вот они — эти тома в потрёпанных переплётах из телячьей кожи, испещрённые пометками, много лет бывшие рабочим инструментом, настольной книгой учёных. Эта книга вызвала вспышку, взрыв науки — и даже моду на неё. Сотни, тысячи коллекционеров гоняются за бабочками, жуками, цикадами и стрекозами по всем странам Европы, по Северной и Южной Америке, Южной Африке, Юго-Восточной Азии. Выходят в свет руководства для любителей, открываются лавки, где можно купить насекомых для коллекции — и европейских, и тропических. Коллекционировать разные «натуралии» стало так же престижно, как собирать древности. На гребне этой волны появляются люди, вошедшие в историю энтомологии. И до чего они интересны, какие красочные истории о них можно найти, если порыться в старых книгах! Вот аббат Лятрейль. Он доживёт до семидесяти лет и станет одним из крупнейших энтомологов своего времени. Но он не знает об этом, он молод — ему ещё тридцать, и он в тюрьме. Во Франции бушует революция, Лятрейль отказался ей присягнуть и приговорён к ссылке в Гвиану. Но и за решёткой не прекращает он собирать насекомых. Однажды пришедший в тюрьму врач видит, как Лятрейль накалывает на булавку пойманного на полу редкого жука. «Отдайте его мне, я знаю человека, которого этот жучок обрадует» — просит врач. Наутро он говорит, что отдал его своему другу барону Бори де Сен Венсан, и тот признал его новым, неизвестным науке видом. Лятрейль отвечает: «Я полагаю, что господин Бори должен знать моё имя. Скажите ему, что аббат Лятрейль отправляется умирать в Гвиану, не опубликовав свои исследования». Учёный вступается за учёного, и Лятрейля удается взять на поруки в последний момент перед отплытием корабля. А через несколько месяцев пришло известие: корабль погиб, не доплыв до цели. Об этой истории до сих пор напоминает название, данное Лятрейлем пойманному в тюрьме жуку. Он зовется «Некробия», что значит «смерть-жизнь».


92

Глава III

В одной книге я наткнулся на портрет, сделанный в начале девятнадцатого века. Красивый молодой человек с короткими тёмными кудрями, одетый во фрак и рубашку с широким отложным воротником, смотрит на нас внимательно и любезно. В руках блокнот и лупа, на столе раскрытая коробка с какими-то насекомыми. Неожиданная подпись: «Генерал-лейтенант граф Пьер Дежан». И я читаю рассказ о жизни пэра Франции, любимца Наполеона и его адъютанта в битве при Ватерлоо, о котором говорили, что он одинаково хорошо владеет шпагой и энтомологическим сачком. Во время своих военных походов он всюду собирал насекомых. А в Испании, у местечка Альканизас, с ним случилась такая история. Дежан, командуя кавалерийской бригадой, вывел её для сражения. Всё было готово, оставалось лишь подать сигнал к атаке. Дежан привстаёт на стременах, выхватывает саблю — и вкладывает её обратно в ножны. У копыт лошади — великолепный жук, которого нет в его коллекции! И бравый генерал на глазах всего штаба соскакивает с седла, снимает сверкающую каску… В дне каски у него подклеен кусок пробки, в нем торчат энтомологические булавки. Дежан накалывает жука, прыгает в седло и взмахивает саблей. Бой был жесток и долог, каску Дежана пробила картечь, но вечером он достал из неё чудом сохранившегося жука. Потомки назвали Дежана первым великим колеоптерологом (специалистом по жукам), всю жизнь он разрывался между своей страстью к коллекционированию и военной службой. Позднее в Ленинграде я нашёл книгу, в которой были прослежены судьбы многих сотен коллекций. Они вырастали, дробились, продавались, порой гибли, а порой оказывались там, где им положено быть, — в больших государственных хранилищах. Самой большой частной коллекцией мира была, наверно, та, которую собрали во Франции богатые типографщики братья Обертюр. Шарль собирал бабочек, Рене — жуков. В 1910 году у Шарля было уже больше миллиона двухсот тысяч бабочек! После его смерти в 1924 году ни один музей мира не смог купить его коллекцию целиком — так велика она была. Коллекция Рене была не меньше. Всё свое состояние братья потратили на насекомых: они скупали коллекции других энтомологов, на них работали десятки коллекторов. Между прочим, эта профессия — коллектор, сборщик насекомых и других животных для музеев и частных коллекций, была довольно распространённой. Ею занималось немало натуралистов, а порою просто искателей приключений, забиравшихся в самые далекие закоулки тропических стран.


Мухи-барабанщицы

93

Иные из них неплохо зарабатывали; например, Платен, коллектор одной немецкой фирмы в конце XIX века за четырнадцать лет сборов на Малайском архипелаге заработал 122 тысячи марок — по тем временам целое состояние. Другие вошли в историю науки; Альфред Уоллес, сподвижник Дарвина, одновременно с ним разработавший теорию эволюции видов, был коллектором в Южной Америке и на том же Малайском архипелаге. Но большинство этих скромных первопроходцев науки не добилось ни денег, ни славы, найдя в далёких странах смерть от голода, малярии, а то и от отравленных стрел. Что же касается коллекции Обертюров, то большая её часть в конце концов оказалась в Британском музее — где собрана, может быть, самая большая коллекция насекомых в мире. Там хранятся сборы многих энтомологов XVIII и даже XVII веков, и в том числе коллекция Карла Линнея, по которой он писал свою «Систему природы». Наконец дожди над Карадагом кончились, я рано собрался и пошёл вдоль берега к моему любимому месту — Кузьмичёву камню, или попросту Кузьмичу. Стоял штиль, в светлом и гладком море отражалась вереница бакланов, низко тянущихся над водой. У берега вода темнела, и сквозь неё виднелись камни и буровато-зелёные водоросли. Сейчас я увижу их совсем иначе — из-под воды. Это было первое лето подводного спорта в нашей стране. Совсем недавно в одном из журналов появился перевод книги Кусто «Мир безмолвия», и мы с изумлением и восторгом узнали о том, что под воду можно заглянуть без громоздкого водолазного снаряжения, в простой резиновой маске. Правда, как выглядит такая маска, никто не видел, в продаже их не было, и в то лето на крымских берегах можно было увидеть очень странные предметы, которые их хозяева называли масками. Я шёл эмпирическим путём. Сначала пытался обклеить очки лейкопластырем (а чтобы вода не попала в нос, использовал прищепку для белья). Счастье первооткрывателя длилось полторы секунды, потом вода залила глаза. Но я успел увидеть скалы, покрытые мягко волнующейся гривой водорослей. Они были освещены странным светом, не дающим теней, а над ними колебалась блестящая, как ртуть, поверхность воды. Этого было достаточно, чтобы загореться. Разглядывая в феодосийской аптеке разные резиновые предметы, я увидел медицинское подкладное судно, в сложенном виде оно было похоже на большой блин. Кое-где я его разрезал, вклеил стёкла от очков — и получилось, как ни странно, нечто вполне пригодное для ныряния. Правда, на неподготовленных людей эта огромная


94

Глава III

и плоская красно-коричневая голова с круглыми сверкающими глазами действовала сильно. Но сейчас вокруг никого не было. Я натянул маску, вошел в воду, и прозрачное небо заколыхалось над головой. Мне везло в то утро. У берега, как обычно, я встретил кефалей, потом добрых полчаса гонял с места на место огромного, почти в метр шириной, ската-хвостокола, Голь на выдумки хитра. Маска из вспугивая флегматичных барабуподкладного судна, дыхательная лек. А когда отплыл подальше от берега, где уже не видно было дна, трубка прикреплена к поплавку. из прозрачной глубины на меня вышла огромная стая ставрид. Блаженные были времена — рыбы ещё не боялись людей, ведь во всём Крыму не было ни одного подводного охотника! Наконец, я замёрз и решил вылезать. Не снимая маски, вскарабкался на огромный плоский камень, поднял голову — и увидел высокую даму в пёстром сарафане, смотревшую на меня. «Сейчас завизжит» — подумал я. Но вместо этого она спросила: — Какой фирмы ваша маска? — Собственной — буркнул я, выплюнув изо рта воду. И вдруг увидел, что у ног дамы лежат тёмно-синие ласты и маска. Самые настоящие, как на фотографиях Кусто! — Можно посмотреть? — спросили мы друг друга почти одновременно. Наши маски были для нас как пароль, как знак принадлежности к тайному ордену. Я рассказал, где можно увидеть морского петуха, путешествующего по дну на отростках плавников, похожих на ножки. Дама, московская художница, поделилась впечатлениями об Азовском море, где она недавно ныряла. Прощаясь, она пригласила меня вечером пить чай. — Вы легко найдёте нашу палатку — она в овраге у колодца. Зовут меня Ольга Флорентьевна, фаО.Ф. Хлудова. милия — Хлудова.


Мухи-барабанщицы

95

После обеда я отправился на луга, покрытые тёмно-фиолетовыми цветами шалфея. Их запах я не мог спутать ни с чем: всю войну мы пили вместо чая купленный в аптеке шалфей. На цветах были муравьи, а следовательно и тли. Наполнив несколько пробирок, я встал и увидел неподалеку, в миндальной роще, мелькание чего-то белого. Снова и снова. Это сачок! У меня завёлся конкурент! Незнакомец охотился на бабочек. Он медленно, крадучись, подбирался к какому-нибудь сидящему на цветке мотыльку и резким движением сачка накрывал его. Порой же, когда бабочка пролетала мимо, он делал резкие выпады сачком, прыгая вслед за добычей. Это был высокий человек лет пятидесяти; тёмная, с легкой проседью борода подчеркивала худобу его лица. Услышав шаги, он обернулся, и я увидел его глаза — внимательные, чуть прищуренные. Так же как утром маски, так стали сейчас паролем наши сачки. Мой коллега представился: Николай Николаевич Кондаков. Я знал это имя, видел его подпись под множеством рисунков животных в энциклопедиях, справочниках, научных и популярных книгах. Они были скрупулезно точны, и в то же время в них не было той деревянной статичности, которой нередко грешат изображения животных. Его звери были живыми. Когда я назвал свою фамилию, он удивленно улыбнулся. — Ваши родители ихтиологи? Я подтвердил. — Значит, мы уже встречались. Н.Н. Кондаков. На Мурмане. А на Мурмане я бывал до ареста отца, малышом, в начале тридцатых… До того как стать профессиональным художником НикНик, как звали его друзья, не один год работал на Мурмане и на Дальнем Востоке, изучая головоногих моллюсков — осьминогов и кальмаров. Для этого он опускался под воду в неуклюжем, невероятно тяжёлом водолазном костюме; он был первым учёным, видевшим осьминогов «у себя дома».


96

Глава III

Бабочками он занимался не как специалист, многообразие их форм и красок волновало его как художника, но систематику и биологию чешуекрылых он знал отменно. Среди московских коллекционеров-«бабочкистов» он был звездой первой величины; его коллекция поразила меня, когда я увидел её в Москве. Она была огромна — шестьсот ящиков, заполненных ровными колоннами заботливо расправленных бабочек. Здесь их было около ста тысяч! Сейчас они хранятся в Зоологическом музее Московского университета. Почти до заката бродили мы по Карадагу, разговаривая о насекомых и перебирая общих знакомых. Потом спустились к биостанции. Около неё в овраге, под развесистой сосной стояла палатка, перед ней лежал огромный чёрный дог, лениво поднявший голову навстречу нам. А из палатки вышла та самая женщина, которую я встретил утром. — Вы уже познакомились? — спросила она. — Мойте руки и садитесь ужинать. Бест, тебя это не касается, ты уже ел. Дог покорно опустил голову. Так началась моя долгая дружба с Ольгой Флорентьевной и Николаем Николаевичем. Мы провели вместе всё лето; встречные с улыбкой оглядывались на наше шествие, которое неизменно замыкал Бест с сачком НикНика в зубах. Мы уходили в дальние уголки Карадага, каждый за своей добычей. Но нередко мы добирались только до Кузьмича, и вместе с Ольгой Флорентьевной я постигал тайны подводного плавания. Современные «дайверы», покупающие снаряжение в магазинах, будут смеяться, но мы даже не знали, как выглядит дыхательная трубка-шноркель. Я пользовался двухметровой резиновой трубкой от переносного душа, одним концом привязанной к поплавку. Другой конец трубки — в рот. Ольга Флорентьевна немедленно обзавелась такой же. При плавании на поверхности поплавки тащились за нами; чтобы нырнуть, надо было выплюнуть трубку, а вынырнув, найти её и продуть, пуская миниатюрный китовый фонтан. Потом мы догадались укоротить их, привязав к изогнутой крючком проволоке; когда мы увидели фабричную трубку, она оказалась такой же формы, на наших не хватало только загубника. На биостанции стали появляться другие энтузиасты: у кого была маска без ласт, у кого — ласты без маски. Конечно, всё заграничное — советская промышленность раскачалась только через несколько лет. Моя маска неизменно вызывала восторг; правда, кто-то ехидно спросил, не спёр ли я свой «медицинский предмет» уже упо-


Мухи-барабанщицы

97

треблявшимся в какой-нибудь больнице. Но я был выше этих инсинуаций, поскольку к тому времени заделал свой «Зенит» в резиновую грелку и первым в нашей стране смог сделать вполне приличные (по тем временам) подводные фотографии. Годом позже Хлудова иллюстрировала ими свои очерки в журнале «Вокруг света», а позднее опубликовала в книге «Волны над нами» (Географгиз, 1960), в которой я разделил роль главного героя с рыбами и медузами. А я нахально напечатал описание своей фотогрелки в журнале «Советское фото». Писать о маске, сделанной из подкладного судна, я не рискнул. Шли дни, лето набирало силу. Собаки целые дни валялись в тени, и даже Звон отказывался от дальних прогулок. Кошки подходили к палатке художников и мяукали; кто-нибудь приоткрывал кран бачка с водой, и они языком подбирали тонкую струйку воды. Травы на солнечных склонах пожелтели. Под каждым нависающим камнем, укрывающим от дождя, темнели в пыли ловчие воронки личинок муравьиных львов. Было очень интересно кидать в них всякую насекомую мелочь и смотреть, как личинка сильными ударами головы выстреливает песчинки, пытаясь Личинка муравьиного льва (Myrсбить жертву вниз, к себе в челюсти, meleon sp.). которые у этих крошек имеют отменную величину. Но, между прочим, именно муравьи за счёт своей прыткости чаще всего успевали выскочить из ловушки. Однажды в сачке среди другой живности оказалась оса-филант, или пчелиный волк. Самки этих ос охотятся на пчёл, парализуют их уколом жала и выкармливают ими своих личинок. Филант красив — эффектное сочетание чёрного и жёлтого цвета, нежное опушение на спинке. Надо сфотографировать! Но как? Выпустишь — улетит, поминай как звали! Я осторожно загнал его в широкую пробирку, заткнул её ватой и положил в тёмное место. А через сутки, выложив на стол кисть перезрелого, липкого от сока винограда, выпустил на неё филанта. Голодное насекомое позировало добрый час, не обращая внимания на лампу-вспышку и волны тепла, идущие от неё при каждом снимке (обычно они пугают моих «натурщиков»).


98

Глава III

По дорогам катили свои шары длинноногие навозники-сизифы, а по вечерам в окна моей комнаты с размаху ударялись привлечённые светом огромные скарабеи. Днём всюду немолчно трещали цикады, вечерами их трели сменялись тихим и мелодичным пением бесчисленных трубачиков — бледно-зелёных родственников сверчков, днём скрывавшихся среди травы и опавших листьев. Самые большие скопища левкописов я нашёл у ворот биостанции, в аллейке испанского дрока. Этот декоративный кустарник, весь будФилант (Philantus triangulum то состоящий из зелёных прутьев, с (Fabricius, 1775)), он же пчелиузкими, неприметными листьями, ный волк, враг пчёл и пчеловодов. Имя Фабрициуса, первого цветёт по всему Крыму облаками яручёного, его описавшего, со- ко-жёлтых душистых цветов. Только гласно требованиям Кодекса теперь цветы дрока были скрыты под зоологической номенклатуры массой серовато-бурых тлей, а ветки помещено в круглые скобки. Так блестели от липкой пади. Вокруг них отмечаются виды, первоначаль- гудели мириады мух и пчёл. Впроно описанные в другом роде. чем, кого тут ещё только не было! Жуки, бабочки, осы и даже богомолы, хватающие всех посетителей сладких веток подряд. Над кустами лениво летали объевшиеся мухами стрекозы. И всюду над цветами крутили короткие, резкие зигзаги маленькие серебристые мушки. Я собирал их на выбор. Для веток с тлями и личинками у меня не хватало пробирок, я клал их в бязевые мешочки. Дней через пять-семь из складок ткани можно было, как зёрна, вытряхивать коричневые куколки левкописов. Карадаг, исхоженный за половину лета во всех направлениях, стал мне знакомым и привычным. Я знал, где держатся парохтифилы и где — хамемийи, на каких склонах можно найти серых богомолов, а на каких — зелёных, где в своих круглых норках обитают тарантулы, а где плетут сети пауки-агелены. Изучив все карадагские источники, я уже не брал с собой фляжку с водой. Я мог короткой тропой пройти с Южного перевала на Северный, по узкому жёлобу проскользнуть с уступа в Сердоликовую бухту и в ночной темноте отовсюду найти дорогу домой.


Мухи-барабанщицы

99

Но однажды оказалось, что уютный, почти домашний Карадаг может оказаться иным. Был прохладный, ветреный день, по морю тянулись вереницы барашков, когда я выбрался в Хоба-Тепе. Со мной, как всегда, увязался рыжий гуляка Звон. Я уже облазил все мои любимые места над обрывами, когда у самого подножия Маяка увидел место, которое почему-то не замечал раньше — наклонный каменный коридор, широким жёлобом уходящий вниз, в сторону моря. Я заглянул в него и метрах в десяти-двенадцати увидел небольшой мысок, как будто плечо утеса. Наверно, с него открывается чудесный вид! — Пошли, Звон! — Но пёс не испытывает желания идти, он боязливо глядит в жёлоб и отходит в сторону. Не хочешь, не надо… Я откладываю в сторону сумку и начинаю спускаться «на распорах», упираясь руками в стенки. Неровности камня больно колют ладони, мелкий гравий сыплется из-под ног. Мысок всё ближе, на нём видны пучки засохшей травы, их треплет ветер. Шаг за шагом я спускаюсь в тайну. Может быть, здесь я найду никому неведомую тропу к морю? И тут Звон начинает скулить. Он прыгает у входа в жёлоб, взлаивает, как будто прося о чём-то. Я удивленно останавливаюсь и вдруг слышу странный стук. Гравий, уходящий у меня из-под ног, катится куда-то очень глубоко, его замирающие удары слышатся долго, долго, долго… Внизу пропасть! Какая-то горячая волна заливает меня, и я не слышу больше ни посвиста ветра, ни далёкого рокота волн — лишь этот сухой стук под ногами. В голове никаких мыслей, только ощущение того, что держусь, и никакая сила не может оторвать мои руки от этой шероховатой, колкой скалы. Осторожно, не меняя положения тела, вжимая ладони в камень, я начинаю ползти обратно наверх — сантиметр за сантиметром. Шаг, и ещё шаг. И ещё. Каждый сантиметров в двадцать, не больше. Выход из жёлоба — далеко вверху; неужели за дветри минуты я успел спуститься так глубоко? Здесь нет ветра, мне нестерпимо жарко. Шаг, ещё шаг. Нога нащупывает что-то острое и подвижное и как будто сама, без участия моей воли, обстукивает и выковыривает это «что-то» — довольно большой камень. Он вываливается и в дожде щебня сыплется вниз. В оставшейся от него ямке нога находит удобный и надежный упор, и я продвигаюсь на целых полметра. Выход всё ближе, ладони начинают чувствовать изгиб камня, лицо овевает первый порыв ветра… Стены раздвигаются, и внезапно отяжелев, я вываливаюсь на площадку, с которой когда-то, давным-давно, я начал этот


100

Глава III

дурацкий спуск. Я, не в силах двигаться, просто лежу, смотрю на небо, а пёс лижет мне лицо. Откуда ты узнал, дружище, что там опасность? Или ты тоже пытался спускаться к морю этим путем? Минут через пять я встаю и начинаю шарить вокруг себя. Мне нужен камень, большой камень. Я его нахожу — хороший ком лавы килограмм на двадцать. Сейчас я узнаю, что меня ждало. Камень скользит по гравию, как на подшипниках, доезжает до мыска и исчезает. Стук. Ещё стук, ниже. Потом долгая тишина и далекий, гулкий удар, и ещё очередь ударов. Всё. Я чувствую, что рубашка снова прилипает к спине, вспоминаю вид отвесных обрывов Хоба-Тепе с моря и как будто вижу этот камень, летящий из неприметной щели на стене, несущийся вниз по отвесам, ударяясь о скальные полки, чтобы градом каменных брызг врезаться в море. И по спине снова проходит дрожь. Слов нет, Карадаг прекрасен. Солнечны и привольны его бухты, величественны нависающие над ними скалы, уютны долины. Но горы не становятся менее опасными оттого, что в них только триста метров высоты, а не пять километров. Я запомнил урок, данный мне Карадагом. Но сколько было людей, которые не успели понять этот урок? В щель, пощадившую меня, несколько лет спустя сорвались два человека. Их тела нашли в девяноста метрах ниже, на выступе скалы. После того, что случилось со мной у Маяка, я особенно часто стал ходить в горы с НикНиком. Меня восхищали его наблюдательность и знание природы, нравилась его добрая насмешливость, и рядом с ним я чувствовал себя увереннее. Вместе мы забирались на такие кручи, на которые я один не смел и отважиться; но перед тем, как начать подъём, НикНик внимательно приглядывался к маршруту, оценивал самые удобные и безопасные пути — словом, делал то, на что раньше у меня никогда не хватало терпения. Не раз забирались мы в крутое и живописное ущелье Гяур-Бах, Сад неверных. На сад оно было мало похоже — разве тем, что рос здесь орешник да несколько диких или одичавших яблонь. Мы шли туда по гребню до самого перегиба горы, где открывался вид на дальние мысы за Коктебелем, где вырастала огромная чёрная глыба Сфинкса, как будто сторожащего ущелье. От его подножия, нащупывая ногами едва заметную тропинку, спускались во влажный и прохладный лесок. Здесь был родник, ручей от него каскадами падал в Сердоликовую бухту. Кое-где рос тростник. Влага и тень привлекали сюда насекомых, которых не встретишь в других местах. В странных позах висели на листьях, зацепившись


Мухи-барабанщицы

101

двумя-тремя ногами, комары-долгоножки — огромные, страшные на вид и совершенно безобидные. Тут же, среди листьев орешника, я сфотографировал скорпионовую муху, панорпу — крылатое насекомое с длинным хоботком и загнутым кверху брюшком, до удивления похожим на хвост скорпиона с жалом. А на соседнем листе сидел, притаившись, маленький нежно-зелёный древесный лягушонок с присосками на тонких пальчиках. Совсем близко от этого мирка тенелюбов была степь, а вернее степные куртинки, расположившиеся на скальных полках как на этажерке. Тут росли ковыль и типчак, и ещё не начав «косить», я уже знал, что увижу в сачке мелких бескрылых наездничков, прыгающих подобно блохам, и моих хамемий. Эти мухи повсюду следовали за типчаком. Но что их к нему привлекало? Этого я не мог узнать, передо мной была как будто ватная стена — как ни бейся лбом, не прошибёшь… Сверху, в грохоте катящихся по осыпи камней, спускается НикНик. — Посмотрите-ка на эту странность. Хороша? — И он протягивает мне нечто зелёное и сопротивляющееся. Это явно какой-то родственник кузнечиков — с узким телом и длинной головой, которую продолжают уплощенные усики. Даже глаза у этого чудища вытянуты вперед. — Узнаёте? Это же акрида! Помните отшельников, которые питались акридами и мёдом? И верно, акрида. Как мог я позабыть эту странную, похожую на рыцарский шлем голову? Но вот насчет отшельников — что-то мне не верится. Много ли съедобного в сухом, голенастом насекомом? Разгадку я узнал, наткнувшись на статью в американском журнале. На большом снимке — тучи летящей саранчи, закрывающие небо. Миллионы и миллиарды насекомых над каким-то африканским городком, и бегущие люди закрывают головы полами своих белых одеяний. А на другой странице — многокрасочный базар и мальчишка-продавец с горой жареной саранчи на подносе. Люди подходят, покупают, грызут. Не знаю, как насчет вкуса, но «мяса» в саранче вполне достаточно. Именно ею питались отшельники в Палестине и Аравийской пустыне. По-гречески саранча — акрис, так называет её и Аристотель. Монахи, переводившие жития святых с греческого на церковнославянский, так и оставили саранчу акридами. А Линней, описывая саранчу, дал ей старое латинское название — Локуста. Акридами же он назвал вот этих сухопарых кобылок.


102

Глава III

— А как вам нравится этот зверь? — И Николай Николаевич достаёт из баночки другое насекомое — огромного бескрылого кузнечика, зелёного с коричневатыми крапинками. Таких великанов я до сих пор видал только в музейных витринах. Длины в нем сантимеСтепная дыбка, или сага (Saga pedo тров десять, а то и больше; впе(Pallas, 1771)) — самый крупный чатление усиливают длиннющие голенастые ноги. Кузнечик пытакузнечик наших степей. ется извернуться и укусить меня за палец; челюсти у него подстать размерам. Я подсовываю тонкую веточку, чудовище с хрустом перекусывает её. — Неужели сага? — Она самая. Здесь её ещё можно встретить. Иногда. Сага, она же степная дыбка, самый крупный наш кузнечик — и один из самых редких, реликт исчезающих ковыльных степей. Днем она прячется в траве, а ночью отправляется на охоту — ловит других кузнечиков, кобылок, порой даже богомолов. Тогда, рассматривая эту диковину, мы ещё не думали о том, что она будет включена в Красную книгу. Впрочем, и сама Красная книга была тогда понятием новым, а об охране насекомых почти никто не помышлял — сами слова эти звучали бы очень странно. Охрана насекомых? Их же надо душить, травить, уничтожать всеми способами! Так думали крестьяне, агрономы, а порой и энтомологи — и на поля, леса и сады сыпались сотни тысяч тонн ДДТ и вонючего гексахлорана. И только в немногих научных статьях сообщалось о гибели птиц и рыбы от ядохимикатов, о том, что ДДТ появился в молоке кормящих женщин и о том, что гораздо сильнее, чем вредителей, яды губят полезных насекомых. Полдень. Воздух неподвижен. Ветер остался наверху, на гребне. Так приятно лежать на спине и смотреть в небо… Бесшумно движутся в воздухе тоненькие стрекозки-лютки, они как будто плывут между стеблей тростника в дымчатом ореоле крыльев. Крупные стрекозы держатся выше, они носятся зигзагами, а по временам повисают на одном месте, шелестя крыльями. Тогда видно, как поворачиваются из стороны в сторону их круглые головы, будто целиком состоящие из глаз и челюстей. Увидеть и схватить — вот девиз этих великолепных хищников. НикНик поднимает руку с вытянутым пальцем и терпеливо ждёт. И вот с неба прямо на этот палец сплывает огромная стрекоза


Мухи-барабанщицы

103

с зелёной грудью и голубым брюшком. Художник, держащий стрекозу на пальце, похож на древнего мудреца или на какое-то лесное божество. Солнечные лучи, пробившись сквозь листву, вспыхивают на его лице, путаются в бороде. Я неосторожно двигаюсь, и очарование исчезает — стрекоза взвивается вверх. Другая, такая же, садится на ветку прямо перед нами. Вытаскиваю монокль — стрекоза придвигается, становится огромной и видно, как она смахивает лапками с зеленовато-голубых, радужных глаз невидимые пылинки. Я вижу ряды фасеток — крохотных глазков, из которых состоят сложные глаза насекомых, и замечаю, что в верхней половине головы они крупнее. Я знаю, что эти глаза — удивительный по своему совершенству прибор, что в нём около двадцати восьми тысяч фасеток, и мало кто из насекомых сравнится со стрекозой в остроте зрения, но каким представляется ей мир? Наполнен ли он красками или в нем мелькают только чёрно-белые тени? Через несколько лет я прочёл статью, из которой узнал, что не случайно отличаются у этих насекомых «верхние» и «нижние» фасетки, различия их не только в величине, но и в типе зрения. Во время полета стрекоза видит в красках только то, что находится под ней, на фоне пёстрых цветов и листвы, а добычу, пролетающую над ней, она замечает уже в чёрно-белых тонах — как тёмный силуэт на светлом фоне неба. Глаза насекомых — тема, не перестающая интересовать учёных. Насекомое видит тот же самый мир, что и мы, но иначе, чем мы. Оно часто видит невидимое для нас. Даже друг друга они видят иными. Вот уселась на цветок бабочка-лимонница. Какого она цвета? Для нас, конечно, лимонно-жёлтого. А для другой лимонницы? Она увидит, что задние крылья у неё жёлтые, а передние почти целиком ультрафиолетовые. Значит, это самец — крылья самок почти не отражают ультрафиолет. Лимонница не исключение, ультрафиолетовым рисунком обладают многие бабочки, и рисунок этот они видят. Скрытый рисунок имеют и многие цветы. Для нас цветы лапчатки или лютика жёлтые, а пчёлы и бабочки в ультрафиолете видят, что у них тёмный, почти чёрный венчик и светлые, блестяшие края лепестка. И то, что многие насекомые могут видеть ультрафиолет, облегчает их ориентацию в многоцветном мире. Неспешно проходили недели. Когда мне начинало казаться, что я уже всё собрал на Карадаге, я отправлялся в странствия. И прежде всего — в Никитский сад, ставший мне таким близким шесть лет назад. Именно там я надеялся поискать кокцид.


104

Глава III

На насекомых эти существа мало похожи. Возьмите в руки яблоко. Если оно росло на юге, на нём могут оказаться несколько красноватых точек, вокруг которых кожица слегка запала. Иногда таких пятнышек много, яблоко становится уродливым, неаппетитным. Каждое такое пятнышко — насекомое из подотряда кокцид, калифорнийская щитовка, один из опаснейших вредителей садоводства. А на стволах и ветвях деревьев — и садовых и лесных — можно увидеть скопления крохотных, с зёрнышко тмина, беловато-бурых изогнутых чешуек, которые можно сцарапать ногтем. Это запятовидная щитовка. Она душит деревья, высасывая соки. В Никитском саду я искал их родственников — червецов. Сначала мне не везло, и почти ничего я не находил — борьба с вредителями в саду была поставлена неплохо. Но в конце концов в дальних закоулках я нашёл несколько мест, где на листьях вечнозелёной калины белели маленькие мягкие подушечки размером с ноготь ребёнка. Я настриг целый мешочек листьев и улегся в траву — разбирать. Под нежным восковым войлоком подушечек желтели сотни мелких яичек. В некоторых яички уже были пусты, а по листу расползались крохотные, похожие на очень мелких тлей существа. Это бродяжки — так называют личинок кокцид. Вылупившись из яиц, они разбегаются по всему дереву, многих уносит ветер, а потом они оседают на листьях, ветвях, корнях, и запускают в живую ткань свой хоботок. Теперь они на всю жизнь остаются на этом месте и, подрастая, начинают фабриковать огромное количество яиц. Но ведь яйца надо как-то спрятать! И насекомое наращивает над ними крышечку — у червецов мягкую, у щитовок жёсткую; порой она тверда почти как скорлупа кедрового ореха. В конце концов крохотные, почти незаметные в углу огромного яйцевого мешка самки отмирают, а из яиц вылезают бродяжки. Осматриваются вокруг и начинают завоёвывать мир. Однако созреть удаётся далеко не всем яйцам, уж больно они лакомые. Яйца кокцид истребляют и хищные жуки, и наездники. И вот в очередном яйцевом мешке я не нахожу ни яиц, ни бродяжек, а куколку мелкой мухи. Она коричневая, похожа на крупное зерно пшеницы и на заднем конце у неё короткие, торчащие в стороны дыхальца. Левкопис, родимый! Тебя-то мне и надо! И один за другим я вскрываю мешочки с яйцами. Личинок я почти не нашёл — только несколько розоватых червячков на сотню куколок. Но этого «почти» мне хватит для того, чтобы зарисовать и описать их. Теперь надо подсчитать заражённость


Мухи-барабанщицы

105

червецов. На одних кустах процентов тридцать яйцевых мешков съедены мухами, на других больше. В общем, результат приличный — хотя и не ошеломительный. То ли дело в Средней Азии — там через несколько лет я увидел, что эти мухи к осени порой пожирают почти все яйца самого опасного вредителя садоводства, червеца Комстока. Некоторые куколки пусты, вылет уже начался. Я успел вовремя, наутро в моих пробирках прыгает несколько новорождённых мух. Меня интересует одна мелкая деталь их «костюма»… Достаю лупу. Так и есть, на спинке чётко заметна пара лишних щетинок, которых нет у левкописов. Это другой подрод — Левкопомийя; впоследствии оказалось, что это отдельный род. Никитский сад был прекрасной базой для поездок по всему южному берегу Крыма. Списавшись с ленинградскими друзьями, я прошёл с ними Большой Каньон, собирал серебрянок под зубцами Ай-Петри, нырял в Симеизе, пугая курортников своей маской. Но проходила неделя-другая, и я начинал посматривать на восток и узнавать расписание катеров. Прямого сообщения с биостанцией или Коктебелем тогда не было, приходилось добираться через Судак. Оттуда можно ехать автобусом, но я шёл пешком. Сперва извилистыми лесными дорогами, потом тропами, в конце концов, напрямик через лес выбирался к Ечки-Дагу, Козьей горе, и торопился наверх, чтобы к закату выйти на одну из пяти её вершин. И вот я поднимаюсь на тёплую, за день нагретую солнцем глыбу известняка. Серые кустики полыни, жёлтая трава и море синей дугой в половину горизонта. Передо мной весь Карадаг. Громоздится горб Святой горы; отсюда её склоны кажутся пологими, но я-то знаю, как катятся по ним камни, тронутые неосторожной ногой. Вот плавный подъём Тумановой балки, крохотный белый кубик биостанции, встающие дыбом скалы Хоба-Тепе, а дальше плавные взлёты холмов, длинная ящерица мыса Киик-Атлама и дымы феодосийского порта. По самому краю нежно-голубого неба тянется цепочка розовых облаков, в ложбинах лежат глубокие тени, а горы стали бронзовыми от неяркого вечернего солнца. Сколько видела эта земля, сколько племен прошло через неё! В памяти встаёт звучное, древнее слово — Киммерия. Загадочное племя киммерийцев жило здесь до скифов и сарматов, греков и византийцев. «Киммериян тёмные области», говорил Гомер. Древнее имя этой земли оживил Максимилиан Александрович Волошин, писавший о Киммерии, рисовавший её. Я видел его акварели в Феодосии, в галерее Айвазовского. Мягкие, неяркие краски, тонкие контуры складывались на них в пейзажи, полные тишины и


106

Глава III

мудрого спокойствия. Холмы, скалы, прозрачные осенние рощи над изгибами бухт отражались в светлой как стекло воде. Ни домов, ни дорог — только генуэзские башни на утёсах. Можно было угадать и взлёт Маяка, и арку Золотых Ворот, и вычурные фигуры Хоба-Тепе, но все они были преображены и переиначены, не было ни одного точного и реального пейзажа. Это был не Карадаг, а сон о Карадаге. Не раз в Коктебеле я проходил мимо высокого светлого дома на набережной, в котором жил и умер Волошин. Я знал, что дом этот наполнен чудесными книгами и картинами, что всё хранится там как при жизни поэта — и в огромной полной света мастерской смотрит на мир с затаённой улыбкой изваяние египетской царицы Таиах. Я знал, что в Дом Поэта пускают посетителей, и вдова Волошина Мария Степановна рассказывает о нём и показывает его акварели. Но мне не хотелось навязываться. Тогда я так и не набрался отваги и не переступил за увитую плющом калитку. Только через несколько лет я увидел чудеса этого дома и стал там своим. Я перелистывал книги, фотографировал акварели и рукописи и даже получил от Марии Степановны коробку с негативами снимков, сделанных Волошиным. Я первым после Максимилиана Александровича держал их в руках, я печатал эти фотографии и узнавал лица Марины и Анастасии Цветаевых, Гумилёва и, конечно, самого Волошина. Сейчас эти негативы хранятся в Пушкинском Доме; нередко в книгах Волошина я вижу снимки, прошедшие через мои руки. Но это уже совсем другая история, я рассказал её в журнале «Наука и жизнь» (1983, 1). В июле-августе на биостанции собрались, наверное, все ныряльщики Западного Крыма. Я оказался не одинок в своём пристрастии к медицинской технике и увидел у одного из них изящную маску, сделанную из грелки. Самая эффектная, но не самая практичная из заводских масок была у физика (и будущего академика) Аркадия Мигдала. Во всё лицо, с торчащими вверх двумя дыхательными трубками, но без загубника: захлебнуться в ней было проще простого. Кинооператор Фёдор Александрович Леонтович, дядя Федя, невысокий и жилистый, снимавший под водой в водолазном снаряжении ещё до войны, теперь делал научно-популярный фильм о море с подводной камерой, управляемой снаружи, с помощью перископа. Хирург Ольга Жукова охотилась с копьём часа по три и вылезала из воды посиневшая от холода, волоча кукан с десятком, а то и больше, кефалей. Позднее она стала чемпионом страны по подводной охоте и написала книгу об этом спорте. А один из «подводных» людей позднее открыл для меня другой мир — подземный.


Мухи-барабанщицы

107

Я плыл из Ялты в Судак на катере, набитом отдыхающими, со множеством заходов в прибрежные городки и сёла. На одной из остановок по сходням, прихрамывая, поднялся человек в потрёпанной штормовке и чёрном берете, с набитым до отказа рюкзаком на спине. Огляделся, увидел единственного человека в штормовке и бросил рюкзак рядом с моим. Марлен Аронов, так его звали, был старше меня на несколько лет — и на войну, из которой вышел с ногой, перебитой осколком. Он работал в Москве, в институте рыбного хозяйства, а сейчас возвращался из пещер Караби-Яйлы. Тогда меня не очень волновали пещеры, хотя в нескольких я и побывал. Гораздо интереснее было то, что Марлен окончил курсы водолазов и собирался развивать подводные исследования в своём институте. Конечно, в конце концов он оказался на Карадаге и сдружился с НикНиком и Флорентьевной. Не раз он зазывал меня «под землю», тогда я отшучивался, а летом 63-го вышел к его палатке в спелеологической экспедиции Дублянского на Караби. Через несколько месяцев в экскурсоводческой Зоологического музея состоялось «историческое» заседание, на котором возникла Ленинградская секция спелеологии, и начались мои пещерные странствия, длившиеся много лет. О некоторых из них я рассказал в книге «С фотоаппаратом под землёй» (1974). Сколько чудесных людей подарили мне пещеры! Валерий Голод, сотрудник Политеха, блестящий организатор; его весёлая настойчивость сотворила чудо — и секция в разных ипостасях существует до сих пор. Виктор Дублянский, «Вит» — геоморфолог, руководитель множества экспедиций под землю, автор классических работ по карстоведению. Володя Илюхин — талантливейший кристаллограф, председатель всесоюзной комиссии по спелеотуризму, вместе с Витом написавший первый русский учебник спелеологии. Когда я ночевал у него в Черноголовке, удивился куче собранных рюкзаков в углу — зачем? — «Если где-нибудь ЧП, не надо готовиться к спасработам, берём рюкзаки и летим». А спасработы — увы, неотъемлемая часть подземных исследований. Падения, внезапные наводнения, нарастающий на тросовых лестницах лёд… Этот добрый великан (почти два метра ростом) нелепо погиб в конце одной из экспедиций, сбитый машиной. Гена Пантюхин, симферополец, тогда студент-геолог, отважный и задиристый, первопроходец многих труднейших пещер; на его страховке можно было лезть хоть к чёрту на рога. Эрик Ефимов — учитель, подвижник, воспитатель детей, от которых отказались родители. Володя Кучерявых — самаркандский геоморфолог, турист-


108

Глава III

ский бог, знающий всю Среднюю Азию навылет — и подземную, и надземную; по его крокам я прошёл немало маршрутов, а в его саду было так сладко засыпать в беседке под абрикосами, глядя на огромные южные звёзды. Виктор Юшин, сухумский археолог и спелеолог, первооткрыватель многих пещер Абхазии; он не уехал из Сухуми во время войны начала девяностых, хотя его дом одиннадцать раз грабили «ополченцы». Лёня Земляк — альпинист, красавец, великолепный рассказчик; он вёл у нас занятия по правилам безопасности, отпугивая нерешительных новичков (порой их было слишком много) страшными историями, случающимися в горах и пещерах. По злой иронии судьбы он погиб на Кавказе именно потому, что нарушил эти правила, спасая другого альпиниста; через годы я поклонился его могиле на альпинистском кладбище в долине Алибек. И ещё с одним человеком свела меня спелеология. Осенью 64-го пришёл к нам парень по имени Юра, студент университетского журфака. Он хотел сделать с нами передачу на телевидении. Мы с Геной Пантюхиным говорили о красоте пещер, о том, зачем их надо изучать; я показывал слайды. Потом у Юры родилась идея: «А что, если сделать телефильм?». В итоге в начале 65-го мы вылезли из троллейбуса у села Перевальное на трассе Симферополь-Ялта. Нас было четверо — Гена, Юра, парнишка из секции по фамилии Мудрик и я. Мы волокли неподъёмные рюкзаки и «снаряжение» — огромную посадочную фару от самолёта ТУ-104 и 32-х килограммовый аккумулятор к ней; его должно было хватить на два часа съёмки. В рюкзаке у Юры лежала замотанная в одеяло главная ценность нашей «экспедиции», чешская кинокамера «Адмира», снимавшая на 16-миллиметровую плёнку. Мы тащили это добро почти четыре километра до самой большой пещеры Крыма, Кизил-кобы. Расположились у входа в небольшом гроте, немного укрывавшем наши палатки от дождя и снега, и полезли вглубь. По современным данным общая длина этой сложнейшей и удивительно красивой пещерной системы превышает 20 километров, но путь к этим километрам закрывают шесть сифонов — мест, где подземная река перекрывает свод. Пройти их можно только в акваланге. Аквалангов у нас не было, и Гена позировал перед камерой в дырявом гидрокостюме, уходя в воду и подныривая в сифон. В ближайших ко входу сотнях метров, где мы снимали, сталактиты были изрядно пограблены поколениями туристов, закопчены факелами, но порой мы находили очень эффектные места. Тогда


Мухи-барабанщицы

109

вспыхивала наша ослепительная фара. Повинуясь командам режиссёра, он же оператор, мы имитировали топографическую съёмку, проползали «шкуродёры» в коридорах, где можно только ползти. И прокляли аккумулятор, который надо было таскать за собой. Работали, не обращая внимания на время, порой выползая наружу не вечером, а в разгар следующего дня. Снаружи было морозно, сияло солнце, и сказочно красивы были ледопады речки, вытекающей из пещеры. Как раз на начало февраля пришёлся день рождения Юры, и мы подарили ему эмалированный ночной горшок с крышкой, загодя купленный в какой-то лавочке. Он пригодился — кипятить воду для чая. Вкалывали две недели. В последние дни нам на помощь приехал шестнадцатилетний Слава, брат Гены, с несколькими друзьями. Братья проговорили всю ночь и уснули, не потушив свечу. На рассвете я проснулся от крика; их палатка пылала, из неё, перекатываясь, подобно огромным гусеницам, выползали зашнурованные в спальные мешки Гена и Слава. Огонь потушили снегом, он валил с неба третий день; ребята не пострадали, но сложенная около спальников одежда изрядно подгорела. И мы решили — всё, хватит, хотя Юра и ныл, что осталось сколько-то метров плёнки. Собрали вещи и поволокли аккумулятор, который нужно было куда-то вернуть. Уже темнело, снег в низинах был по пояс, идущий впереди протаптывал дорогу, его то и дело сменяли, путь казался бесконечным. Брели из последних сил, взрывчатый Генка за что-то орал на брата. И тогда впервые я всерьёз воспринял Юру — он переломил настроение, рассказывая какието смешные байки, а рассказчик он был отменный. Мы добрели до шоссе, голоснули на троллейбус, добрались до Симферополя, отогрелись и отмылись у Гены. А через месяц в Питере Юра пришёл и сказал: «Бейте меня, ребята. Пропала наша работа. Плёнку проявили на телестудии, в техконтроле увидели, что очень много тёмных съёмок, и плёнку смыли, не спросив меня…» Ну, что делать — зато приключение было классным. В памяти остались узкие коридоры, слепящий свет фары, бурлящая вода подземной реки. Гена окончил университет и продолжал исследовать пещеры. Вячеслав — весёлый, добрый и отважный парень — погиб, спасая других: экспедиционная машина на горной дороге заскользила к пропасти, он успел выпрыгнуть и невероятным усилием удержал её на краю ценой своей жизни. Его именем назвали пещеру в Бзыбском хребте, оказавшуюся одной из глубочайших в мире.


110

Глава III

А Юра… Вот уже сорок шесть лет мы знакомы с тобой, друг мой. Порой мы встречались почти ежедневно, а иногда не виделись годами — тебя носило то в Гималаи, то в Атлантику, а больше всего — по огромной нашей стране. Я пил чаи (и не только) у тебя на кухне под экзотическим абажуром — медным водолазным шлемом. Сидя под скелетом кита в нашем музее, мы говорили с тобой о работе зоологов, я встречался в твоей «конюшне» с интереснейшими людьми, а сейчас на меня смотрят с подаренКрым, Красные пещеры, февраль 1965 года. ных тобой фотографий Ю.М. Рост перезаряжает кинокамеру. Булат Шалвович и совсем ещё молодой Андрей Дмитриевич Сахаров. Мудрый фотограф, удивительный рассказчик, создатель неповторимого жанра в нашей литературе — здоровья, радости и ветра в паруса тебе, Юра Рост! Но вернёмся в Крым пятьдесят седьмого года. Не все встречи там были приятными. Однажды я шёл из Судака в Старый Крым, по пути встретилось несколько домов. Зашёл напиться и налить фляжку, двинулся дальше. Меня обгоняли машины с какими-то людьми. За поворотом навстречу вышел щупленький старик с ружьём за плечами; я удивился: вроде бы именно он сидел на завалинке, когда я пил. И вдруг этот хрыч вскинул свою берданку, наставил на меня ствол и взвёл курок: «Руки вверх, шпиён!» Я ошалел от неожиданности. Что шпионского этот тип во мне углядел? Немецкий серо-голубой рюкзак с ЗИНовского склада? Берет набекрень? Очки, наконец? — «А ты-то кто такой?» — «Я объездчик! Руки вверх, говорю!» Матерную речь я обычно не употребляю, но жизнь в общежитиях дала мне обширные знания в этой области. Откуда что взялось — я начал крыть старикашку в бога душу мать, двенадцать апостолов


Мухи-барабанщицы

111

и многое другое. Ружьё дрогнуло. «А ты документы у меня спросил? Да ты знаешь, кто я такой? Тебе, болвану, за самоуправство достанется срок до самой смерти!» Ружьё снова дрогнуло, но не опустилось. Я медленно, чтобы не спровоцировать старика резким движением, достал из нагрудного кармана красное удостоверение с золотыми буквами «АКАДЕМИЯ НАУК СССР» и протянул ему. Ружьё опустилось, старик взял «корочку», прочёл и заюлил, залебезил, заизвинялся. А я выкладывал ему всё, что думал о нём и всех его родственниках. И потом жалел, что не отобрал у этого болвана ружьё и не разбил его о камень. Сколько раз впоследствии меня выручала эта книжечка, сколько подозрительных идиотов довелось мне встретить «на просторах родины чудесной»… Но мне везло — по крайней мере не били. А одного коллегу в азербайджанском пограничье пастухи побили крепко, а затем доставили на ту самую заставу, где он отмечался за несколько часов до этого. На биостанции и около неё клубился пришлый народ, в овражке под лабораторным зданием всегда стояло несколько палаток. Немало людей прошло и через мой домик-скворечник. Недели две гостил Лёня Долгополов, сменяли друг друга московские гидробиологи, а однажды на моей кровати ночевал знаток Крыма, профессор-зоолог Иван Иванович Пузанов, пришедший из Коктебеля в одних трусах и с ластами, подвязанными к тощему рюкзачку. Кстати, он был одним из зачинателей Самиздата; его поэма «Астронавт», высмеивающая Трофима Лысенко, широко ходила среди биологов ещё в середине пятидесятых. Одна забавная встреча произошла вдали от моря, у Святой Горы. Я увидел, что какая-то фигурка храбро прётся по откосам к месту, где эти откосы переходят в отвесы, и начал кричать, предупреждая об опасности. Фигурка завернула, через полчаса мы встретились. Рисковая личность оказалась молодой дамой в шортах и рубахе с закрученными рукавами. Я популярно объяснил, что на Карадаге надо быть осторожнее. Дама послушала, согласилась и сказала: «Вы ленинградец, но долго жили на Нижней и Средней Волге». У меня отвисла челюсть, и я вспомнил профессора Хиггинса из «Пигмалиона» Бернарда Шоу. Дама, так же как этот профессор, оказалась диалектологом; позднее я познакомил её с Лёней Долгополовым и некоторыми обитателями биостанции. Было очень интересно наблюдать за ними, когда она ошарашивала собеседников знанием их биографий.


112

Глава III

Осень приближалась незаметно. Ночи стали свежее, но попрежнему пахло полынью, бесчисленные трубачики тянули свою негромкую, но всюду слышную песню. А вдали над морем мелькали зарницы, освещая далёкие свинцово-серые тучи. Порой грозы гремели над Карадагом. Они подкрадывались незаметно, из-за гор. Сначала выплывали безобидные клочковатые облачка, потом они смыкались, темнели, наливались влагой и, наконец, рушились вниз холодными жёсткими струями. Однажды ливень застал нас с НикНиком в Хоба-Тепе, и мы едва успели укрыться в высоком гроте у подножия Маяка. Оттуда мы видели, как белые молнии врезались в каменные шпили и коричневые потоки неслись по ложбинам. Но вода сбегала быстро, и через полчаса о грозе напоминала только полоса кофейной мути вдоль берега моря. Долго просыхал только лес, после каждого дождя там стояли лужи. По их краям сидели и сосали влагу десятки многоцветных бабочек. А однажды я встретил лужу, в которой не было видно воды — вся она была затянута какой-то чёрной, с голубоватым отливом плёнкой. Я нагнулся и увидел, что плёнка эта живая. Лужу покрывали мириады крохотных бескрылых существ, лежавших на воде и прыгавших по ней. Они были мелки, как пылинки и не тонули, лёжа на плёнке поверхностного натяжения. Я зачерпнул горсть воды, чтобы рассмотреть их как следует, но крохотные создания в панике брызнули с ладони во все стороны. Кто бы это мог быть? И я вспомнил самые первые страницы толстенного зелёного определителя насекомых, стоявшего у меня на полке в лаборатории, и рисунок странного создания с коротенькими неуклюжими ногами и большой двузубой вилкой, торчащей на брюшке. В покое оно подгибает эту вилку под себя, зацепив за маленький выступ брюшка; но если грозит опасность, вилка срывается с зацепки и подбрасывает крохотное тельце высоко вверх. Ну, конечно же — лужа покрыта смытыми со склона коллемболами. Тогда, в 50-е, их считали одними из самых примитивных и самых древних из живущих на земле насекомых. Сейчас коллембол и близкие к ним группы помещают в отдельный от насекомых класс. Их можно найти в траве, в почве, и в каждой квартире — в горшке с цветами. Они обитают на всех материках, даже в Антарктиде; они живут в пещерах и горах, на ледниках и на весеннем снегу. Коллембол масса — сотни и сотни видов, не замечаемых никем, кроме энтомологов. И самое занятное то, что эти крохотные существа играют заметную роль в природе — поедая гниющие растения, они участвуют в образовании почвы.


Мухи-барабанщицы

113

Дожди шли всё чаще. Биостанция пустела. Уезжали студенты-практиканты и заезжие научные работники. Серым, неуютным утром я проводил Ольгу Флорентьевну и Николая Николаевича до Феодосии. А потом вдруг наступили яркие, безоблачные дни, и солнце снова нагрело воду. Она была прозрачна почти как воздух, и подводные пейзажи раздвинулись, обрели далёкие планы. Затаившись у Золотых Ворот, я смотрел на проплывавших у дна скатов. Длинные, текущие вдоль всего тела плавники волнообразно изгибались, и огромные плоские рыбы не плыли, а скользили в воде, уходя в зелёную даль. Вдоль подводных скал, пощипывая водоросли, проплывали зубарики, похожие на очень крупных лещей. Полосы на боках — почти как у зебры — придавали им экзотический вид. Скользили тёмно-синие рыбы-ласточки, тыкались в песок усатые барабульки, выгребая какую-то мелкую живность, и сверкающими облачками проплывали стайки мелкой хамсы. Я уплывал всё дальше в море, плыл, пока не поголубела вода и не исчезло внизу дно. Я нырял в синей пустоте как в огромном туманном шаре, и не было видно ничего кроме колеблющейся поверхности воды и плоских пузырей воздуха, выдохнутых мной. И вдруг вдали появились какие-то большие и тёмные, стремительные тела, несшиеся под самой поверхностью. Я даже не успел испугаться, когда они приблизились ко мне, и я увидел маленькие глазки и как будто улыбающиеся рты. Дельфины! Пробивая поверхность, они то и дело исчезали в воздухе и через мгновение снова появлялись в воде — быстрые и гибкие, наполненные весёлой силой. Они сделали вокруг меня несколько кругов, а потом умчались куда-то на запад, выстроившись в шеренгу. Это был счастливый и грустный день. Я нырял и загорал, и бродил по Карадагу просто так, оставив дома сачок. Я прощался с этими местами и хотел запомнить всё — изломанные силуэты гор, тяжёлые вздохи моря, скользящих по камням ящериц и запах мокрых, покрытых водорослями скал. Перед вечером я вышел к Цирку. Место это, наверное, называлось иначе — так окрестили его мы с НикНиком. Путь туда не очень прост: сначала через лабиринт каменных глыб, потом по трещине высокой, почти отвесной скалы и головоломный пролаз ногами вперед, в пустоту над обрывом. В первый раз лезть тут было неуютно, однако ноги прочно упирались в невидимые выступы камня, а в двух шагах дальше уже была трава и небольшой скалистый амфитеатр с широкой площадкой наверху. На этой площадке — нечто вроде ка-


114

Глава III

менной скамьи, обращённой к морю. В трехстах метрах внизу — Львиная бухта, и можно долго следить, как летит и врезается в воду брошенный камень. Здесь мы часто сидели, свесив ноги в пустоту и глядя на кружащихся орлов и белые паруса облаков. Сегодня воздух был необычайно прозрачен и горизонт не был зыбкой и размытой полосой, как обычно, а рисовался резкой тёмно-синей чертой. На западе чётко виднелись песочно-жёлтые берега Керченского полуострова — а было до них километров семьдесят, не меньше. Я грелся под осенним солнцем и день за днём перебирал прошедшее лето. Оно было добрым ко мне. Я много увидел и узнал, нашёл новых друзей, встретил массу интересных насекомых и не по книгам, а воочию понял, как они разнообразны, как многогранны их связи друг с другом и с окружающим миром. Я собрал богатый материал для диссертации. Казалось, чего бы ещё желать? И всё-таки меня мучило ощущение незавершенности, неполноты моей работы. Что из того, что собрал я сотни серебристых мушек, что немало их вывел из личинок, что теперь хорошо знаю, как и где искать и собирать их. Ведь пока мои сборы и записи — это просто куча перемешанных насекомых и разрозненных фактов, головоломка на незнакомом языке. И если я в ней не разберусь — грош цена всему моему труду, всему тому, что я собрал и увидел. ВЕДЬ Я ЕЩЁ НЕ УМЕЮ ОПРЕДЕЛЯТЬ СВОИХ МУХ!


Глав а IV

ЗООЛОГИЧЕСКИЙ ИНСТИТУТ В кабинет заглядывает взъерошенный лаборант из соседней лаборатории. — Сусликов не видали? — Какие суслики? — Удрали, паршивцы. Клетка плохо закрывалась. — К нам пока не заходили. Значит, суслики. Это что-то новенькое. Слава богу, из наших экспедиций не привозят живых крокодилов или, того лучше, обезьян. А ведь как могла бы разгуляться беглая мартышка в необъятных хранилищах, заставленных коробками и банками! Выбросив из головы сусликов, я снова всматриваюсь в бинокуляр, пытаясь парой крохотных булавок, воткнутых в спички, вычленить нужный мне препарат. Бинокуляр — микроскоп малых увеличений, на нём обычно работают при падающем свете сильной лампы-осветителя. Изображение в нём выглядит естественно; его можно сравнить с очень мощной лупой. Настоящий же микроскоп служит для больших увеличений, осветитель расположен под стёклышком с препаратом и объект виден в проходящем свете, на просвет. Когда Александр Александрович предложил мне левкописов в качестве темы для диссертации, мне достались три больших коробки с материалами, накопленными по семейству Chamaemyiidae — примерно тысяча экземпляров. Три коробки загадок, сборы многих энтомологов, в том числе самого Штакельберга. И ещё я получил от него тоненькую книжечку в коричневом картонном переплёте: — Это единственный существующий определитель хамемийид. Надеюсь, ваш будет полнее. Книжечка оказалась вышедшей в 1936 году главой многотомного немецкого издания о мухах. Двадцать пять страниц, краткие описания внешности, ссылки на литературу и определительная таблица родов и видов. Разобрать материал по родам по этой книжечке мне оказалось проще простого. Форма тела, головы, щетинки на спине у родов


116

Глава IV

отличались очень чётко. А вот определять виды этих родов я не смог. Таблица различала их главным образом по окраске. Но окраска ног, спины, брюшка у большинства экземпляров была почти одинаковой, мухи были похожи друг на друга как медные копеечки! Описания в этом определителе казались невнятными; я полез в первоисточники — в маленькие томики великого немца Мейгена, в начале девятнадцатого века описавшего множество европейских мух, в объёмистые тома шведа Цеттерстедта, чуть позже занимавшегося изучением мух Скандинавии. Там описания были ещё меньше, они ограничивались парой строчек на латыни. Я снова вернулся к немецкому определителю и понял, что его автор столкнулся с той же проблемой. У него было преимущество передо мной — он просмотрел все главные европейские коллекции и мог сравнивать экземпляры с их описаниями. Он нашёл, например, что целых пять видов можно свести к одному, но этот один был похож на добрый десяток других. Он дотошно и трудолюбиво разбирал мельчайшие отличия цвета брюшка, среднеспинки, ног, и были они почти неуловимы. Постепенно я понял, что за этими двадцатью пятью страницами стоят годы труда и размышлений. Я спросил у Штакельберга, кем был автор этого определителя, со странной фамилией Черни? — Монах-бенедиктинец, — ответил он. — Вы не раз будете встречать бенедиктинцев среди энтомологов. Я знал, что бенедиктинцы замечательны не только тем, что изобрели ликёр бенедиктин, но и тем, что в этом монашеском ордене приветствовались занятия науками. Есть понятие «бенедиктинский труд», означающее труд в высшей степени добросовестный и бескорыстный. Позднее я работал с материалами другого крупного исследователя двукрылых, Штробла, настоятеля бенедиктинского аббатства. Годы спустя я получил от моего коллеги доктора Морге не совсем обычный выпуск немецкого энтомологического журнала, который он редактировал. Был он очень объёмист, а на обложке красовались епископская митра с посохом и надпись: «К 900-летию аббатства Адмонт». Оказалось, что Габриэль Штробл занимался не только энтомологией, но и ботаникой, а в своём монастыре, расположенном в одном из живописнейших уголков Австрии, создал великолепный естественноисторический музей. И в этом томе Морге опубликовал его биографию и подробнейший каталог собранной им коллекции двукрылых. Сам Гюнтер Морге не был монахом (на одном из энто-


Зоологический институт

117

мологических съездов я познакомился с его очаровательной женой), но создание этой книги было воистину бенедиктинским трудом. А ещё в ней же он напечатал подробнейшую автобиографию Мейгена, основателя науки о мухах — того, кто описал «мой» род Левкопис. Мои учителя и старшие коллеги по институту тоже отнюдь не монахи, но работают они так же сосредоточенно, упорно и настойчиво. И бескорыстно. О корысти ли говорить, если после кандидатской защиты люди десятилетиями остаются в пресловутых младших научных сотрудниках? Но они убеждены, что интереснее работы, которой они занимаются, нет. Они заняты расширением границ природы — открывая новые виды живых существ, исследуя открытые до них, находя их связи друг с другом и их влияние на окружающий мир. Они — первопроходцы зоологической науки, без их работы невозможно ни понимание живой природы, ни разумное вмешательство человека в неё. Мне трудно равняться по ним — не хватает усидчивости, я слишком многим увлекаюсь и отвлекаюсь. Но я знаю, что всё-таки шаг за шагом, оступаясь и спотыкаясь, я буду двигаться вверх по той же лестнице, по которой идут они. Она бесконечна, эта лестница, вершина её теряется в тумане, а ступени истёрты тысячами ног. Когда-то по ней шагал Аристотель, кутаясь в свой хитон; широкой походкой шёл начальник императорского флота Гай Плиний Секунд; с сумкой, набитой травами, в кожаной походной куртке поднимался студент из шведского города Лунда Карл Линней. — Ищите новые признаки, не кружитесь среди старых, привычных — но часто ненадёжных. Именно из-за их неточности такая путаница в определителях! Посмотрите определители близких семейств, там может быть то, что вы ищете, — говорил Александр Александрович. А Рубцов, видя мои мучения, сказал: «Попробуйте делать препараты гениталий. Поучитесь у Анечки». Следует сказать, что любовью Ивана Антоновича были мошки. Те самые махонькие чёрные И.А. Рубцов и А.А. Ильина.


118

Глава IV

горбатые мушки, укусы которых вспухают и долго (ох, очень долго!) чешутся. К моменту нашего знакомства он уже опубликовал массу статей, посвящённых им, том «Фауны СССР», и стал крупнейшим в мире специалистом по этой группе. Но в самом начале своей работы он столкнулся с тем же, что и я — по внешнему виду мошки не различались. Тогда он стал делать препараты личинок, куколок и частей взрослых насекомых и увидел многие десятки новых, раньше никем не замеченных признаков, по которым виды отличались друг от друга. До его работ считалось, что в Советском Союзе всего четыре вида мошек, а их оказались сотни. Ему «выделили единицу лаборанта», как тогда это называлось. «Ко мне приходили разные девицы, я спрашивал — умеют ли они вышивать. Анечка сказала, что очень любит, я и взял её», — рассказывал Рубцов. Анечка мастерски делала препараты и стала учить меня. Но личинки и куколки не обещали мне успеха, и я стал резать гениталии мушиных самцов. Здесь далёкий от энтомологии читатель недоуменно улыбнётся. При чём тут гениталии и зачем их резать?! Энтомолог же понимающе кивнёт. Среди насекомых немало групп, внешне очень мало отличающихся. Определять их легче всего именно по препаратам гениталий — набору хитиновых лопастей, крючочков, щетинок. У каждого вида форма этих деталей строго выдержана, это одно из приспособлений естественного отбора. Его сравнивают с системой ключ-замок, каждый ключ должен отпирать строго определённую дверь. Но изготовление препаратов этих «ключей» — занятие нуднейшее. Надо размочить насекомое во влажной камере, крохотными ножничками для глазных операций отстричь конец брюшка, выдержать его в едком калии, промыть в воде, провести через спирты разных концентраций, толуол, гвоздичное масло, заключить в капельку канадского бальзама на крохотном стёклышке, накрыть другим… А прежде всего — дать препарату номер, переписать этикетку в специальный журнал (вскоре я догадался, что ещё надо сделать в нём набросок пятен на брюшке). Для ускорения процесса обычно делается серия из дюжины препаратов — на это у Анечки уходило несколько часов. Но я мучился над каждой мухой. Длина её — пара миллиметров, и как отстричь этот самый кончик брюха, не изуродовав всё остальное? Я поражался своей неуклюжести. Вышивание никогда меня не влекло. После щелчка микроножничками драгоценные брюшки улетали куда-то в пространство, а если мне всё-таки удавалось сунуть


Зоологический институт

119

их в пробирку со щёлочью, они растворялись почти без остатка. Наконец что-то начало получаться, но выяснилось, что крохотную хитиновую конструкцию нужно ставить строго в профиль, это означало долгие манипуляции булавочками-минуциями, воткнутыми в спички. На овладение этой ювелирной методикой уходили недели и месяцы, не меньше времени — на рисование. Нацепив на микроскоп рисовальный аппарат, я вглядывался в окуляр и на фоне листа бумаги видел бледные очертания препарата. Нужно обвести контуры всех его деталей, всех щетинок. Карандаш дрожит, препарат в ещё не застывшем бальзаме движется. Поправляю препарат, делаю набросок за наброском, но они не сходятся — кошмар… И я отчаянно завидовал коллегам, изучавшим других, казалось бы, не столь трудоёмких насекомых. Но у них тоже были свои проблемы. Наконец на часах половина первого, обед. Можно спуститься на первый, музейный этаж в буфет, набитый голодными сотрудниками и аспирантами. Тут, стоя в очереди, услышишь все институтские новости. — Ребята, заметили, что в музее творится? — Народу много, а что? — По Питеру слух прошёл, что «дикую бабу» поймали, и то ли у нас, то ли в зоопарке показывают. Экскурсоводов совсем замучили. — Энтомологи, сдавайте морилки в препаровочную. Циан привезли. Это важно. Каждый год сотрудник, заведующий препаровочной, едет в Москву и получает баночку с цианистым калием. Затем он с лаборантами отмачивает выдохшиеся морилки для насекомых, чистит и снова заряжает гипсом со щепоткой цианистого калия. Выдают морилки под расписку, и не дай бог потерять её в экспедиции! Однажды, собирая насекомых на Карадаге, я зазевался и забыл положить морилку в сумку. Заметил пропажу вечером, спустившись. Хотел идти ночью с фонариком, НикНик отговорил — туда, где я был, туристы не забредают, никто её не возьмёт. Но утром вышел до рассвета и почти бежал. Конечно, морилка так и лежала у той скалы, где я отдыхал в последний раз. Какая каменюка тогда свалилась у меня с сердца… — Олег, ты что, разбогател? Коньяк покупаешь? — Тихо! Не покупаю, талонов накопил! — И Олег, озираясь, суёт бутылку за пазуху. «Молочные» талоны полагаются аспирантам и лаборантам за вредность, то есть работу с формалином или толуолом. Мы по ним каждый день получаем пол-литра молока или пол-


120

Глава IV

стакана сметаны. Иногда скидываемся на шоколадку, но чтобы на коньяк накопить, надо иметь терпение. И блат с буфетчицей. — Ну, ты и корифей! Когда пьём? — После овощебазы. Ты что, объявление не читал? Завтра, за дуэлью Пушкина. — Где-где? — Как где? Овощебаза на Чёрной Речке. Сбор в девять. Опять вместо дела будем перебирать гнилую капусту. Олег — гидробиолог, занимается равноногими раками, но пока в институте славен не этим, а весёлым характером, способностью шевелить ушами и невероятно крепким черепом. Шутники уверяли, что водосточные трубы у Финляндского вокзала вогнуты именно им, на спор. Когда же перед одним из институтских вечеров пустили слух, что он будет показывать «необыкновенные способности человеческого организма», все решили: станет бить лбом кирпичи. Зал был полон. Но Олег с напарницей, художницей Наташей, всего лишь «читал мысли». Впереди, в тумане времени, было множество экспедиций, Дальний Восток, блестящие монографии по морской фауне и путях её становления, всемирная известность — и книга, посвящённая памяти академика Олега Григорьевича Кусакина. …Обед пролетел, я снова за своим столом, за окном — задний фронтон Биржи Тома де Томона. Любуюсь им и в который раз благодарю судьбу, вернувшую меня в Питер. Напротив меня Иван Антонович увлечённо рисует какую-то мошку. Вот не думал, что энтомолог должен быть и художником, а надо быть, потому что никакие словесные описания не заменят рисунка. В каждом современном определителе их сотни и тысячи. Усики, ноги, глаза — и те самые гениталии. Но теперь это не просто усики и глаза, а отвлечённые «признаки», отличающие один вид от другого. Теперь я пытаюсь переводить свои карандашные наброски в тушь: для печати годятся только тушевые рисунки. Ещё не существовали капиллярные ручки, способные давать линии одинаковой толщины, а нужны были именно такие. Рубцов научил меня пользоваться смешным устройством под названием «кривоножка» — рейсфедером с вращающейся головкой. Но когда ведёшь эту кривоножку по изгибам карандашного рисунка, она постоянно сбивается в сторону. Можно, конечно, использовать чертёжное перо, но с ним у меня получались неровные линии, то слишком жирные, то тощие. А в книжечке Черни рисунков почти не было, и о гениталиях ни слова.…


Зоологический институт

121

Но мир не сошёлся на одном Черни. На моём столе — стопка журналов с работами других авторов. В Штатах с 1921 года выходят статьи о «моих» мухах с рисунками гениталий, хотя мелкими и невнятными. В 38-м году в Германии Хенниг публикует работу о европейских родах Chamaemyiidae, тоже с рисунками. Пока имя этого энтомолога известно только немногим коллегам, но пройдут годы, и о нём узнают все биологи мира, потому что он создаст новые принципы биологической систематики, позволяющие более чётко решать родственные отношения в живой природе. В который раз пересматриваю стопку журналов и книг, в которых упоминаются мои мухи. Вот статьи американцев и канадцев; ещё до войны в пихтовых лесах Штатов и Канады стал распространяться пихтовый хермес — тля, завезённая из Европы и почти не имевшая врагов на американском континенте. Огромные массивы лесов стали гибнуть, пришлось потратить массу денег на изучение возможных врагов и их вселение в Америку. Оказалось, что могут помочь именно левкописы в комплексе с другими хищными насекомыми, поэтому больше всего работ о них выходило именно в США и Канаде. Но из-за трудности определения понять, какие виды были завезены, невозможно. Через много лет именно мне придётся решать эту проблему. А вот подлинная конфетка — статья, вышедшая в 1919-м в Германии. Её автор с истинно немецкой дотошностью собрал все упоминания об одном виде левкописа, собранные разными авторами; его видовое название «нигрикорнис», что значит «чернорогий». Конечно, никаких рогов у него нет, просто усики у него чёрные, но не в том дело. Согласно статье, этот вид был найден десятками энтомологов в самых разных регионах Земли — от Гавайских островов до Германии, а его личинки, будто бы, хищничали на дюжине видов червецов и девяти видах тлей, причём совершенно разных и по образу жизни, и по размерам. Это всё равно что утверждать, будто наши белки встречаются также в Сахаре и на острове Борнео, а питаются не только орехами, но ещё и улитками, ящерицами и черепашьими яйцами. Ясно, что люди, собравшие этих левкописов неправильно их определили, а немец просто собрал их ошибки в одну кучу. Фамилия этого недотёпы — Шумахер, что значит сапожник. Как бы мне не повторить ошибки этого сапожника… Кладу на предметный столик микроскопа новый препарат и неожиданно вижу, что это совсем другой вид, он чётко отличается от того, с которым я возился утром. Скорее рисовать… Сличаю наброски. Всё верно. Я могу различать виды по препаратам! А под бино-


122

Глава IV

куляром мухи абсолютно схожи. Одинаковые лапки, усики, коричневые полоски на серебристых спинах. Как же они сами различают друг друга? А когда укладываю рисунки в папки, в голове крутится мысль: копеечки, конечно, кажутся одинаковыми — но на них отчеканены разные годы! Выхожу в коридор. В институте начинался Великий Ремонт, часть перегородок убрана, полы взломаны, на их месте кучи мусора. И на этих кучах столбиками — суслики. Стоят и пересвистываются. Нашли подходящее место. — Василий Иванович! Ваши суслики около коридора! — Вот паршивцы! Сейчас поставлю живоловки, за ночь на хлебушек все попадутся. Поиски удравшего зверья происходят у нас довольно регулярно. То сидит где-то под потолком и покрикивает вечерами сова-сплюшка, то найдут в книжном шкафу спящую летучую мышь. А однажды случилась и совсем уж громкая история. При её начале присутствовала моя приятельница Марина. Она зашла в кабинет герпетолога, специалиста по пресмыкающимся, Чернова, как раз когда он вместе с лаборанткой собирался вскрыть пришедшую из Средней Азии посылку. В ней были просверлены дырочки — значит, там что-то живое. Сергей Александрович поддел стамеской крышку, откинул её, и из фанерного ящика фонтаном взвились змеи. По всем правилам их перевозят и пересылают, посадив в отдельные, плотно завязанные мешочки. В них они совершенно безопасны. Здесь же какой-то растяпа кинул дюжину змей в один мешок и непрочно его завязал. — Мариночка, ловите гюрз! — воззвал Чернов, перехватывая за шею ошеломлённую светом кобру. Марина посмотрела и стала собирать полозов: они хоть и зубасты, но не ядовиты. Лаборантка тем временем залезла на стол и слезть с него отказалась. Чернов запер двери, достал свой главный инструмент — палку с рогулькой, и начал охоту. Но когда сверили наличие пойманных с приложенным к посылке списком, оказалось, что двух гюрз не хватает. А гюрза — одна из самых крупных наших змей, и яда у неё предостаточно. — Вы ничего не видели и не знаете. Если что, в ответе я один, — сказал Чернов, выпроваживая Марину. Прошло некоторое время. В библиотеке института директор, академик Павловский, просматривал выставку новых поступлений.


Зоологический институт

123

Он был глуховат, но то, что нужно, слышал. Услышал он и вопль библиотекарши. Забравшись на свой прилавок, она кричала, указывая на пол. Евгений Никанорович тоже посмотрел и увидел ползущую гюрзу. А поскольку его научная карьера началась с книги «Ядовитые животЕ.Н. Павловский. ные Средней Азии», то он хорошо знал, что нужно делать. Перевернул стул, прижал змею его спинкой, пережал ей голову подвернувшимся под руку томом, зажал шею в кулаке. И вот картина: по коридору шагает могучий старик с белой бородкой, в мундире генерал-лейтенанта медицинской службы со звездой Героя Труда на груди, и в руке у него извивающийся гад. Встречные шарахаются. Генерал скрывается в кабинете Чернова, и оттуда доносится грозное рычание и жалобное попискивание. Вторую гюрзу накрыли в коридоре недалеко от директорского кабинета, у дверей учёного секретаря; она проделала немалый путь через музей и проползла в административный корпус. — Она хотела сдаться генералу, говорил народ, — да неграмотная, ошиблась дверью. Павловского так и называли в институте — Генерал, но в «ближнем кругу» он был Дедушкой. Был он не только великим учёным, но и мудрым дипломатом. В печати и с высоких трибун в духе времени громил вейсманистов-морганистов и поддерживал «учение» Лысенки. Одновременно дал приют в своём институте крупнейшим «вейсманистам» — Шмальгаузену и Насонову. А когда его корили за то, что «Зоологический журнал» не печатает работ о «мичуринской» биологии, он вытаскивал из портфеля машинописные статьи: «Вот, сдаём в набор». Одна статья была о самозарождении вшей в грязном белье, другая о превращениях видов у грызунов. Статьи были немножко потрёпанные — демонстрировались часто. Нечего и говорить, что в печати они так и не появились. Напомню, что в изданиях, подконтрольных Лысенке, появлялись статьи о порождении ржи овсом, пшеницы ячменём, граба дубом, а сам Трофим в своих выступлениях говорил о том, что со-


124

Глава IV

гласно открытому им «закону жизни биологического вида» пеночки порождают кукушек. И мы на вечеринках распевали песенку: Из пеночки в кукушку, // Из ёлочки в сосну. // Зачешешь тут макушку, // Поверишь в сатану // И в кой кого ещё, // О ком болтать не надо, // И в кое-что ещё, // О чём молчать нельзя! Время медленно поворачивалось. В мёртвой тишине учёный секретарь читала выступление Хрущёва на ХХ съезде. Конференц-зал института с высокими, выходящими на Неву окнами набит до отказа, обе двери распахнуты настежь, за ними стоит толпа. Присутствующий от райкома субъект прервал чтение: — Это закрытое письмо ЦК, его надо читать при закрытых дверях! Зал взорвался: «Освободите помещение, уходите вон!» Деятель как будто усох. Через несколько дней в вестибюле музея разбивали огромную гипсовую статую Усатого; её обломки потом долго лежали в подвальном коридоре. На её место вернулась скульптура Опекушина: задумавшийся над книгой старик в кресле, академик Бэр. Приоткрывался спецхран, из Пушкинского Дома Лёня Долгополов приносил мне томики Гумилёва. Я переснимал их, делал на контрастной бумаге маленькие, шесть на девять отпечатки и вклеивал в альбомчик карманного формата. Был он со мной и в Крыму, и на Кавказе, и в азиатских горах, пока на Зеравшанском хребте его не спёр один турист. Но всё уже сидело в голове. Однажды Лёнька принёс тетрадку стихов, переписанную в спецхране из антологии эмигрантской поэзии «На Западе». Я впервые прочёл несколько стихотворений Цветаевой, поразивших — нет, даже испугавших своей непохожестью на всё читанное ранее. А ещё там были Адамович, Гиппиус, Ходасевич. И среди незнакомых мне имён — Николай Моршен. Стихи о человеке, в толпе «сквозь ветер и сквозь снег» услышавшего обрывок из Гумилёва. …Ещё часы на башне бьют, // А их уж заглушает сердце. // Вот так друг друга узнают // В моей стране единоверцы». Я подумал: это про нас. Мы собирались у Марины. Дочь крупного энтомолога, она работала в Институте защиты растений. Весёлая, энергичная и бесшабашная. В университете однажды вышла в коридор, задрапировавшись в тигриную шкуру. На беду в коридоре оказался проректор. — Эй, фигура, подойдите!


Зоологический институт

125

Фигура взмахнула тигриным хвостом, как мушкетер шляпой, и исчезла за дверью. Когда проректор добрался до кафедры зоологии позвоночных, шкура лежала на своём месте в ящике, а Марина улизнула через другую дверь. Жила она с мамой Зинаидой Анатольевной, или Зиленькой, на Куйбышева, в большом доме, некогда приМ.Н. Мейер. 1957 г., Крым, Большой канадлежавшем её деду. Зиньон. ленька как-то показала мне старинную немецкую Библию с семейными записями в конце, на чистых листах. Из них следовало, что купец Готфрид Мейер в конце XVIII века переехал из Кенигсберга в Петербург. От дедова наследства у них остались две комнаты. В третьей жил Маринин дядя с женой и дочкой, в четвёртой вздорная баба Фроська с мужем. Дом был полон зверей. Непременные собаки, клетка с попугаем (пока одним), хомячки, а порой и змеи. Свёл меня с Мариной Лёня Гликман ещё в мой первый послевоенный приезд в Питер. Компания, частенько собиравшаяся по вечерам у Марины, была весёлой и шумной. Конечно, больше всего здесь было зоологов. Рассказы об экспедициях, более чем вольные разговоры о политике, песни на «чьи-то» слова — имена их авторов стали известны и знамениты позднее. И с принесённого магнитофона едва различимый сквозь шипение, десять раз переписанный голос Окуджавы. Мы не были диссидентами, как их теперь понимают. Мы не подписывали письма в защиту политзаключённых, да и доходили они до нас далеко не сразу. Правда, Петя Стрелков, сидевший в кабинете напротив Марины, знал какие-то каналы, и мы после получки давали ему кто трёшку, кто пятёрку — для тех, кто сидит. А самиздат — у кого тогда не было самиздата? Власть и её носителей мы, мягко говоря, не уважали. Хрущёву мы были благодарны за ХХ съезд, но гонения на художников, внедрение кукурузы у полярного круга, огромные пустопорожние речи, заполнявшие газетные полосы, вызывали у нас горький смех. Но у нас была своя свобода — свобода науки и свобода экспедиций.


126

Глава IV

Через пару лет после защиты диссертации Марина перешла в ЗИН, где понемногу обзавелась хозяйством. На дверях полуподвальной комнаты появилась надпись «Животник». На полках — клетки, с каждым годом всё больше. В них обитали суслики, полёвки, хомячки, в углу стояла клетка с задумчивым филином. В восьмидесятые годы жил тут и сурок, которого время от времени выпускали погулять, размяться по комнате. Посторонних он не любил и норовил цапнуть; на этот случай у дверей стояла табуретка, и вошедшие быстренько на неё вставали. Порой стаивал на ней и директор института, академик Орест Александрович Скарлато. Здесь Марина развернула свои работы по проблемам видообразования. Исследуя и в природе, и в своём виварии, то бишь «животнике» мышь-полёвку — досконально, как казалось, изученного зверька — она обнаружила, что разброс и морфологических, и биологических признаков у него слишком велик. Не два ли вида скрывались под одним названием? Следовало провести генетический анализ, но в СССР это было сделать затруднительно (спасибо товарищу Лысенко). И Марина, списавшись с коллегами, повезла полёвок в Польшу. Необычная «личная кладь» озадачила таможенников, но ветеринарные документы оказались в порядке. Забавно — в них нужно было указать клички каждого животного, а их были десятки. И Марина развлекалась, называя мышей именами киноартистов и героев детективов. Проведя анализ, генетики подтвердили, что вид «полёвка обыкновенная» распадается на две группы с разным числом хромосом. Иными словами, на два разных вида. Это открытие вызвало огромный интерес зоологов, во всём мире развернулись поиски таких видов-двойников с помощью генетических методов. А Марина продолжала изучать грызунов и стала одним из крупнейших специалистов по этой группе. «Животник» постоянно пополнялся в экспедициях, а в квартире (уже другой) лениво плавали в аквариумах экзотические рыбы, в клетках обитали попугаи, лемуры и самые крохотные из обезьян — уистити. Кроме животных страстью Марины были детективы. С ними в те времена было туго: советских почти не было, иностранные не издавались. Но неведомые подвижники переводили западную классику (и отнюдь не классику) и размножали на машинке. На стихийно возникавших барахолках (где продавались также пластинки — и западные, и отечественные самопальные «на костях», то есть на использованной рентгеновской плёнке) можно было купить и Гарднера, и Кристи в пятой или шестой, подслеповатой машинописной копии.


Зоологический институт

127

У Марины хранились сотни таких «изданий». Порой они пере-переводились с польского, и было забавно читать о подвигах «пана Пуаро» или «панны Марпл». Среди друзей Марины были люди, державшие дома не такую мелочь, как попугаи. Например, Саша Паринкин. Он жил в Озерках, в те времена тихом и зелёном пригороде Питера, и каждый день выходил гулять с непривычным для горожан светло-коричневым зверем по имени Васька. Встреченные взрослые принимали его за большую собаку, им в голову не могло прийти, что на тоненьком, чисто символическом поводке идёт уже довольно крупный львёнок. Мальчишек обмануть было труднее, они сразу распознали, что это за собачка, и гурьбой сопровождали Ваську и его хозяина. Когда льву исполнилось десять месяцев, он был по-прежнему мил и корректен с людьми, но стал слишком велик для маленькой квартиры и переехал в зоопарк, где прожил много лет. Именно ему довелось сняться в фильме «Дон Кихот» в великолепной сцене беседы Дон Кихота — Черкасова со львом. Другим львом был Цезарь, живший у Веры Андриевской, заведовавшей хищниками в зоопарке. Так же, как от Васьки, от него отказалась мать, и его выкармливанием пришлось заняться людям. В небольшой комнате коммунальной квартиры среди детей, взрослых и бесчисленных птиц, нередко свободно летавших по комнате, ходил, переваливаясь на несоразмерно огромных лапах, совершенно плюшевый зверёнок. Он был удивительно трогателен, и никто не мог удержаться, чтобы не потискать малыша, не погладить его по густой и плотной шубе. Мы с Мариной извели на него десятки плёнок, а Вера и её муж Дима Сабунаев написали детскую книжку о Цезке, иллюстрировав её нашими снимками. Когда ему было пять месяцев с небольшим, он переехал в зоопарк. Третий «комнатный» лев, с которым мне довелось встре- Могу похвастаться — лев кусал меня титься уже в Баку, был знаме- за нос. Правда, зубов у львишки ещё нитый Кинг, живший в семье не было…


128

Глава IV

Берберовых. Свёл меня с ними мой друг Рустам Эфенди, но это уже другая история… Лёня Гликман работал в Геологическом музее, с другой стороны Биржи от ЗИНа. Блестящий палеонтолог, к тридцати годам он написал уже кучу статей и книгу, высоко оценённую коллегами — конечно, по своим любимым акулам. Жизнь вёл бурную и не всегда трезвую. Женился, развёлся, потом женился снова, родился сын, снова развёлся. Я побаивался Лёньку — при встрече, одолжив очередную трёшку, он мог часами зачитывать собеседника своими стихами, придерживая его за пуговицу, чтобы не сбёг. Стихи были разные, иногда по-настоящему хорошие, порой не очень. В компании Марины с хохотом повторяли четверостишие: «Берегите унитазы, // Унитаз нужнее вазы. // Охраняйте унитаз // От младенческих проказ!» Возник этот стих после того, как Лёнька умудрился сломать унитаз в Марининой коммуналке. Иногда в коридоре я встречал Таню Платонову — невысокую, круглолицую, с толстой русой косой. Знал, что её аспирантская тема — морские нематоды, крохотные круглые черви, обитающие в удивительно узкой экологической нише — в пространстве среди песчинок в прибрежной зоне. Шапочное знакомство — «здравствуй», «до свиданья». Но как-то около статуи Бэра мы болтали о чём-то, и она вдруг произнесла цитату — из Блока? Ахматовой? — не помню. Я продолжил строфу, она прочла следующую — и возникло то чудесное ощущение, когда понимаешь, что мы люди одной крови, одних мыслей. Конечно, я познакомил её с Мариной; они сдружились, а впоследствии съехались и жили вместе. Но пока она жила с мамой, Лидией Николаевной, на Петроградской стороне, в большой комнате с фонарём-эркером, выходящим на Малый проспект — и множеством книжных полок. Позднее, во время моих переездов, там на самом верху лежали мои альбомы с фотографиями, и жившая у Тани белка изрядно Т.А. Платонова с тигрёнком. их погрызла.


Зоологический институт

129

Однажды в разговоре мелькнуло имя Гиппиус. «А ведь мама знакома с сёстрами Гиппиус», обронила Таня. — « Как? Они живы? Где они?» — «В Новгороде, мама знакома с ними ещё с до войны. Но, кажется, сейчас жива только одна». Когда я рассказал об этом Долгополову, он взвился: «Да ты понимаешь, кто такие сёстры Зинаиды Николаевны?! У Блока в «Пузырях земли» — сноска: «из альбома «Kindisch» Т.Н. Гиппиус». Она рисовала и Блока, и его жену Любовь Дмитриевну, и Андрея Белого! Едем!» Ранней весной пятьдесят восьмого, в светлый солнечный вечер мы втроём приехали в Новгород. Поселились в плавучей гостинице с пышным названием «Отель Ильмень» у берега Волхова, наутро с тортом и какими-то другими вкусностями отправились в кремль, нашли нужный дом, поднялись, вошли. Маленькая кухня с печкой и рядом комната побольше — как оказалось, домовая митрополичья церковь, от пола до потолка расписанная фресками. Страшная бедность, на полке треснувшие чашки и тарелки. Две старухи — высокая, немногословная, кутающаяся в тёплую кофту Наталья Николаевна Гиппиус и её говорливая компаньонка (не помню её имени). На коленях Натальи Николаевны увечный кот без хвоста и одной ноги; его котёнком отняли от мучивших мальчишек. А на стене портрет кисти Чистякова, учителя многих великих художников: молодая женщина в тёмном глухом платье, с большим католическим крестом на шее. И тот же нос, те же губы, что у сидящей под ним старухи (я так и хотел сфотографировать Н.Н. — под портретом, но Таня шипела: «Не смей!»). И — альбомы. Их было три, и выглядели они как «общие тетради», в которые были вклеены или вложены рисунки. Альбом, о котором упоминал Блок, был утерян, но и эти были захватывающе интересны. В них обитал мир странных людей и человекоподобных существ: «вечерних», «дневных», «второзакатных». Техника — тушь, цветной карандаш, иногда акварель. На Н.Н. Гиппиус. 1958 г., Новгород.


130

Глава IV

полях — подписи, порой обширные, по старой орфографии. «Радуются человечьему зверю» — гротескно-толстое существо показывает тоненькой женщине таксу в ошейнике. «Здравствуйте-е-е-е» — на фоне деревенской улицы девочка пожимает руку старушонке и не может оторваться, так как у той рука удлиняется и удлиняется. И русалка с зелёными волоса«Радуются человечьему зверю» — рисуми плывёт по морю, в глазах нок Т.Н. Гиппиус. тоска — «Хочется к людям». Две чуть подцвеченные акварелью фотографии картин Татьяны Николаевны, купленных в оккупацию немецкими офицерами. «За души убиенных» — бескрайнее поле васильков, а над ним парит образ Казанской Богоматери. «Суд Аракчеева» — широкая, низкая комната, на переднем плане за столом со стопками бумаг сидит странно-угловатый человек, а позади кого-то порют солдаты. На полочке — деревянная скульптура Натальи Николаевны, в том же ключе гротескных существ; нечто человекоподобное высовывается из воды и безмолвно кричит… Сестёр Гиппиус в тридцатые выслали из Питера в Новгород (потом я узнал, что до этого Татьяна Николаевна несколько лет отсидела на Соловках); во время войны Зинаида отыскала их, предлагала уехать к ней; они отказались. После войны помогали реставрировать кремль, жили на маленькую зарплату, теперь — мизерная пенсия. Было горько и стыдно. Горько — за судьбу этих несчастных старух. Стыдно — за страну, которая обрекла их на эту судьбу. А Новгород был празднично расцвечен — выбирали в Верховный совет композитора-песенника Соловьёва-Седого. Ледяные сосульки на домах голубели в солнечных лучах, блестел золотом купол Софии. Назавтра, перед автобусом, мы зашли снова и принесли какието сладости, колбасу, сыр. Татьяна Николаевна рылась в старых фотографиях. «Вот, возьмите — это Зина в молодости». Небольшой снимок красивой молодой дамы, облокотившейся о колонну; под нижним обрезом тиснёный вензель фотографа. Лёнька счастлив — этого снимка он не видел в Пушкинском Доме. А я вспоминаю Бло-


Зоологический институт

131

ка: «Женщина, безумная гордячка! // Мне понятен каждый ваш намёк, // Белая весенняя горячка // Всеми гневами звенящих строк! // Все слова — как ненависти жала, // Все слова — как колющая сталь! // Ядом напоенного кинжала // Лезвее целую, глядя в даль.» Я знал эпиграф к этому стихотворению — «При получении «Последних стихов»», но не понимал его смысла. Под плавное покачивание автобуса Лёнька просвещал нас, читая на память эти стихи Зинаиды Николаевны об октябрьском перевороте, наполненные презрением и ненавистью: «Как скользки улицы отвратные, // Какая стыдь! // Как в эти дни невероятные // Позорно жить!» — а ведь Блок в это время только что написал «Двенадцать» и ещё слышал «музыку революции». У нас стихи Гиппиус издали только в девяностые… Дом нашего общежития на Петрозаводской улице построил в начале века историк Николай Петрович Лихачёв для своей огромной коллекции рукописей и автографов. Здесь хранились вавилонские клинописные таблички и папирусы, средневековые грамоты и письма великих людей. Чтобы эти драгоценности не пострадали от питерских наводнений, первый этаж высоко поднят над землёй. После революции здесь организовали музей истории письменности. Но в 1930 году академик Лихачёв был арестован и сослан по достославному «академическому делу», коллекции разошлись по различным институтам и в конце концов дом стал Домом аспирантуры Академии наук. Народ здесь обитал интереснейший. В моей комнате, кроме нас с Лёней, жили специалист по истории тангутов, один из создателей полупроводникового лазера, внук чукотского шамана, латыш-физик и филолог-вьетнамец. Иностранцев из «стран народных демократий» было немало, в одной комнате жил даже курд, более того — племенной вождь, сбежавший в Россию. Его фамилию — Эйюби — острословы считали боевым кличем его клана. И жил здесь поляк, который в Институте физиологии спаивал лабораторных собак для выяснения каких-то сторон воздействия алкоголя на организм. Я брал у него польские газеты и журналы и со словарём пытался продраться до сути написанного. А это было в пятьдесят шестом, во время почти незамеченного у нас польского «Октября», когда в этой стране произошла бурная «оттепель», были выпущены из тюрем политические заключённые, исчезла цензура. В Венгрии же тем временем разворачивалась национальная революция, раздавленная советскими танками. Наши газеты вопили об империалистическом заговоре, польские писали о том, что было на самом деле.


132

Глава IV

Постепенно я, как и многие другие в то время, втягивался в польский язык. На польские журналы можно было подписываться — и очень дёшево; я стал их читать. Польский язык открыл для меня поэзию Галчиньского, афоризмы тогда ещё неизвестного у нас Ежи Леца. К тому же в «самом весёлом бараке нашего лагеря» переводилось всё интересное, что печаталось на Западе. Например, трилогию Толкиена я прочёл на польском за два десятка лет до того, как она была напечатана у нас. Польский отдел был самым посещаемым в магазине «Книги народных демократий» на Невском. Польскому языку я обязан дружбой, длящейся уже полсотни лет. Я выписывал польский журнал «Може» («Море»), в котором вёл раздел «Новинки в ластах» какой-то Витольд Зубжицкий. Он рассказывал о подводных экспедициях в различных странах, реферировал книги о них, но там не было ни слова о том, что делается в СССР. Я нахально отправил ему огромное письмо о том, что мы не лыком шиты и ныряем вовсю, хотя зачастую и в самодельных масках. В ответ получил просьбу разрешить печатание этого письма; завязалась переписка. В 61-м году он с женой на три дня приехал с круизом в Ленинград. Витольд оказался двухметровым великаном с громовым голосом, Ляля (по документам Виктория, но никто так её не называл) — высокая красавица подстать ему. Потом, постепенно, узнал я историю их жизни. Витольд — студент и заядлый яхтсмен до войны, младший офицер в сентябре 39-го, сумевший сбежать из нашего лагеря военнопленных перед отправкой в Россию (может быть, и в Катынь), шкипер рыбацкого судна после войны, автор руководства по морской метеорологии, книг о подводном мире и прочно вошедшего в польский язык слова «pletwonurek» (ныряльщик в ластах). Затем — организатор мастерской, изготовляющей дефицитные в «соцлагере» оправы для очков и автор нескольких томов воспоминаний об огромной жизни вдвоём с Лялей. А она — мудрая и бесконечно добрая, заботящаяся о множестве людей, была красива той красотой, которую не стирает время. Юной девушкой перевозила в кошёлке с двойным дном оружие и знала так много явок, что ей приказали выйти из Сопротивления, «уйти на дно». Поженились они за несколько месяцев до Варшавского восстания, чудом спаслись от резни, устроенной немцами в Варшаве, от лап нашего НКВД и от польской «безпеки». Пятьдесят с лишним лет они провели вместе, и уже больше десяти лет Витольд тоскует по ней. Для меня они оба — олицетворение Польши, той, что «не згинела».


Зоологический институт

133

В нашей общежитейской комнате не переводились интересные люди. Нередко оставался на ночь филолог из Пушкинского Дома Саша Титов; на случай нежданных гостей у нас всегда была пара лишних матрасов. Он был старше нас и хватил войну с самого начала; рассказывал, как драпал в 41-м по Выборгской дороге от финнов: «Когда дорога идёт извилинами, отрываемся; если прямая — лупят по нас прямой наводкой». Он был призван в войска НКВД, и в блокаду ему пришлось работать в Большом Доме; согласия не спрашивали: грамотный, партийный — валяй. А в партию вступал из юношеского энтузиазма, веря в коммунизм… Там он энтузиазма лишился быстро. Однажды пришёл к нам вдребезги пьяный и проспавшись, рассказал: «Подходит ко мне на улице какой-то человек и говорит: «Спасибо вам». «За что?» «А мне вышка светила, вы мне сделали десять лет». Пошли мы с ним в рюмочную и напились…» Через несколько лет он написал дивную книгу «Лето на водах» о последнем лете жизни Лермонтова, поразившую доскональным знанием мельчайших деталей быта того времени. А когда в Питер из Саратова приезжал профессор Покусаев, то на пол переселялся Лёнька, уступая ему свою кровать. Скромнейший Евграф Иванович был блестящим знатоком творчества СалтыковаЩедрина и ярким рассказчиком; порой он проводил довольно рискованные аналогии между миром, описанным великим сатириком, и тем, в котором существовали все мы. Иногда из Астрахани на пару недель приезжала мама, останавливалась у мурманских друзей. В ЗИНе открылась докторантура по ихтиологии, её предложили или маме, или отцу. Они долго спорили, кому ехать. Переспорил отец — ему было под семьдесят, маме пятьдесят. Насколько он был прав, мы поняли через пару лет… И на учёных советах рядом сидели мать-докторант и сын-аспирант. Говорили, что такое случилось впервые. Кстати, я нередко виделся в том же ЗИНовском коридоре со Львом Осиповичем Белопольским, моим крёстным отцом. Мама со смехом вспоминала, как дядя Лёва, перед крещением хвативший чего-то для бодрости, чуть не уронил меня, трижды обнося вокруг таза, в который меня окунали. Крестили, конечно, на дому и тайно. Настояла на этом бабушка Мария Васильевна, человек очень религиозный. Лев Осипович — орнитолог, блестящий знаток птиц Северной Атлантики и человек сложной судьбы (правда, у кого в тридцатые-сороковые годы она не была сложной?) Бывалого полярника,


134

Глава IV

участника экспедиции на «Сибирякове» и знаменитой челюскинской эпопеи, в пятьдесят втором арестовали как брата «врага народа», расстрелянного по «ленинградскому делу». Спасла его смерть Сталина. Он стал организатором и заведующим ЗИНовской орнитологической биостанцией на Куршской косе в Калининградской области, которая продолжила традиции немецкой Росситтенской станции кольцевания птиц. К концу 50-х в обычно пустовавшей «комнате для занятий» стало не протолкнуться — её заполонили китайцы, а с кухонь потянуло странным запахом жареной селёдки, которую они почему-то обожали. Китайских аспирантов было множество, нравы — своеобразные. У них регулярно устраивались собрания с «самокритикой»; каждый должен был рассказать о том, какие плохие поступки он в последнее время совершил, а присутствующие добавляли и выносили вердикт. Один очень славный парень накопил денег и купил радиоприёмник; его немедленно выслали в Пекин: «Мао Цзэдун платит нам деньги, чтобы мы хорошо питались и хорошо учились, а не занимались буржуазным обогащением». Я знал о том, что творится в китайской общине, от Чжао — нового аспиранта Рубцова. Не очень молодой — за тридцать, весёлый и добродушный, он стал заниматься мухами, паразитирующими на гусеницах кукурузного мотылька; Анечка учила его делать препараты. Мы вместе провели лето в экспедиции в Ставропольском крае, и он крепко русифицировался, принимая участие в наших пирушках. А полгода спустя он ушёл ночевать к каким-то китайским друзьям и не вернулся. К вечеру в его комнату пришли двое и стали собирать его вещи. «В чём дело?» Ответ был прост и непонятен: «Чжао уже в Пекине». Из намёков общих приятелей удалось узнать, что его выслали за то, что слишком тесно дружил с русскими и говорил, что в России лучше, чем в Китае. Через некоторое время стали приходить письма; Чжао работал лаборантом в каком-то институте и с тоской вспоминал Ленинград. Потом он писал о том, что наступил голод, что от голода он «стал пухлый»; мы удивлялись, как такое пропускала почта — наверно, русскоязычных цензоров нехватало. Я узнал, что можно посылать посылки с конфетами, и высылал ему шоколад; он его получал. Ещё полгода — и переписка оборвалась. Следующее письмо от Чжао я получил только лет через двадцать. Оказалось, что он провёл много лет в тюрьме и ссылке и только к концу 70-х смог вернуться в Пекин… В один год со мной в институте появилось десятка полтора аспирантов и лаборантов, закипела общественная жизнь. Возник кружок


Зоологический институт

135

самодеятельности «Самхудзин», устраивались вечера. На одном из них, в Доме учёных на Дворцовой набережной, я демонстрировал «новоизобретенный аппарат для определения насекомых» — мигающий лампочками ящик. «Закладываешь в него десять насекомых с Ангары, нажимаешь кнопку, и он выдаёт названия всех одиннадцати видов». Общий хохот, намёк понят — Рубцов в то время изучал мошек именно оттуда, а Ивана Антоновича упрекали в «дробительстве», то есть чрезмерном увлечении описанием новых видов. На следующий день он долго допытывался, кто придумал эту шутку. Я вертелся как карась на сковородке — не говорить же, что она была моя. Много позже генетический анализ показал, что почти все описанные Рубцовым виды оказались реальными. Разработанные им методики определения были сложны, но безупречны, и особое внимание он обращал на то, в каких условиях развивались найденные виды. Как раз в это время в нашем кабинете стал появляться человек, занимавшийся борьбой с мошками на стройке Братской ГЭС. Тучи этих кровососов одолевали строителей настолько, что порой приходилось прекращать работу. Личинки мошек развиваются в проточной воде, и этот деятель стал затравливать Ангару десятками тонн нефтяной эмульсии с ДДТ. Рубцов пытался объяснить ему, что виды из Ангары не при чём, что виноваты мошки, личинки которых живут в мелких лесных ручьях, — а их затравить невозможно, но «энтомолог» стоял на своём и продолжал травить в Ангаре всё живое. Характер у Ивана Антоновича был нелёгкий. Крестьянский сын из глухой деревушки Приморского края, был он, мягко говоря, недоверчив к людям. Иногда, если я затевал какой-нибудь «вольный» разговор, он шикал на меня, испуганно озираясь на Анечку — ведь она же партийная, настучит! А я про себя смеялся: порядочнее Анечки человека было не найти, в партию же она вступила на торфоразработках в конце ленинградской блокады, совсем девчонкой. Я знал, что до мошек Рубцов занимался саранчовыми. Как-то он рассказал, что ещё студентом Иркутского университета послал свои наблюдения и рисунки в Лондон, крупнейшему специалисту по этой группе насекомых Борису Петровичу Уварову. В 20-е годы переписка с эмигрантами ещё не была преступлением. И Уваров не только ответил, а вернув сделанные на плохонькой бумаге рисунки, переложил каждый из них листочками ватмана — чтобы начинающему учёному из Сибири было на чём рисовать… Мне довелось его увидеть на международном энтомологическом конгрессе в Москве в 1968 году. Вокруг худощавого, очень старого


136

Глава IV

человека всегда роились люди. Свой доклад он начал со слов, что счастлив рассказать о своей работе в России, на русском языке. После конгресса президент нашего Энтомологического общества академик Гиляров спросил, куда ему, почётному гостю конгресса, хотелось бы съездить; Уваров ответил: конечно, в Среднюю Азию, в места, где угроза саранчи постоянна. Ему устроили поездку в городок Чарджоу на берегу Амударьи, на краю Каракумов. И случился страшный скандал: местные кагебешники задержали опасную личность с британским паспортом, сутки проморили в аэропорту члена Королевского общества, кавалера Ордена Подвязки, а следующим рейсом отправили в Москву. Встречавшему его сконфуженному Гилярову старик, улыбнувшись, сказал: «Узнаю Россию…» Но вернёмся в ЗИН. После самодеятельности настала очередь прессы. В конференц-зале стоял эпидиаскоп, через который на докладах и защитах проецировались рисунки и таблицы. И вот на одном из вечеров в зале погас свет, а на экране возникли карикатуры, изображающие институтскую жизнь. Успех был оглушительный, и вскоре появилась молодёжная стенгазета «Мирмика», названная по имени мелкого, но весьма кусачего муравья. Сооружали её сообща, порой просиживая до ночи. Статьи и рисунки получались острыми, нередко излишне. Например, проанализировав печатную продукцию молодых (и не только) сотрудников, мы обвинили в безделье великого труженика Володю Тряпицына, впоследствии автора многих монографий и определителей. Но тогда же выяснилось, что числившийся докторантом Михаил Зернов был автором всего двух крохотных статей, написанных в 30-е годы. В итоге его куда-то перевели из ЗИНа. Это был тихий человек, сломленный насильно тащившим его в науку жёстким отцом-академиком, директором института в самый страшный период, в тридцатые годы. Он даже назначил его директором институтской биостанции на Севере. Николай Николаевич Кондаков рассказывал, что однажды после выпивки с рабочими «Мишенька Зернов несколько дней не мог сидеть. Спрашиваю, почему, а он снимает штаны и показывает совершенно синие ягодицы с отпечатками пряжки солдатского ремня, который носил его папочка. Ему тогда уже было под сорок лет!» А по призванию своему был он великолепный токарь, дома у него стоял миниатюрный станочек — и он отдыхал за ним. Тот же НикНик рассказал о случае, свидетелем которого был. Зернов-старший ведал всей зоологической частью издававшейся тогда Большой Советской Энциклопедии и распределял между


Зоологический институт

137

сотрудниками темы статей. Среди них была некая филломедуза (Phyllomedusa). «Это — гидробиологам.» — Простите, но это лягушка, робко говорит один из специалистов. — Чушь, медуза есть медуза. Сотрудник приносит том Брема, в котором говорится о лягушке с этим именем. Через некоторое время человек, посмевший публично возражать академику, был уволен. В один год со мной в аспирантуру поступил Коля, окончивший МГУ. Большой, вальяжный, с трубкой, взгляд чуточку свысока. По первому впечатлению — «московская штучка», но оказался он дружелюбным умницей с большим чувством юмора и блестящим организатором. Именно он затеял «научные посиделки», еженедельные встречи аспирантов и молодых сотрудников. Происходили они в кабинете самого Генерала, в эти дни отсутствовавшего. Обстановка самая непринуждённая: вскладчину закупались ящик пива и ящик лимонада, на круглом столе высилась гора бутербродов. Кто-нибудь делал доклад на близкую ему тему, потом шло обсуждение. Со стен на это действо с любопытством смотрели портреты Палласа и Пржевальского. Потом посиделки посерьёзнели, перешли в конференц-зал (уже без пива), на них выступали крупнейшие зоологи СССР и чужеземные гости. Под именем Научных собраний они продолжаются и сейчас. Талантлив Коля был безмерно, его эрудиция поражала. Зоологией всерьёз занимался ещё в школе, в знаменитом московском КЮБЗе — Кружке юных биологов зоопарка. Школу окончил экстерном, блестяще сдал вступительные экзамены в университет, но для поступления пришлось получать специальное разрешение министерства образования — ему было только шестнадцать лет. Время было мрачное, деканом биофака и в Московском и в Ленинградском университетах (одновременно!) назначили печально знаменитого Презента, «личного теоретика» Лысенки. Но на биофаке МГУ оставались блестящие зоологи — профессора А.Н. Формозов, В.Г. Гептнер, С.И. Огнёв (Коля рассказывал, что Огнёв обещал спустить Презента с лестницы, если тот появится на его кафедре). На старших курсах Коле довелось участвовать в совершенно непозволительном по тем временам деле — домашнем семинаре по математике и генетике, созданном великим математиком А.А. Ляпуновым; на нём читали лекции крупнейшие генетики страны. Университет он окончил с блеском, и его подготовка к научной работе


138

Глава IV

была несравненно выше, чем у многих из нас. Прирождённый лидер, в ЗИНе он был постоянным возмутителем спокойствия. Случилось так, что наш коллега, герпетолог Илья Даревский вместе со знаменитым кинорежиссёром Згуриди побывал на индонезийском острове Комодо, где обитают гигантские вараны — их ещё называли «драконами». Поездка по тем временам невероятная, в тропиках российские зоологи не были лет пятьдесят. Он первым детально изучил биологию этой самой крупной в мире ящерицы, привёз несколько экземпляров для коллекций ЗИНа. Згуриди же сделал фильм — где, в частности, были кадры с двумя варанами, пожирающими оленя, и между ними лежал наш Илья, самозабвенно фотографирующий их морды. Естественно, все его расспрашивали об этой поездке, а Илья рассказывал. И вдруг в городской газете «Смена» появился очерк «Дракон» размером в целую полосу. В нём автор писал о том, как он укрылся в Доме композиторов в Комарово, чтобы писать повесть, но вожделенной тишины там не нашёл. Всюду, куда он ни заходил, какой-то шустрый субъект рассказывал о драконах, которых видел в какой-то азиатской стране, и даже ночью сквозь тонкую стенку ему слышалось: «драконы, драконы, драконы». Написан рассказ был здорово, автор всласть поиздевался над несносным болтуном. А был он писатель очень талантливый. Коля немедленно организовал письмо от имени комсомольской организации в «Смену» (а эта газета была органом обкома комсомола). Редакция вякнула что-то извиняющееся — конечно, не в печати. Тогда несколько человек во главе с Колей стали ходить по творческим вечерам Виктора Викторовича Конецкого и задавать ему один и тот же вопрос: почему он ославил нашего коллегу, совершившего научный подвиг. В конце концов бедняга начинал рычать при одном упоминании Зоологического института. Аспирантской темой Коли стали грызуны и их эволюция, а руководителем — знаток этой группы профессор Б.С. Виноградов. Диссертацию он написал блестящую, и как считали очень многие, по «гамбургскому счёту» работа была докторской. Но её тема — пищевая специализация и эволюция пищеварительной системы грызунов — по тем временам выглядела слишком академично. Кто-то из московских недругов подсунул автореферат в «Комсомольскую правду», и в ней вышла статья об оторванности от жизни зоологических диссертаций, с цитатами из Колиного реферата. Там, в частности, подробно разбиралось, как функционируют челюсти сусликов — для среднего читателя газеты это звучало заумно.


Зоологический институт

139

Защиту пришлось отложить, и ЗИНовская молодёжь взвилась. В газету ушло грозное письмо — опять же от имени комсомольской организации — в котором мы популярно объясняли ценность работы, ссылаясь на уже полученные отзывы крупнейших зоологов, и требовали сатисфакции. Редакция была вынуждена ответить, что ошибку признаёт, опровержений помещать не может, но согласна исправить положение другим способом. Через некоторое время в газете вышла другая статья о Коле, на этот раз хвалебная; он защитил свою дис- Н.Н. Воронцов. 1957 г. Снимок сертацию, а спустя пять лет и доктор- из архива Е.А. Ляпуновой. скую. Но был он уже далёко от Питера, в Новосибирске, и ЗИН многое потерял с его уходом. Дальнейшая жизнь Коли, а полнее Николая Николаевича Воронцова — часть истории не только русской биологии, но и самой России. Множество экспедиций, сотни научных работ, серия блестящих монографий — и по любимым грызунам, и по теории эволюции — вместе с Алексеем Владимировичем Яблоковым и легендарным «Зубром», Николаем Владимировичем Тимофеевым-Ресовским. В 1971 году он — беспартийный! — становится директором Биолого-почвенного института во Владивостоке и превращает тихий провинциальный институт в блестящий исследовательский центр. Собирает огромные коллекции, расширяет библиотеку, строит научные станции и своей независимостью бесит крайком партии. Через шесть лет за строптивость его изгнали из института, а новое начальство отправило в макулатуру несколько грузовиков «ненужных» книг из библиотеки. Далее — Москва и спокойная, казалось бы, работа в Институте биологии развития. Но в перестройку его выбрали народным депутатом, затем он становится председателем Госкомитета СССР по охране природы, потом министром, «министром экологии», как тогда говорили. Первым и, к сожалению, последним, старавшимся реально, не для «галочки», бороться за охрану природы. Он привлекал к этому делу крупнейших учёных Союза, укреплял заповедники, добился публикации ранее запрещённых сведений о катастрофическом состоянии окружающей среды. Именно он, бе-


140

Глава IV

седуя с Джорджем Соросом, убедил его оказать помощь советским учёным и в частности биологам. Гранты Сороса, по теперешним временам, были махонькими, по 250–500 долларов, но в самые трудные для России годы они помогли выжить доброму десятку тысяч людей. Напомню, что средняя зарплата в науке в 1992 году была равна 18 с полтиной долларам. А по присланным анкетам позднее был издан толстенный том «Кто есть кто в биоразнообразии» — самый полный справочник биологов России и бывших наших республик. Почти единственным из министров Советского Союза он не принял ГКЧП, и когда Ельцин выступал, стоя на БТР-е, рядом с ним был наш Коля. Но в России всё получается, по бессмертной цитате, «как всегда». В команде реформаторов для Воронцова места не оказалось, он вернулся в науку и успел сделать немало до своей безвременной смерти в самом начале нового тысячелетия. Но всё это было потом. Покуда все мы в неведении будущих судеб корпим над своими материалами. В моей тетради с записями препаратов уже не десятки, а сотни номеров, я уже почти свободно различаю наиболее часто встречающиеся виды и готовлю материал для первых статей. И тут я столкнулся с проблемой почти неразрешимой: различать-то их я различаю, а как их называть? Покуда у меня только номера, а не названия видов. С чем же я имею дело — с видами, уже описанными раньше, или с новыми, никому неизвестными? По правилам, нерушимо установленным главной книгой зоологов-систематиков, «Международным кодексом зоологической номенклатуры», любой автор, описывающий новый вид, должен точно указать типовой, эталонный экземпляр этого вида — с ним в дальнейшем будут сравнивать свои материалы другие зоологи. Но в XIX веке, когда было описано большинство «моих» серебрянок, типовые экземпляры не выделялись. Чтобы понять, с чем имели дело авторы этих видов, надо было посмотреть их материалы, хранящиеся в разных музеях, и не просто глядеть, а изготовлять препараты (что, кстати, разрешалось не везде). Западные учёные так и делали — ездили по Европе, изучали коллекции. Но в конце 1950-х о поездках советских энтомологов за рубеж нельзя было и мечтать. Оставалась почта, но советская почта, впрочем, как и сейчас российская, — явление своеобразное. Один из моих коллег как раз в то время выписал типовые экземпляры из-за границы, получил раздавленную коробку и долго объяснялся с музеем, пославшим материал. Специфической была и остаётся таможня, через которую идут по-


Зоологический институт

141

сылки. В те времена она искала «антисоветскую пропаганду». Юра Курочкин как-то получил из Австралии посылку с интересовавшим его морским раком; несчастное существо, тщательно отпрепарированное, было разломано на таможне на мелкие кусочки. Что они там искали? Солженицына? Сейчас не проще — для получения, а главное для возвращения обратно научных материалов российская таможня требует десятки официальных бумажек, доказывающих, что это не облагаемый пошлиной товар. А в старых уставах Академии наук, и императорской и советской, говорилось, что получаемые и отсылаемые Академией научные материалы освобождаются от пошлин… И вот после долгих обсуждений со Штакельбергом и Рубцовым я решил описывать свои виды как новые — по крайней мере будут опубликованы подробные описания и рисунки, по которым любой специалист поймёт, с чем я имел дело. А если впоследствии какие-то мои названия попадут в синонимы — беда небольшая. Здесь я должен объяснить кое-какие подробности нашей научной кухни. Нередко бывает так, что работающий с какими-то насекомыми (моллюсками, лягушками, инфузориями или кем-то ещё) зоолог опубликует неверное определение своего зверя или ошибочно решит, что имеет дело с новым, никем не описанным видом, и даст известному ранее существу новое имя. Рано или поздно кто-то из коллег находит эту ошибку и в своей статье или книге указывает, что данное название — лишь синоним первоначального. В каждой работе по таксономии, то есть классификации биологических объектов, за названием вида приводится список обнаруженных синонимов. За некоторыми, особенно трудно определимыми видами тянется колоссальный хвост. Особенно прославились этим моллюски. Например, в очень изменчивом роде ракушек-беззубок Anodonta меньше двадцати видов — а синонимов у них две с половиной сотни. В роде Lymnaea, прудовиков, насчитывалось более тысячи видов, пока не пришёл дотошный исследователь и не свёл их к полусотне. У насекомых обычно синонимов не так много, но некоторые изменчивые виды набирают не один десяток разных названий. Например, у обычнейшей двухточечной божьей коровки Adalia bipunctata L. с тех пор, как она была описана впервые, их накопилась почти сотня. То есть почти сто энтомологов описывали её как новый вид! «Попасть в синонимы» — не очень большой, но всё-таки неприятный грех. Тем более что после каждого латинского названия стоит фамилия создавшего его автора (вспоминается Пётр Первый —


142

Глава IV

«дабы глупость каждого всякому видна была»). У самых известных авторов её для краткости сокращают, и скромненькое «L.» после названия вида означает, что вид был описан самим Линнеем. На Карадаге я как-то пригляделся к хилому деревцу фисташки на спуске от моего домика к морю; почти все листья на нём запестрели какими-то розовыми пятнами. Оказалось, что края листьев, изменив цвет, свернулись в плотные, наглухо закрытые трубочкигаллы. Я разломил такую трубочку, внутри она кишела нежно-розовыми тлями. Как они туда проникли, не было загадкой. Сначала листок начала сосать одна-единственная тля, самка-основательница. Её ядовитая слюна заставила лист свернуться и закрыть её — образовался галл. В нём самка наплодила десятки тлей, а галл тем временем рос и раздвигался, защищая своих обитателей. Поскольку галлов было множество, дерево слабело. Но среди тлей я увидел толстую, розовую как поросёнок личинку мухи с такими знакомыми, торчащими в стороны рожками дыхалец. Очень интересно… Внутри крепости тлей спокойно пасётся их заклятый враг! Я собирал эти галлы сотнями на всех окрестных фисташках, и почти в каждом находил личинку, ещё маленькую или уже подросшую, а порой сожравшую всех тлей и превратившуюся в светло-коричневую, похожую на крохотный бочонок куколку-пупарий. Но как личинки проникли в галл? Отогнуть его край, плотно прижатый к листу — неразрешимая задача для хилого червячка. Усаживаюсь за микроскоп и в конце концов нахожу в нескольких галлах оболочки яиц левкописов. Оказывается, мухи откладывают яйца под край ещё не отвердевшего, а порой ещё и не закрывшегося галла. Не успеет муха сделать это вовремя — срок упущен, тли в безопасности. Но галлов с личинками я нашёл гораздо больше, чем нетронутых. Вернувшись в Питер я, как мне казалось, определил этих мух. За сотню с лишним лет до меня Рондани, один из крупнейших итальянских энтомологов, вывел из галлов на фисташке в Сицилии, в местности Палюмбо очень похожих мух и назвал этот вид Leucopis palumbi. Опубликовал он его очень кратко, как в те времена было принято — но и по внешности, и по биологии это был «мой» вид, и в статье о левкописах Крыма я опубликовал подробное описание Л. палюмби с детальными рисунками, позволяющими точно его определять. Позднее оказалось, что этот вид широко распространён и в Южной Европе, на Кавказе, в Средней Азии, и в конце концов я опубликовал все сведения о нём в монографии, посвящённой всем


Зоологический институт

143

мухам-серебрянкам СССР, добавив ещё новый вид с близкой биологией, Leucopis ulmicola (Левкопис вязовый, Ulmus — вяз). И вдруг — бац! Мой итальянский коллега Распи, понемногу исследующий коллекции Рондани, отпрепарировал типовые, то есть эталонные экземпляры Левкопис палюмби и опубликовал их описания с рисунками. Оказалось, что есть два близких вида; тот, что я принимал за Л. ульмикола, и есть настоящий Л. палюмби, а вид, который я изучал в Крыму, оказался новым, Распи назвал его Leucopis gloriae. Так данное мной название «Л. ульмикола» скатилось в синонимы. Дело житейское, хотя и немного досадное. Должен сказать, что в синонимы попали меньше десятка «моих» видов — из сотни описанных за пятьдесят лет, причём большую часть я обнаружил сам. Сложности у меня возникали не только с левкописами, но и с тлями, которыми питались их личинки. Их следовало определить, без этого моя работа теряла смысл. Ведь основная её цель — не просто описание видов, а выявление экологических связей в природе. Поэтому выводя своих мушек, я собирал и спиртовал тлей. Некоторых узнать было просто — по растению, на котором они жили, по внешности, по виду галлов наконец. Но многих надо было определять по препаратам, пришлось их делать и глубоко залезть в систематику тлей. Обязательным для аспирантов было посещение учёных советов с защитами диссертаций, чтобы мы могли сравнивать качество работ со своими и знали подводные камни, с которыми придётся столкнуться. Часто на советах сотрудники докладывали свои работы, на некоторых конференц-зал был переполнен. Вот, например, доклад ихтиолога Георгия Устиновича Линдберга. Коротенький, плотный, с глазами навыкате; Кондаков, знакомый с Линдбергом с юности, говаривал, что у него было прозвище «периофтальмус» — по тропической рыбке, примечательной выпуклыми глазами. Так вот, Георгий Устинович, крупнейший знаток рыб дальневосточных и северных морей, заинтересовался, почему в реках, впадающих в эти моря, странным образом чередуется видовой состав пресноводных рыб. При этом истоки рек с более разнообразным рыбьим населением, как правило, оказывались выше 180 метров над уровнем моря. Георгий Устинович поднял геологические данные; оказалось, что на многих континентах прослеживались следы береговой линии моря именно на высоте 180 метров. Тогда он предположил, что вследствие опускания континентов на границе третичного и четвертичного периодов произошла трансгрессия,


144

Глава IV

подъём уровня океана. Более того, к началу этой трансгрессии уровень океана был ниже современного на 300 метров, то есть общая высота подъёма океана составляла полкилометра! Морские геологи к тому времени уже выяснили, что на дне Тихого океана чётко прослеживаются речные долины палео-Амура, палео-Юкона, палео-Хуанхе. Конечно, всё это происходило не одномоментно, а на протяжении сотен тысяч лет. И Георгий Устинович доказал существование этих — и последующих — поднятий и опусканий уровня океана на основе анализа распространения рыб! Это было похоже на то, как в своё время Леверье «на кончике пера» открыл планету Нептун. Но порой зал не заполнялся и на треть: члены совета, робкий соискатель кандидатской степени и его оппоненты, несколько «болельщиков» и аспирантов. Как-то на таком совете я сел рядом с Аидой, аспиранткой-паразитологом. Её темой были блохи. Не раз я видел её на лестничной площадке с тазиком, на донышке которого было что-то сероватое — как выяснилось, мусор из садка с блохами. Она пинцетом выщипывала из него блошиных куколок; на лестницу её выгоняли, поскольку кроме куколок в тазике могли оказаться юные, только что вылупившиеся и очень голодные блохи. Очень забавно Аида рассказывала о том, как добывает материал. Подойдя к даме, прогуливающейся с псом, надо сначала восхититься им, потом сочувственно спросить: «А блохи у него есть?». Обычно гордая хозяйка отвечает: «Что вы, я за ним слежу!», но некоторые смущённо признаются: «есть». «А можно…» — и достаётся эксгаустер. Вот мы сидим на долгой и довольно скучной защите, Аида зачем-то лезет в сумочку, а я замечаю в ней пробирку, на треть заполненную какой-то коричневой копошащейся массой. Она ловит мой хищный взгляд и захлопывает сумочку. — Идиот! Наверно, это был бы последний учёный совет в моей жизни, но он мог стать памятным для всех присутствующих, если бы я, выхватив пробирку, широким взмахом рассеял её содержимое по конференц-залу Зоологического института. С тех пор Аида рядом со мной не садилась. Летом 59-го я был в экспедиции на Ставрополье и на несколько дней выбрался в Хосту, где отдыхали родители с сестрой. Впервые за несколько лет мы собрались все вместе. Осталась фотография: стоим на веранде, отец чуть иронично поглядывает в объектив, мама чемто озабочена, у Люси в волосах ящерица; она тогда ловила их повсю-


Зоологический институт

145

ду, держала в стеклянных банках, кормила с пинцета. Мы купались, загорали и радовались встрече. А поздней осенью пришло тревожное письмо от мамы: у отца опухоль в лёгком, надо ехать в Москву, в институт грудной хирургии. Потом В последний раз вся семья вместе. Хоста, лето 1959 г. пошли письма из Москвы: опухоль небольшая, метастазов нет, организм крепкий, врачи обещают хороший исход после операции — её назначили на последнюю декаду декабря. Отцу диагноз, конечно, не сообщили, говорили об эхинококке — этот гнусный паразит может поселиться и в печени, и в лёгких, порой разрастаясь до огромных размеров. Дня за три до операции я приехал в Москву. В палате у отца всегда толпились люди. Каждый день к нему приходили друзья по Мурману, по каспийским экспедициям. Весёлый, живой, остроумный, он очаровал всех приходивших врачей. Потом мама говорила, что в этот больничный месяц он был счастлив общению с людьми, которых не видел многие годы. В эхинококка он не очень верил, но не показывал этого. В одном из наших разговоров сказал: «Если что, дневники и бумаги о Южной Америке у тебя. Постарайся написать о нашей экспедиции». Операция прошла успешно, опухоль удалили — вместе с лёгким. Но неожиданно случился инсульт, начался отёк оставшегося лёгкого. Отец был в полузабытьи. Ночь на новый 1960-й год я провёл у него в палате. Где-то пускали ракеты, шумело новогоднее веселье. Часа в четыре ночи очередной врач осмотрел отца, вызвал другого доктора и выгнал меня. Ещё через час они вышли. «Его больше нет. Простись, пока не увезли». Прибежала мама, спавшая где-то на кушетке. Потом её трудно было увести: «Дайте ещё побыть с ним». Утром я отправлял телеграммы. Урну с его прахом поставили в колумбарии Донского монастыря. Но жизнь продолжалась. Ремонт институтского здания нарастал, часть лабораторий переселилась этажом ниже, в огромные залы


146

Глава IV

Зоологического Музея, который закрылся на два года. На тележках мы везли к лестнице стопки коллекционных ящиков с насекомыми, десятки тысяч ящиков. Зато обратно по коридору тележки неслись с грохотом, в них мы катали всех желающих. Мебель перетаскивали и спускали на талях такелажники — к счастью, без жертв, хотя однажды оборвавшийся шкаф грохнулся рядом с людьми. Происходили забавные находки. В одном кабинете некогда обитал кто-то рассеянный, и под шкафами лежали царские медные копейки и пятаки. А гидробиологи, перенося ящики со спиртовыми банками, переложенными мятой бумагой, обнаружили в ней несколько долларовых купюр старинного образца, раза в два крупнее современных. По журналам поступлений выяснилось, что до революции эти материалы были отправлены для исследования за границу, а возвращены в начале 20-х годов. Зарубежные зоологи, зная о бедственном положении российских коллег, пытались помочь им и засовывали деньги в упаковку… Днём, сидя за бинокуляром около витрин с тысячами и тысячами чучел, я думал об огромном труде множества коллекторов, собиравших этот зверинец во всех концах Земли, а поздними вечерами их ряды вызывали странные мысли. Глаза тысяч и тысяч животных поблескивали в полутьме как у живых, и казалось — вот-вот всё это воинство выйдет из своих стеклянных клеток и двинется на город. В другом корпусе института, выходящем окнами на Неву, шла обычная жизнь. Для аспирантов и лаборантов каждую неделю читались лекции. Директор издательства Академии рассказывал о полиграфических требованиях к научным работам, о корректуре, а попутно — об истории российского книгопечатания и о том, что когда-то типография Академии славилась уникальным набором шрифтов (не только русских, начиная со времён Елизаветы, но и многих экзотических языков), но в 20-е годы всё это богатство было переплавлено как ненужное для пролетариата. Александр Александрович Стрелков, в своей неизменной тюбетейке, говорил о том, как следует организовывать научную работу и как писать статьи. До сих пор мы знали его как дотошного экзаменатора, а теперь он раскрывался как мудрый редактор бесчисленного количества статей и монографий, с которым нам много раз пришлось иметь дело впоследствии. Забавная деталь — он терпеть не мог слово «является» и беспощадно изгонял его из текстов: «Являются только привидения!» Специальностью Стрелкова были простейшие — бесчисленные и вездесущие одноклеточные организмы. До 48-го, переломного


Зоологический институт

147

в советской биологии года, он вместе с профессором Юрием Ивановичем Полянским работал в Педагогическом институте имени Герцена, а в ЗИНе был совместителем, на полставки. «Вейсманиста-морганиста», замечательного учёного и педагога Полянского с треском уволили из института — так же, как из университета, где он был проректором по учебной работе. На заседании учёного совета факультета «сам» Презент потребовал, чтобы сотрудники изложили своё отношение к «допущенным ошибкам». И тогда тишайший Александр Александрович сказал, что со своим другом Полянским он работает двадцать лет, ничего плохого о нём не знает, а его теоретические принципы разделяет. И был уволен. Решив, что в ЗИНе его ждёт та же судьба, написал заявление об уходе по собственному желанию и отнёс Павловскому. Генерал ответил: «Ты зачем ко мне пришёл? Я тебя увольнять не собираюсь. Посиди пока на полставки, чтобы собак не дразнить, а там я что-нибудь придумаю». И придумал, и дал полную ставку. Мы узнали об этом через много лет из воспоминаний жены Александра Александровича. ЗИН казался мне заповедником — заповедником Науки. Разными были характеры обитающих здесь учёных, разные пути привели их в ЗИН, но объединяло их глубочайшее знание своего дела и любовь к нему. Для них наука была не способом зарабатывания на жизнь, а самой жизнью. Мы же старались перенять у старших неповторимую «ЗИНовскую» манеру общения, ту аристократическую демократичность, которая так поразила меня при первом визите в ЗИН. И мы быстро привыкли к тому, что на любой наш вопрос мы получим ответ, ссылку на литературу и ещё что-то неуловимое, заставляющее думать. Конечно, если знаешь, что спрашивать. А мы спрашивали, и было у кого. На первом месте, конечно, Александр Александрович Штакельберг. Мудрый и бесконечно терпеливый с нами, научными щенятами. Вдумчивый исследователь, знающий «в лицо» десятки тысяч двукрылых, автор десятков определителей, редактор крупнейшего энтомологического журнала и множества монографий; в издательстве «Наука» его называли «Сам», и его мнение было всегда решающим. На одном из его юбилеев другой ЗИНовский корифей, А.Н. Кириченко, вспоминал, как за год до начала мировой войны он увидел в одной из комнат Зоологического музея высокого гимназиста: насвистывая оперные мотивы, он занимался определением сирфид, то есть мух-журчалок. Любви к этой группе двукрылых он не изменил до конца своих дней, но прекрасно разбирался и в других мухах. Когда в шестидесятые годы шла работа над многотомным


148

Глава IV

определителем насекомых Европейской части СССР, он составил в «мушиной» его части определительные таблицы более 60 семейств — четверть от двух огромных томов. Его авторитет в мировой науке был бесспорен; Павловский пытался выдвинуть его кандидатуру в Академию Наук, но она была «непроходной» по той же А.А. Штакельберг. причине, по которой его в своё время исключили из университета — «не то» происхождение. Мы знали, что он — наследник баронского титула, из древнего и знаменитого рода. Его предок, шведский генерал, был взят в плен под Полтавой. В таллиннском соборе я увидел надгробие одного из Штакельбергов, погибшего на рыцарском турнире лет пятьсот назад. На гербе — сломленный дуб, прорастающий желудями. Право, этот герб очень подходил и к характеру Александра Александровича, к его непреклонному прямодушию и к тому, что он вырастил множество учеников. Через годы я узнал, что кашель и раннюю седину он заработал в тюрьме, куда попал в тридцать восьмом вместе с другими ЗИНовскими немцами — Шмидтом, Рихтером, Рейхардтом, Штегманом, Адлербергом, шведом Линдбергом. Александра Александровича, в частности, обвинили в том, что он японский шпион и завёз в Приморский край малярию (он был учёным секретарём малярийной комиссии, созданной Павловским в 1924 году). Все зоологи просидели полтора года, некоторые под пытками признались в собственной вине — но ни на кого из коллег показаний не дали. Почти всех в конце концов выпустили. Погиб в ГУЛАГе только Г.П. Адлерберг — мало того, что граф, но вдобавок его дед и прадед были министрами императорского двора. О возможной причине освобождения рассказала мне жена Александра Александровича, Наталия Сергеевна: — Семья Штакельбергов к 17-му году жила очень небогато, одну комнату сдавали. В марте кто-то из знакомых попросил приютить вернувшегося из ссылки грузина, и появился очень худой рябой человек, уходивший куда-то на целый день. Няня Александра Александровича, ведшая семейное хозяйство, часто ругала его за неряш-


Зоологический институт

149

ливость, за выкипевший суп на кухне; он отмалчивался. Жил скудно, просил подождать с уплатой за жильё; мать А. А., конечно, согласилась. Через четыре месяца он куда-то переехал, но деньги заплатил. В двадцатые годы приходили люди из музея революции, расспрашивали о нём, и Александр Александрович сказал: «А я его както не заметил». Я пришла в ужас, но обошлось. Когда ЗИНовцев взяли, семьи начали подавать прошения. В конце концов мне удалось передать в руки всемогущему генпрокурору Вышинскому бумагу, в которой говорилось не только о невиновности арестованных, но и о помощи, оказанной семьёй Штакельберг будущему гению всех времён и народов. Думаю, именно это сработало — освободили и его, и остальных. Я вспомнил мемориальную доску на Среднем проспекте Васильевского острова около 12-й линии, исчезнувшую в 1956-м. На этикетках многих левкописов из Средней Азии и Казахстана, с которыми я работал, была надпись: «Сборщик В.В. Попов». Владимир Вениаминович Попов руководил нашей лабораторией, тогда называвшейся Отделом наземных беспозвоночных. Изучал он одну из интереснейших групп насекомых — пчелиных, делая упор не только на их систематику, но и на экологию. Себя он называл «пессимистом-максималистом», говаривал, что «России всегда угрожают коренные реформы», оживляя семинары и защиты своей не всегда мягкой иронией. У него было множество учеников, к нему всегда можно было придти с недоумённым вопросом, он внимательно вычитывал наши рукописи и давал советы, как их улучшить. А когда в начале 60-х передо мной забрезжила надежда получить собственную комнату, он позвал меня, внимательно изучил мои бумажки, перечеркнул написанное мной заявление и добрый час составлял новое, с гораздо более убедительными формулировками. Сам же — членкорреспондент Академии Наук — до самой смерти жил с женой в заваленной книгами единственной комнате в коммунальной квартире. Не менее интересным и ярким человеком был Александр Сергеевич Данилевский, лепидоптеролог — специалист по бабочкам, в частности по плодожоркам (тем самым, гусеницы которых обитают в яблоках, сливах и даже в горохе). Как-то он понадобился нашему Генералу, и тот произнёс вошедшую в ЗИНовский фольклор фразу: «А ну-ка, пригласите ко мне этого потомка всех великих людей!» По матери он был прямым потомком Пушкина (на которого немного походил профилем), по отцу происходил от писателя Данилевско-


150

Глава IV

го, мать которого была сестрой Гоголя. Прекрасный полемист, он умел отстаивать своё мнение весьма жёстко, и однажды Попов признался одному из коллег: «Ну, если гениальный предок был похож на своего высокоталантливого потомка, то я начинаю понимать Николая Первого». В шестидесятые, когда я начал публиковать В.Б. Дубинин (слева) и А.А. Стрелков. Снипопулярные статьи в «Намок из архива Е.В. Дубининой. уке и жизни», Александр Сергеевич как-то спросил, сколько я могу написать за день. «Страницу, полторы» — недоуменно сказал я. «А у меня больше трети страницы не получается». Мне оставалось только сказать: «Давайте меняться». Но обмен был бы слишком неравноценен — его работы по связям развития насекомых с сезонностью и длиной светового дня стали классическими и вызвали множество последователей во всём мире. Со времён «Мирмики» я сдружился с аспирантами Лидой Ситниковой и Валерием Шевченко. Они изучали клещей под руководством Всеволода Борисовича Дубинина, и я часто бывал в его кабинете. Моложавый — да нет, молодой, сорок с небольшим, стройный и красивый, он всегда был в туче дел: руководил музеем (а порой и водил экскурсии по нему), читал лекции, консультировал множество теребящих его коллег, а главное — работал над «своими» перьевыми клещами, по которым издал три блестящих монографии. Добрый, весёлый, нетерпимый к фальши и фанфаронству, он был нашим кумиром. Материал для первых работ он собирал в Астраханском заповеднике и связей с ним не порывал. Когда в Ленинград заехал Юра Курочкин, они быстро сдружились. Как-то Всеволод Борисович пригласил нас с Юрой в магазин «Академкнига», где его знали все продавцы. Хитро улыбнувшись, он показал на неприметную лесенку, ведущую на второй этаж: — Заглянем? — А что там?


Зоологический институт

151

Там оказался «профессорский» отдел с выбором книг куда большим, чем внизу. Мы набрали по охапке. «Это для меня», — подмигнув, сказал он кассирше, та понимающе кивнула. Во всяких ЗИНовских празднествах Всеволод Борисович участвовал с азартом, а однажды в новогодней стенгазете появился уморительный «Определитель институтских дам и девиц», составленный им по всем правилам таксономии. Мы знали, что здоровье у него неважное — два фронтовых ранения, инфаркт в 54-м, но он был так полон жизни и энергии, что казался вечным. Лучшей терапией для сердца он считал работу за микроскопом. А в 58-м, в ночь накануне Дня Победы, его не стало — второй инфаркт. Хоронили сотрудников тогда из института, и гроб со Всеволодом Борисовичем поставили в том самом конференц-зале, где он столько раз выступал на защитах и семинарах и где хохотал на наших вечеринках. Его жена просила не оставлять его одного. Втроём — Валерий, гидробиолог Владик Хлебович и я — мы дежурили ночью в институте. Сидели в маленькой комнате экскурсоводов, вспоминали, заходили в зал положить в гроб сухой лёд, пили водку, не пьянея, и обещали друг другу не посрамить его память, стараться быть похожими на него… Конечно, случались в ЗИНе и не очень приятные личности, которых было принято обходить. Но стиль института создавали не они. Были стукачи, кое о ком мы знали. Что забавно, некоторые из них тоже были преданы науке и нашему институту… Пришла пора писать статьи по материалам из Ленинградской области и из Крыма. Рисунки гениталий, подробные описания внешности левкописов, списки их жертв — тлей и червецов, анализ биологии мушек. Большая часть — новые виды, пока стоявшие под номерами. Их надо было как-то назвать. В Библии, в книге Бытие говорится: «И нарёк человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым». И множество учёных продолжало дело, предписанное Адаму, нередко изрядно путаясь. Только Линней навёл в нём относительный порядок, основав бинарную номенклатуру — название состоит из греческого или латинского (точнее, латинизированного) имени рода и названия вида. Название вида (а также рода, семейства и т.д.) — полностью на совести открывшего и описавшего его специалиста, ограниченной только правилами «Кодекса зоологической номенклатуры». Можно назвать по особенностям внешности или поведения, по месту находки, по имени собравшего материал человека или просто в честь


152

Глава IV

кого-то (но не политического деятеля — с этим можно сесть в глубочайшую калошу!), наконец просто сочетанием звуков. Истинную радость людей при виде названия животного я видел однажды в Зоологическом музее Московского университета. Около одной витрины столпились люди, давящиеся от смеха. А за стеклом среди разных жуков был один, внешне ничем не примечательный, но на этикетке было его русское название: «Жук-навозник кукурузный» и латинское: «Pentodon idiota». Было это в начале 1960-х, в разгар кукурузной вакханалии, затеянной неуёмным Никитой. А описан этот жук был немцем Хербстом аж в 1789 году. Среди зоологов немало людей с хорошо развитым чувством юмора, и порой они придумывают весьма забавные названия. Иногда так развлекались Великие. Например, Линней дал удоду родовое и видовое имя Upupa epops, подражая звукам, которые эта птица издаёт; одну постоянно меняющую внешность амёбу он обозвал Chaos chaos. Чем ближе к нашим дням — тем больше изобретательности. И вот появляются двустворчатый моллюск Abra cadabra, летучая мышь Mops mops (за плоскую физиономию), громко жужжащая оса с родовым именем Zyzzyx; другая оса чем-то изумила исследователя и получила имя Aha ha. Палеонтологи назвали новооткрытого динозавра по имени профессора Челленджера из «Затерянного мира», трилобитов — именами битлов. Одна из вершин подобного творчества — название гавайской тли из рода Myzocallis, которая ещё в 1907 году получила имя kahawaluokalani, что на гавайском языке означает «ты ловишь рыбу на одной стороне лагуны, я ловлю рыбу на другой, и никто не будет ловить рыбу посредине». Смысл этого предупреждения утерян. Но всех переплюнул исследователь Байкала Бенедикт Дыбовский, опубликовавший в 1927 году описание рачка-бокоплава по имени Gammarocanthuskytodermogammalus loricatibaicalensis. Я поступал проще. Leucopis rufithorax — красноспинный, L. atritarsis — темноногий, L. auraria — золотистый. Правда, в первой же своей статье я крупно ляпнул, назвав кормившуюся на тлях рода Glyphina мушку «поедателем глифин», glyphinivora, а впоследствии обнаружил, что её личинки бьют рекорд по многоядности, имея в числе жертв почти сотню видов тлей. Позднее я собрал на Кавказе вид, который так и обозвал — «caucasica». Сейчас известно, что он водится от Скандинавии и Франции до Зауралья. С помощью моего канадского коллеги доктора Мак-Альпайна удалось выяснить, что вид этот был описан как «annulipes» из Швеции аж в 1848 году, и я с наслаждением свёл «кавказику» в синонимы.


Зоологический институт

153

Среди многих проблем, над которыми я ломал голову, случилась одна довольно забавная. Александр Александрович много лет собирал двукрылых в Ленинградской области, его материалы по серебрянкам я обработал. Но при выведении из личинок случались неожиданные находки, и однажды на Карельском перешейке я вывел на тлях с сосны вид, сильно отличающийся от всего известного до сих пор. Решил — новый! Быстренько сделал описание и рисунки, вставил сведения по биологии, но что-то задержало посылку статьи в печать. Через несколько месяцев индийский коллега доктор Рао прислал мне на определение свои материалы, собранные в юго-восточных предгорьях Гималаев, около Бирмы. И в них оказалась серия тех же самых мух, выведенных на других тлях, но тоже вредящих сосне. Вид, обитающий и под Ленинградом, и за Гималаями? Невероятно! Как раз в это время к нам в институт приехал невысокий, худенький и весёлый человек — канадец Фрэнк Мак-Альпайн, с которым я был давно знаком по переписке. Я рассказал ему эту историю, он не поверил. Три дня коллеги с интересом следили, как мы делаем и сравниваем новые и новые препараты. Наконец, Фрэнк развёл руками: «Ничего не понимаю. Мухи одинаковые!» Годом позже я добрался до сборов, сделанных моим приятелем Кириллом Городковым на Колыме. Там на тлях с кедрового стланика оказались те же мухи, и собраны они были в том же году, в том же июне, что и мои, и индийские. Судьба, не иначе. И всё стало на свои места: просто этот вид оказался очень широко распространённым. Но история на этом не кончилась. Фрэнк, изучая в Швеции коллекцию классика энтомологии Цеттерстедта, обнаружил, что тот нашёл эту муху в Швеции, в 1848 году описал её и дал название — Leucopis argenticollis. Типовой, то есть эталонный экземпляр сохранился, Фрэнк сделал препараты гениталий — сомнений не было. Но коротенькое латинское описание Цеттерстедта было невнятным, о необходимости препаратов великие старцы не подозревали, и этим именем больше сотни лет называли совсем другую муху. Мы стали копать дальше, и оказалось — что подлинный аргентиколлис обитает от Швеции до Индии и Японии, водится также в Канаде и США и всюду истребляет тлей на хвойных: на соснах, пихтах, елях. В восточной части США и Канады одна такая тля, пихтовый хермес, стала национальным бедствием. Его случайно завезли из Европы в начале XX века и он вызвал гибель лесов бальзамической пихты на огромных пространствах. Местные естественные враги с ним не справлялись, и был предпринят массовый завоз левкописов


154

Глава IV

из Европы. Но ведь никто не умел их толком определять! В Америку ввозились и европейские (точнее, евразийские) виды, и те, что были распространены почти всесветно (в Америке в том числе), как тот же аргентиколлис. Вышло немало статей об успехе этой интродукции, но при этом возникла изрядная путаница, которую впоследствии пришлось расхлёбывать Фрэнку и мне. Впрочем, такие вещи случались нередко. Например, одна тбилисская коллега опубликовала статью об интродукции из Средней Азии в Грузию очень эффективного вида серебрянок, истребляющего вредителя плодовых, червеца Комстока. И была сконфужена, узнав от меня, что этот вид издавна обитает в Закавказье. А тридцать лет спустя я обнялся с Фрэнком в Оттаве. За эти годы он опубликовал множество работ, а главное — создал и отредактировал огромное трёхтомное руководство по двукрылым Северной Америки, в котором участвовало множество учёных, но основные главы написаны им. И, конечно, глава о серебрянках тоже. …Наконец я начал составлять определитель. Пока небольшой — для двух десятков видов из Европейской части СССР. На длинной полосе ватмана я выписал все возможные признаки и стал ставить плюсы и минусы против названий видов, разбивая их на пары. Данет, горячо-холодно. Как ни странно, таблица выстроилась быстро; позднее, с появлением перфокарт, такая работа ещё более упростились. О перфокартах стоит сказать особо. Давно уже закрылась последняя фабрика по их производству, а в конце 50-х, начале 60-х для нас это было последнее слово информатики. Причём не те усеянные дырочками по всей поверхности, которые использовали в вычислительных машинах (а теперь, кажется, в машинах вязальных), а большие, в полстраницы, с двумя рядами дырочек по краю. Почти у каждого из нас на столе громоздились набитые ими коробки. На перфокартах велись записи, на них клеили вырезки из реферативных журналов, и при помощи пары вязальных спиц можно было за полминуты выбрать все сведения по нужному вопросу — или все виды с каким-то определённым признаком. Первым среди нас освоил перфокарты Володя Тряпицын. Он работал с огромной группой наездников-энциртид — тысячи родов и намного больше видов, и перфокарты были для него спасением. Правда, случались неожиданности. Володя любил показывать это чудо информатики приезжим специалистам, и однажды перед очень милой коллегой, приехавшей с юга, на стол вывалились десятки перфокарт с наклеенными полуголыми красотками из польского


Зоологический институт

155

журнала. У дамы округлились глаза, а Володя, побагровев, чуть не с кулаками кинулся на Кирилла Городкова, украдкой залезшего в его картотеку. Но этот розыгрыш был ничтожен по сравнению с тем, что случилось через пару лет. Через какие-то каналы «сверху» стало известно, что сын Хрущёва собирает бабочек, сейчас он в Ленинграде и намерен посмотреть наши коллекции. И вот в лабораторию пришли два молодых человека и сказали, что они москвичи и интересуются бабочками. Примчался заведующий отделением Lepidoptera, то есть бабочек, Алексей Константинович Загуляев. Естественно, документов не спросил, а «москвичи» не назвались. Он долго водил гостей по хранилищу с коллекциями, те его подробно расспрашивали, и было заметно, что они знают бабочек не понаслышке. Загуляев предложил отколоть «на память» несколько экзотических экземпляров, они вежливо отказались. Издали за визитом наблюдали любопытные. Вдруг гости заторопились и стали прощаться; Загуляев, с облегчением вздохнув, предложил проводить. «Спасибо, мы сами», — сказали они и исчезли. Куда — никто не заметил. А через минуту позвонили из дирекции: «У директора находится сын Хрущёва, сейчас его проведут к вам». Немая сцена из «Ревизора»… Ещё одна забавная история случилась позднее. Кто-то из заместителей директора обратил внимание на то, что сотрудники появляются на работе не в 9.15, а заметно позже (то, что они обычно засиживаются на работе намного дольше положенного, не учитывалось). И вот один весьма неуважаемый коллегами человек появился с фотоаппаратом в вестибюле в 9.20 и стал снимать входящих, на лицах которых отражалась широкая гамма чувств — от недоумения до паники. На следующий день около дирекции, где обычно вывешивалась стенгазета, появилось обширное полотнище ватмана с фотографиями. Ещё через день у этого экспоната собралась толпа, ибо на нём возник заголовок «Они мешают нам жить», а под каждой фотографией — рукописный комментарий. Под снимком одной очень скромной дамы с перепуганным лицом было сказано: «В нетрезвом виде приставала к молодым людям». Про сотрудника, пытающегося закрыться папкой: «Так он выглядел в милиции». Весьма солидного кандидата наук обвинили в том, что он «неоднократно замечен в обществе женщин лёгкого поведения». И так далее. Начальство взбеленилось и вызвало милицейского следователя, чтобы опознать хулигана по почерку; тот потребовал образцы по-


156

Глава IV

черка всех сотрудников, причём написанные не на столе, а на вертикальной плоскости. На этом под общий хохот дело кончилось, а опаздывающие стали появляться ещё позднее, когда никто не будет караулить у входа. Жили мы весело, но и работа скучать не давала. По энтомологическому братству прошёл слух, что появился человек, изучающий левкописов; ко мне ручейком потекли — сперва из СССР, а потом и из-за границы — посылки и бандероли с заспиртованными или наколотыми на булавки мухами, с просьбой — определить. Тем самым пополнялись сведения о распространении «моих» мух, а главное — я всё больше узнавал, на каких тлях и червецах кормились их личинки. Перебирая работы своих предшественников, встречавшихся с левкописами, я видел, что каждый из них рассматривал только кусочек проблем, связанных с этими мухами. Один встретился с новым видом и описал его. Другой собрал личинок на тлях — (или ком-то ещё), вывел мушек, определил их (не всегда верно) и написал, что они хищничают на таких-то насекомых. Третий упомянул названия видов (опять же — насколько правильные?) в списке насекомых, встреченных в такой-то местности. И я вспомнил восточную притчу о слепцах, которых спросили, что такое слон. Один ощупал хобот и сказал, что это огромная змея. Другой потрогал ногу и возразил: слон — это мощная колонна. Нет, сказал третий, подошедший к слону с хвоста; слон — это просто грубая верёвка. Моей задачей было создать общую картину моего «слона». И она начала складываться. Ключом послужило то, что я научился точно определять левкописов. Это потянуло следующую ниточку: поняв, кто есть кто, я увидел, что левкописы имеют чёткую биологическую специализацию; виды, поедавшие тлей на листьях и побегах, никогда не нападали на тлей в галлах, и совсем обособленной группой были мушки, истреблявшие червецов. Срок аспирантуры кончился. Кандидатские экзамены давнымдавно сданы, но доделок по диссертации оставалось море. Меня утешало то, что не один я был в таком же положении, но моё право на проживание в общежитии становилось зыбким. С этим удалось справиться, вручив пару бутылок коньяка директору дома аспирантуры, отставному офицеру. Хуже было то, что в лаборатории не было вакансий, я перебивался во временных лаборантах. Весной 59-го Попов попросил зайти к нему. — Дмитрий Максимилианович Штейнберг организует новую лабораторию по развитию биологического метода, у него есть вакансии и он хочет вас взять.


Зоологический институт

157

Лаборатория по биометоду? Очень интересно… Дмитрия Максимилиановича мы все хорошо знали. Невысокий, плотный, быстрый в движениях, с удивительно живыми улыбчивыми глазами, он был тогда заместителем Генерала. Когда я впервые увидел фотографии Сент-Экзюпери, то поразился, как Штейнберг похож на него. Энергичный, задорный, блестящий организатор, обладавший огромной эрудицией и славной родословной — внук Римского-Корсакова, сын музыковеда и композитора Штейнберга. Он мог бы стать музыкантом и даже окончил курс консерватории, но предпочел биологию. Кругозор его был удивительно широк — он занимался физиологией насекомых, систематикой ос-сколий, а в последние годы всё глубже уходил в теорию и практику биологической защиты растений. И вот я уже не каким-то там лаборантом, а полноправным эмэнэсом Зоологического института (целых 120 рублей в месяц!), я вхожу в помещение будущей лаборатории на проспекте Маклина, названного по имени какого-то английского коммуниста. До революции (и ныне) это Английский проспект. Дом же, в котором разместилась лаборатория, построен в конце прошлого века Петром Францевичем Лесгафтом для его Биологической лаборатории на средства сибирского золотопромышленника Сибирякова. Здесь в начале 1914 года мой отец с друзьями планировал экспедицию в Южную Америку, а в 20-е годы он работал тут же, в Лаборатории имени Лесгафта. Теперь этот дом станет и моим — но за мной останется и место в кабинете Рубцова. Вдобавок к моим серебрянкам мне дали тему по паразитам яблоневой моли. Это маленькая красивая бабочка — белая, с чёрными крапинками на крыльях, за что её вместе с родственницами назвали горностаевыми молями. Их гусеницы не просто поедают листья, они оплетают паутиной целые ветви, образуя как будто облако паутины; горожанам хорошо знакома черёмуховая моль, заплетающая деревья черёмухи и оголяющая их. Два лета я наблюдал и собирал гусениц этих молей. Главным их врагом оказались мухи-тахины. Семейство тахин огромно — больше пяти тысяч видов, почти все они паразитируют на различных насекомых, в том числе и на гусеницах паутинных молей. Встреча тахины и гусеницы яблоневой моли — захватывающий спектакль. Муха садится на веточку неподалёку от гусеницы, та застывает в нерешительности. Некоторое время оба актёра неподвижны. Потом — бросок мухи, такой быстрый, что я ни разу не успел его сфотографировать; гусеница мгновенно падает с ветки, муха улетает. Подобрав


158

Глава IV

гусеницу, я вижу в лупу плотно приклеенное к её телу крохотное яичко; поздновато упала... А через какое-то время из оболочки гусеницы вылетит новенькая муха. Но, грешным делом, я всё-таки больше, чем тахинами, занимался своими левкописами. Особенно интересной оказалась экспедиция «Производственный чай», Ессентуки, 1960 г. 60-го года с базой на Слева направо: Е.Б. Виноградова, В.А. Заслав- окраине Ессентуков — ский, Д.М. Штейнберг. первая «машинная» экспедиция, в которой я участвовал. Машиной был «козлик» ГАЗ-69 с брезентовым верхом, и на нём мы прочесали весь Северный Кавказ. Мы — это Женя Сугоняев, в просторечии Джен, богатырь с голливудской улыбкой, смущавший местных женщин своими, непривычными тогда, шортами, и Виктор Заславский — невысокий, лобастый, кажущийся хрупким. Женя занимается паразитическими перепончатокрылыми, Виктор — жуками-долгоносиками. Ещё была с нами Лена Виноградова, она изучает физиологию мух и комаров. В Ессентуках возникли выражения, понятные только посвящённым. Например, «производственный чай» — когда к вечеру Джен приносил с базара полведра сухого вина, и мы начинали «играть в карты» — расстелив карты Северного Кавказа, обсуждали, куда направиться в следующий раз. Дмитрий Максимилианович с таким же азартом, как и мы, принимал участие в этих посиделках, вместе с нами выбирал маршруты и участвовал в них. А были они лихие — например, поперёк Дагестана и Чечни. Сначала — аулы в зелени деревьев и люди на полях, удивлённо глядящие на странных людей, машущих по траве белыми мешками. Рядом кладбище с торчащими надгробными плитами, на них изображения сабель, винтовок, руки со знаменем и неожиданно — швейной машинки. Выше — пейзаж становится суше, дичее, пустынней. Наш газик катится над обрывами, по краям дороги надписи: «Водитель, помни — спиртной напиток это ожидаемый гроб Вам!», «Водитель, помни — ты оставил дома родителей, жену и детей!» —


Зоологический институт

159

и торчащие кое-где камни с увядшими венками. На одном повороте чуть не сталкиваемся лоб в лоб с полуторкой: «Извини, брат, тормоза не работают…» Ещё несколько остановок для работы, и перед нами громадный гранитный уступ, кажущийся неприступным. Серпантины дороги ведут выше и выше, наконец возникает беседка над плоской скалой. На ней чугунная плита с надписью — «На сём камне возседал Генерал-Фельдмаршал Князь Барятинский, принимая плененнаго Шамиля». А потом машина выкатывается на площадь, окружённую саклями. Это — знаменитый Гуниб. На площади играют в футбол мальчишки, потомки нукеров Шамиля. Играют осторожно — если поддать по мячу как следует, он может слететь на сотни метров вниз. Как всегда, люди принимают нас за геологов, подходят, расспрашивают. Когда говорим, что собираем насекомых, интересуются: а сколько за это платят? Вдохновенно врём, что за мелких по гривеннику, за крупных — по рублю; прикидывают, сколько получается, уважительно цокают. Рядом с Гунибом — роща необычных, с зелёной корой берёз. Это берёзы Радде, реликт третичного периода. Потом Хунзах с круглой кирпичной крепостью, заснеженный перевал Харамя, рычащие бульдозеры, разгребающие оползень, и бесконечный спуск по дороге, врезанной в почти отвесную гору, поросшую густым лесом. Далеко внизу — застрявшее в соснах облако. Ещё один аул, с названием знакомым по истории кавказских войн — Ведено. И другие сёла, имена которых появятся на страницах газет лет через сорок, в другую страшную войну. Очередная ночёвка на поляне, сплошь покрытой цветами — жалко было мять их нашими палатками. А уже на равнине — Аргун. Я прошу шофёра ехать медленнее и вглядываюсь в знакомые места… В то лето нам случилось работать и на крупнейшем в Европе, а говорят, и во всей Евразии, бархане Сары-Кум; всего в полутора десятках километров от Махачкалы стоит это чудо высотой в 260 метров. Оно возникло благодаря выветриванию окрестных песчаниковых гор и причудливой розе ветров, меняющих своё направление. Подъехали вечером. Полная луна, тёплый, пахнущий морем ветер, далёкие гудки пароходов. Ранним утром около наших спальных мешков на цветах и травинках мохнатыми гроздьями висели красные с чёрным жуки-милябрисы, оцепеневшие после ночной прохлады. Когда пригрело солнце, они разлетелись, громко жужжа. Боязливо пробежала тёмно-серая, со светлым хвостом лиса. По песку, закрутив хвост спиралью, носились ящерицы-круглоголовки, похожие на крохотных драконов, на кустах джузгуна спасались от жары


160

Глава IV

ящерицы покрупнее — агамы, вечером мы спугнули гюрзу. Казалось, что мы где-то в Каракумах. Забавно: ровно через десять лет мы почти в том же составе оказались на знаменитом «поющем бархане» Аккум-Калкан в Казахстане, на правобережьи Или. В полупустынной степи — длинный бархан высотой до 150 метров, и он действительно пел! Издали от него слышался густой органный звук, похожий на гул реактивного самолёта. Когда идёшь по его тончайшему песку — с каждым шагом слышишь музыкальное гудение. А когда, взявшись за руки, мы скатывались с его гребня, он ревел почти как пароходный гудок. Та казахстанская поездка запомнилась многим — в том числе и запахами. Лене нужны были личинки падальных мух, и в большом количестве. Для этого под кузовом нашего грузовика было подвязано несколько «мин» — больших плоских банок от селёдочных консервов, с кусками тухлого (очень тухлого!) мяса внутри. На каждой стоянке Лена расставляла их подальше от лагеря и потом собирала урожай — личинок мух. Идёшь по степи, и вдруг в нос шибает вонью — ага, где-то рядом «мина». В населённых пунктах на нашу машину косились. Лаборатория Штейнберга набирала силы: были построены камеры искусственного климата для изучения влияния температуры и освещённости на насекомых, развернулись широкие исследования паразитических и хищных насекомых… Но в конце 1962-го случилась беда. Дмитрия Максимилиановича положили в больницу для какойто пустяковой операции, и что-то вышло не так; его не стало. Это был страшный удар для всего института и, конечно, для созданной им лаборатории, судьба которой повисла на волоске. Никто из «стариков» не брался ею руководить, и нам, молодым сотрудникам, предложили самим выбрать заведующего. Мы выбрали Виктора Заславского. Он вёл лабораторию тридцать семь лет и сделал её одной из самых плодотворных и ярких в нашем, отнюдь не сером, институте. Меня не очень привлекала экспериментальная работа, я уже был заражён систематикой и вздохнул с облегчением, когда вместе с «единицей», то бишь ставкой, перевёлся обратно в прежнюю лабораторию, под крыло Штакельберга. Весной 61-го я, наконец, получил жильё — узенькую комнатку на острове Голодай, в бывшем рабочем общежитии; до меня её занимала семья ЗИНовской лаборантки из шести человек. Как они умещались на девяти квадратных метрах, трудно представить. Я устроил шикарное новоселье на двадцать пять персон: в пригласительных билетах каждому гостю было предложено принести с собой круж-


Зоологический институт

161

ку, миску, ложку и вилку, а также подушку для сидения. Вдоль стен расстелил рулон обоев коврового рисунка, посредине положил бумажную скатерть. Я сидел как турецкий паша на единственной «мебели» — спальном мешке, и вокруг меня были друзья. И старые, саратовские — Гликман и Долгополов, и новые питерские. Соседи — а их было немало, по семье в каждой из шести таких же комнатёнок — пришли в ужас от нашей галдящей оравы. Потом я купил раскладушку и одеяло, а ЗИНовский столяр за 25 рублей соорудил шикарный раздвижной стол, который и сейчас стоит у меня на кухне. Как раз после этого в Питер заехали с круизом по Балтике Витольд и Ляля Зубжицкие; они как-то странно смотрели на мою комнату и мою обстановку. Только через годы я узнал, что их потрясла убогость моего жилья; для меня же оно было дворцом. Всё познаётся в сравнении. Сколько интересных людей побывало в моей норе! До трёх часов ночи не давал мне спать, лёжа на полу в спальном мешке, московский студент Володя Жерихин, в будущем замечательный палеонтолог и эволюционист. Он говорил обо всём — о науке, литературе, истории, это был фейерверк мыслей, а я, пересиливая сон, слушал, что-то отвечал и всё-таки засыпал, потом просыпался, снова слушал, и снова засыпал. Автор предисловия к книге работ Володи писал: «Он безусловно относился к когорте самых замечательных говорунов нашего времени, таких как Андроников, Лотман, Тимофеев-Ресовский…» А как-то, уезжая в экспедицию, я отдал ключи от моего жилья маленькой москвичке в больших круглых очках, на неделю приехавшей в Питер; она оставила мне блокнот со своими стихами. В шестьдесят восьмом по радио «Свобода» я услышал её фамилию среди имён семи отважных, вышедших на Красную площадь с лозунгом «Руки прочь от Чехословакии!». Через много лет я с оказией вернул этот блокнот Наталье Евгеньевне Горбаневской. Следующее моё жильё, однокомнатную квартиру в «академическом» доме на площади Мужества, я получил только через десяток лет, после рождения дочки. И вот наконец я разделался с диссертацией. По существовавшим тогда правилам защищать её в своём институте было нельзя, надо было ехать в Москву, в Институт морфологии животных. В высокой, амфитеатром, аудитории было довольно людно; кроме меня защищался какой-то москвич. Конечно, я трусил, хотя все отзывы на мою работу были добрые. Отваги придавало то, что в первом ряду сидели родные люди — Коля Воронцов и его жена Ляля.


162

Глава IV

Вечером на их квартире мы отметили защиту; как полагалось, вместе с оппонентами. А они были — первый класс: седой и стройный Евгений Сергеевич Смирнов, знаток двукрылых насекомых, заведующий кафедрой энтомологии университета, и Георгий Александрович Викторов, специалист по перепончатокрылым, восходящая звезда нашей науки. Через несколько лет я вместе с ним оказался в Самарканде и уже как бывалый среднеазиат водил его по этому удивительному городу. Лёня Долгополов в конце своих аспирантских лет удостоился высокой чести — им дважды персонально занялся журнал «Крокодил». Его диссертация была посвящена поэмам Блока, и в статье о «Двенадцати» он посмел написать, что герои этой поэмы — не пролетарии, а голытьба, по призыву ушедшая из деревни и деморализованная войной. «От бесшабашного разгула к апостольству — таков смысл внутреннего развития двенадцати». Фельетонист «Крокодила» всласть оттоптался на Лёньке, а когда в его защиту выступили ведущие литературоведы Пушкинского дома, им была дана выволочка уже в редакционной статье. Но Лёня всё-таки защитился, теперь его работы по Блоку и Андрею Белому считаются классическими. Тем временем окончился ремонт ЗИНа, и муравьиными цепочками мы потащили обратно стопки коллекционных коробок и деревянные подносы с банками спиртовых препаратов. Заблестели тщательно протёртые витриМытьё кита в Зоологическом музее. Слева направо: ны музея, но самый В.С. Шувалов, П.П. Стрелков, В.В. Хлебович. массивный его экспонат, смонтированный на стальном каркасе огромный скелет синего кита, был покрыт вековой пылью. Кликнули добровольцев, и вместе с четырьмя друзьями я полез на кита по шаткой лестнице. Привязались для страховки, подняли на верёвках вёдра с мыльной водой. К вечеру древние кости посветлели. Я умылся, надел чистую рубашку и вышел на набережную. За Невой сиял шпиль Адмиралтейства. Жизнь была прекрасна.


Глав а V

В СТРАНЕ СИНЕГО КАМНЯ Конец июня 1965 года. Два месяца я в экспедиции. Больше месяца в Кызылкумах, три недели в горах Кугитанг-Тау в восточной Туркмении и, наконец, лечу на Памир догонять нашу машину. Маленький биплан то и дело валится с боку на бок, как будто купаясь в прохладном утреннем воздухе. В такт его наклонам качается мой рюкзак, лежащий на алюминиевом полу. Пол отполирован тысячами ног, исцарапан сотнями ящиков; не один год службы накрутил на свои винты трудяга АН-2. Все в самолёте сидят на маленьких откидных сиденьицах, спиной к борту. Мне досталось переднее, на нем можно повернуться и смотреть в иллюминатор. В глубине проползают поля, арыки, спичечных размеров дома, а рядом на серебристой поверхности крыла странно выглядят следы ботинок механика. Серо-коричневая река, Вахш, плавно изгибается между таких же серо-коричневых горных гряд. Видна дорога, по ней бегут крохотные черные жучки. Один, поменьше и попроворнее, ловко обходит других, явно торопясь, но отсюда видно, что спешить ему совершенно незачем. Километром дальше жучки вытягиваются в длинную неподвижную вереницу, которая упирается в хаос земли и скал. Здесь ползают несколько жучков побольше, это бульдозеры. Они понемногу скапливаются по краям, освобождая длинный выгнутый участок. Вдруг посередине его вспыхивает стремительно растущее желтое облачко — и невольно представляешь, как упругий толчок взрыва срывает и катит в реку огромные камни, как звенят мелкие осколки по скалам и как осторожно выходят на дорогу укрывшиеся за поворотом взрывники. Это — «Голубой берег», тут мокрый склон после каждого дождя сползает на дорогу. В прошлом году мы, четверо энтомологов, добирались на Памир попутными машинами и на много часов застряли перед этим местом. Самолёт целится в широкую расщелину между двумя рыже-зелёными горными цепями. Справа остаётся Вахшский хребёт, слева вы-


164

Глава V

сятся Петровы горы — так называли хребёт Петра Великого первые его исследователи, а впереди громоздятся отроги Дарваза. Кое-где за вершины цепляются облачка. Из крутых седловин тянутся ледники, над ними чернеют отвесные стены, а покрытые свежим снегом вершины мертвенно-белы. Потом горизонт, как ни странно, сузился, и белые вершины куда-то ушли. Теперь нас окружают зелёные пологие склоны, все ярче видны голубые, красные, жёлтые пятна цветов. Из «форточки», открытой у пилотов, рвётся тугой холодный ветер. Впереди Сагирдашт — далеко не самый высокий на Памире перевал, но один из самых опасных. Каков он, становится видно в тот момент, когда самолёт, кажется, замирает на месте — так мала эта алюминиевая пичуга и так огромно то, что раскрывается впереди. Внизу горит на солнце излучина Пянджа, к ней ведёт как будто лестница из крутых, исполинских уступов и по ним вьётся дорога. Двадцать семь петель серпантина, вдоль них белые столбики, кое-где сбитые над обрывом — кем, каким невезучим шофером? В прошлом году мы прочли написанное краской на скале имя одного из них: «Серёга Луков поехал прямо», и дата. А дальше, куда ни взглянуть, море льда, камня и снега. Перед нами — Памир, и не только Памир, тут всё вместе — хребты Памира, Гиндукуша, а может быть и форпосты Гималаев виднеются там, в невероятном отдалении, в сотнях километров. Солнце вспыхивает и гаснет под крылом, а наверху фиолетово-синим куполом нависает небо. И всеми чувствами, всеми кончиками нервов вбираешь в себя этот хрустально-чистый мир, и бьёт в лицо ветер — холодный и влажный, пахнущий снегом и травой. А мотор всё стрекочет, и сидящий напротив меня седобородый старик в пиджаке, подпоясанном широким пёстрым платком, сладко дремлет, уронив с головы плоскую, с кисточкой сбоку, тюбетейку. *** — Ваши уже проехали, — сказал лейтенант на заставе, заглянув в толстую тетрадь. — Когда? — Не знаю, я только заступил на дежурство. Утром, наверное. Так. 3начит, проехали… Что же, надо поесть и ловить попутку. И я пошёл по широкой, главной и почти единственной улице Калаи-Хумба в сторону чайханы. Издали увидел огромную чинару на небольшой круглой площади; ствол её окружён широким, застеленным коврами помостом. По идее под такими чинарами, на таких помостах обычно царят чайханщики; здесь же чайханщик располо-


В стране синего камня

165

жился чуть дальше, в одном из соседних домов, где шумит многовёдерный самовар и блестят на подносах пирамидки пиал. А под чинарой — другой мир, иные страсти, и год назад нас поразило то, что мы здесь увидали. На помосте сидели люди, очень много людей — казалось, всё мужское население Калаи-Хумба собралось здесь. Все неподвижны, как в гипнотическом трансе; лишь изредка кто-нибудь меняет позу или совершает короткое движение. Здесь старцы и юноши, и мужчины средних лет, и все они сосредоточенно молчат, опустив глаза, а между ними стоят шахматные доски, заставленные фигурами, очень много шахматных досок. И тишина, только ветер шумит в листве. Кто-то из нас спросил: «Это что, районный турнир?» — «Нет, почему же, это у нас каждый вечер». И мы отошли почти на цыпочках, преисполненные почтения. Вот она снова передо мной, эта чинара, и под ней по-прежнему пестрят шахматные доски. Но ладьи и пешки безжизненно застыли в разгаре боя, на помосте — ни души. А поодаль стоит «ГАЗ-63» с обтянутым зеленым брезентом кузовом и голубой эмблемой Академии Наук на дверце кабины. Наша машина. Около неё толпа. Но люди смотрят не на машину, а на тутовое дерево, с которого свисают две мускулистых ноги в тяжёлых горных ботинках. Время от времени с дерева сыплются листья и какая-то труха. Сбившись в кучу, заглядывая через головы и плечи, забыв о своих шахматах, жители Калаи-Хумба слушают хорошо поставленный голос, доносящийся из листвы и излагающий задачи энтомологической науки вообще и экспедиции Зоологического института в частности. Попутно голос разъясняет, что его обладателя занесли на дерево не дурные наклонности и не стремление поесть спелых ягод, а благородная страсть исследователя, и что настриженные им ветки и ободранная кора поражены вредными насекомыми и поэтому необходимы для науки. При этих словах с дерева начинают сыпаться особенно большие ветки. Лекция явно затягивается и переходит на темы, связанные с опасностями и трудами, которые преодолевал и преодолевает рассказчик ради процветания отечественной науки. Я не выдерживаю: «Джен, кончай трепаться, встречай гостя!» Толпа раздвигается, и с дерева соскальзывает живописная фигура — шорты, затрёпанная ковбойка и лучезарная улыбка на загорелом лице. Из кузова выглядывают знакомые лица; мне помогают залезть и сбросить рюкзак, дают в руки миску с чем-то остро и аппетитно пахнущим, расспрашивают и рассказывают, и возникает блаженное чувство: я, наконец, дома.


166

Глава V

Нас одиннадцать в этой машине. Начальником согласился быть Вадим Зайцев. В прошлом году он уже побывал на Памире вместе со мной, Женей Сугоняевым, которого почему-то прозвали Дженом, и Марком Столяровым, сотрудником Института защиты растений, который сейчас работает где-то на нижнем Пяндже. Рассудительный и спокойный Вадим изучает пушистых мух-жужжал. Мухами занимается и Мила Нарчук — невысокая, темноволосая и энергичная. Джен и Володя Тобиас — крепкий и ослепительно лысый, работают с перепончатокрылыми наездниками. Виктор Заславский, на лето оторвавшийся от экспериментальной работы, по-прежнему везде ищет жуков-долгоносиков. Наш давнишний приятель Бахреддин Базаров, или проще Бахры, окончил аспирантуру нашего института и теперь работает в Душанбе. Он с лаборанткой (она же Женя-маленькая) собирает червецов и щитовок — странных существ, на насекомых не совсем похожих. На амплуа добровольных лаборанток без оплаты едут с нами на время отпуска Оля и Таня, жены Вадима и Виктора. Оля — высокая, энергичная (иногда чересчур). Таня — маленькая, русоволосая и спокойная. Все мы знаем друг друга уже много лет, не раз бывали вместе в экспедициях и уверены, что и в этот раз нам вместе будет легко и дружно. Одиннадцатый в нашей компании — немолодой, толстый и сварливый шофёр Захарыч. И вот все на месте, надо устраиваться. В машине тесновато. Девять человек в кузове — это, вроде бы, не так уж много, но положение осложняют десяток рюкзаков, столько же спальных мешков, палатки, вьючные ящики с оборудованием и два огромных продуктовых ларя. Они забиты под завязку тушёнкой, сгущёнкой, топлёным маслом, гречкой. Эти продукты было невозможно купить в магазинах — их «доставали». Года за три до того в Воронеже, в центральном универмаге, я видел рукопашную — «выбросили» консервы из конины, и народ с дракой прорывался к прилавку. Мы свои деликатесы получали в некой Базе Закрытых Учреждений, находившейся в здании Горторга за Невой, около Адмиралтейства (там же была столовая, в просторечии называвшаяся «У спекулянтов»). Сначала туда подавались списки требуемого, с письмом директора, обосновывавшего важность наших экспедиций. Затем всё это попадало в руки клерков, оспаривавших каждую позицию. И наконец продукты закупались и складывались в лаборатории — до загрузки экспедиционной машины. Машины приходили из Москвы, с автобазы Академии Наук, насчитывавшей то ли семь, то ли восемь тысяч машин. На наш инсти-


В стране синего камня

167

тут весной приходило две-три. Для экономии бензина и покрышек из Питера до места начала экспедиции машины отправлялись на железнодорожных платформах с шофёром и ещё одним сопровождающим — недели две неторопливого странствия под солнцем и звёздами. Маршруты были грандиозные, со сменными составами сотрудников. Например, от Краснодара через всё Закавказье с «позвоночниками», то есть зоологами, изучающими позвоночных животных, затем из Баку машина на пароме плывёт в Красноводск, где её принимают энтомологи. Маршрут по Кара-Кумам, как в этом году, затем состав сотрудников частично меняется, профилактический ремонт в Душанбе и дальше — Памир ли, Тянь-Шань или казахстанские степи, а затем новая смена путешествующих. График разработан заранее, вместе с нашими едут вьючные ящики предыдущего состава — машина забита «под завязку». Поскольку продуктов на весь маршрут не запасёшься, пополняем их из общей кассы в магазинах и на базарах. Бензин же получаем на заправках по специальным талонам, полученным в Ленинграде. Если их не хватает — меняем на спирт у шоферов или выклянчиваем у местного начальства. Наконец трогаемся. Люди и вещи ещё не имеют привычных мест и постоянно оказываются не там, где им следует быть. Пройдёт несколько дней — всё утрясётся, нужные вещи окажутся под рукой, а полевые сумки будут плотным рядом закреплены вдоль переднего борта. Пока они путают ремнями руки и ноги, когда перелезаешь через ящики и свёртки к сидячим местам — двум доскам-скамейкам в передней части кузова. Чёткий порядок: сегодня сидишь спереди, назавтра сзади. Имеются места лежачие для любителей поспать — сзади, на горе мягкой рухляди. В кабину, переводчиком и лоцманом, садится Бахры с неизменным биноклем на шее. Спереди тент откинут, и через плечи сидящих впереди я гляжу в широкий просвет. В нём, как на экране, будет разворачиваться перед нами удивительный фильм, который называется «Памир». Повороты его сюжета всегда неожиданны, а красоту декораций можно сравнить только с полотнами Рериха. Что же касается актёров, то они стрекочут, жужжат, летают и прыгают в траве, в листве деревьев и кустарников или греются, сидя на серых, раскалённых солнцем камнях. Фильм этот будет идти долго, больше месяца — а потом, может быть, мне удастся остаться на второй сеанс. Калаи-Хумб позади. Сразу — откосы, обрывы и повороты. То и дело мелькают дорожные знаки, которых не встретишь в России:


168

Глава V

красные прямоугольные таблички с тревожными надписями «Водитель, проверь тормоза», «Водитель, не упади», «Опасно, возможен обвал», и прямо на скале — «Астарожно, каминопад». На дорожных знаках слово «камнепад» в самой немыслимой транскрипции будет сопровождать нас до южного края Памира, где дорога выйдет в широкую долину. На карте Памир похож на неправильный прямоугольник, нависающий над Афганистаном. Географы делят его на две части. Западная, с глубоко врезанными зелёными и густо населёнными долинами — Бадахшан (не путать с афганской провинцией Бадахшан, расположенной за Пянджем). По названиям когда-то бывших здесь бекств он делится на Рушан, Шугнан, Ишкашим, Вахан. Восточный же Памир — безлесная и малолюдная высокогорная страна, долины здесь расположены на высотах трёх, а то и четырёх тысяч метров. Мы надеемся проехать весь Памир — по западной и южной границе. Сейчас мы движемся по Рушану. Когда скалы отходят от дороги, она идёт через бесконечный сад. В зелени горят оранжевые огни абрикосов, пурпурные вспышки цветов дикого граната, нависают сводами ветви столетних грецких орехов. И всюду множество тутовых деревьев — основы шелководства. Их стригут тщательнее, чем липы на ленинградских бульварах, эти странные корявые обрубки с короткой и густой, прижатой к стволу листвой похожи на изогнувшиеся в беззвучном танце абстрактные скульптуры. А обрезки ветвей усеяны ягодами так плотно, что напоминают облепиху. Конечно, все мы с любопытством глядим на «заграницу», афганский берег Пянджа, до которого всего сотня метров. Крыши домов там как будто покрыты тёмно-оранжевым ковром — это сушится урюк. На помосте у самой воды сидят старики в халатах; наверное, пьют чай. На первый взгляд там то же самое, что и на нашей стороне — кишлаки, зелёные поля, масса абрикосовых деревьев, ниточки поросших кустарником арыков. Но сходство скоро перестаёт удивлять, всё чётче видишь разницу. Прежде всего — окна. Крошечные оконца домов с той стороны и большие, блестящие стеклом у нас. Потом замечаешь, что почти все Обстриженные тутовые деревья. люди на той стороне одеты


В стране синего камня

169

очень неярко. Одежда — домотканая, серовато-коричневая; особенно заметна эта разница в одежде женщин. А когда смотришь на ту сторону вечером или ночью, поражает кромешная тьма. Редко-редко в окошке засветится тусклый огонёк. И дело не только в привычке ложиться рано, просто очень слабо светят чираги, самодельные памирские свечи; я видел их в хорогском музее. Их делают из пережаренных и растёртых семян масличных растений; тестообразной массой облепляют сухие прутья, подсушивают — и свеча готова. Но главная разница в дорогах. На нашей стороне — ухоженный асфальт. На том берегу — вьючная тропа. Сначала она тянется по берегу вдоль осыпи, но склоны становятся круче, и нервными, короткими стежками серпантина тропа взбегает вверх. Дальше — отвес над бурной, глубокой рекой. Начинается овринг, то есть искусственная тропа, прикреплённая к отвесной скале. На колья, вбитые в трещины, уложен почерневший от времени хворост; кое-где цепочка брёвен, плоско стёсанных сверху, чтобы шагать не скользя. Серпантин из брёвен зигзагом взвивается вверх, на крохотную площадку — и снова тропа из кольев и хвороста. Перил, конечно, нет и в помине. И такими оврингами перемежается тропа на всём берегу Пянджа от Калаи-Хумба до Ишкашима, триста километров с гаком. Есть овринги маленькие, средние — а самый большой тянется чуть ли не на километр. Какие мастера проделали эту дорогу, вися над обрывами? И какие нужно иметь нервы, чтобы спокойно шагать по ней — так, как движутся сейчас на той стороне три человека, ведущие за собой ишака. В прошлом году в Фанских горах мне довелось пройти по оврингу — маленькому, десятка два метров длиной, но под ним зиял отвесный обрыв. Увидев его, я готов был вернуться с маршрута, но всётаки пересилил себя и прошёл, а потом долго сидел на камне, сам не веря, что смог. Позднее от пограничников мы узнали, что эта цепочка оврингов — единственный путь в северо-восточную часть афганского Бадахшана, и если какому-то афганскому чиновнику надо туда проникнуть, афганские власти связываются с нашими, погранцы перевозят чиновника на наш берег, везут на машине, Овринг на афганской стороне Пянджа.


170

Глава V

а потом в нужном месте переправляют на надувной лодке. Патриархальные были времена; когда я бывал на Памире в 80-е, на нашей стороне напротив афганских кишлаков стояли танки в капонирах… Уже в темноте мы свернули налево, в широкую долину Ванча, разбили лагерь и провалились в сон. Утро было тёплым и ясным, и только потемневшие полотнища палаток говорили о ночном дожде, которого никто не заметил. Дежурные расстилают «стол» — огромный кусок брезента, достают из ящиков миски, кружки, ложки — начинается экспедиционный быт. Откуда-то возникает тощий пёс, делающий вид, что зашел на минутку в гости, а каша его нисколько, ну вот нисколечко не интересует. И Джен ищет свою миску, которую «ей-богу, клал на место». Завтрак не затягивается, всем не терпится начать работу. Будет ли добычлив первый день на Памире? Удача сборщика насекомых — такая же неверная штука, как удача охотника или рыбака... Я завязываю на поясе ремень полевой сумки. Это удобнее, чем носить её через плечо — сумка не ползает вокруг тебя, не путается в ногах при подъёме и не цепляется за ветки. Проверяю, всё ли на месте: морилка, пробирки, коробочка для наколки самой ценной добычи, булавки, блокнот и ручка… Спички и перевязочный пакет — как всегда, на самом дне. Теперь ещё срезать хорошую, ровную палку, закрепить на ней складной сачок, и можно идти. Совсем недалеко от лагеря — зелёный луг. Шаг за шагом, — взмах, взмах, взмах. Я иду, не очень приглядываясь к растениям, но сачок незамедлительно рассказывает о них. Кузнечики, пчёлы и шмели, крупные серебрянки-парохтифилы — это луг. Немного погодя начинается масса сирфид вперемежку с цикадками, тощими мухами-тилидами и мелкими, коротенькими левкописами — я вышел на поле люцерны. А потом сачок чернеет: муравьи, левкописы и чёрные точки тлей с едва заметными ножками — я обкосил их колонии на ветках ивы, и как всегда они были облеплены муравьями, и как всегда патрулировали их серебристые мушки. Есть легенда о волшебном ивовом прутике, который ведет человека к воде или к залежам руды, или к золотой жиле. Энтомологический сачок порой напоминает мне этот волшебный инструмент — стоит начать косить, и он раскрывает перед тобой тайны зелёных и влажных джунглей, где чутко прислушиваются к твоим шагам сказочно-яркие существа, удивительные и причудливые, как обитатели далёких планет. И хотя джунгли тебе по колено, а каждый зверь с пшеничное зернышко, охота не становится менее азартной.


В стране синего камня

171

Ты подчиняешься сачку, идёшь за ним, и он подаёт тебе добычу на белой бязевой ладони. Но он не только выкашивает насекомых, он собирает и запахи. В нём пахнет сеном и травами — то терпкими и пряными, то приторными, то изысканно нежными. Порой прорвётся какой-то щемящий сердце благоуханный аромат неведомого цветка, осыпавшего пыльцу под ударом сачка, а иногда пахнёт густым сотовым мёдом. Далеко до этой сказочной гаммы всем парфюмерным фабрикам мира! Незаметно проходит несколько часов, эксгаустер и морилка полны, пора заняться разборкой. Возвращаюсь в раскалённую солнцем палатку и плотно застегиваю её — снаружи ветер. Достаю пинцеты, коробку с ватными матрасиками, кисточку для особенно мелких насекомых и высыпаю добычу на лист бумаги. Для начала удачно. Много сирфид, причём не одинаковых, как часто бывает, а разных. Несколько крупных тёмно-бурых мух-тахин, покрытых, как колючками, длинными щетинками — поэтому их ещё называют ежемухами. Какие-то яркие цикадки, хищный клоп-редувий с огромным зловещим клювом-хоботком и масса всякой двукрылой и четырёхкрылой мелочи, среди которой матовым серебром светятся мои «собственные» мухи. Ими я занимаюсь прежде всего, накалывая на тончайшие булавки-минуции. Потом раскладываю матрасики и начинаю разборку. На один матрасик ровными рядами ложатся жуки, на другой клопы и цикадки, на третий наездники. Среди них десятки крохотных, в миллиметр; их приходится раскладывать, задерживая дыхание — чтобы не сдуть, а жара в палатке непереносимая, и пот капает на вату. Теперь мухи. Хотя бы часть из них я стараюсь наколоть. Вообще-то, конечно, нужно накалывать сразу всех насекомых — так они скорее разойдутся по лаборатории и будут обработаны, но времени на это никогда не хватает. Кажется, всё. — Ребята, какую этикетку пишем? Из соседней палатки отзывается Володя — «Кишлак Ардобаг, Ар-до-баг». И на листках бумаги, которыми прикрыты матрасики, появляется первая в этой экспедиции этикетка: Ардобаг, 2000 м. Дол. Ванча, Зап. Памир 1.VII. 1965 Когда я выполз из палатки — мокрый и распаренный, оказалось, что все уже давно отобедали и разошлись. В одиночестве соскребаю


172

Глава V

со сковородки свою долю месива из помидор, тушёнки и какой-то экзотической приправы и снова иду собирать. Но теперь меня тянет вверх, на склоны, поросшие полынью. Они крутоваты; не надеть ли мне трикони? Строго говоря, надеть трикони нельзя, так же как нельзя надеть каблуки или подмётки. Трикони — не обувь, а стальные зубья, которые набиваются на горные ботинки; однако все зовут триконями это сооружение целиком. Отриконенные ботинки впечатляют, каждый из них весит почти два килограмма, я всегда их побаивался и ходил в кедах. Но в этом году — была не была! — выписал со склада. Первое впечатление: ногу можно смело подставить под колесо самосвала — так жестка толстенная кожа ботинок. Второе — что оторвать ее от земли очень трудно; вероятно, именно из этих соображений каторжникам надевали на ногу ядро на цепочке. И третье — что пижон Женька, который даже на базар ходил в триконях, поступал очень разумно. Приучить к ним ноги можно только нося их несколько часов в день, иначе они превращаются в кандалы. И я зазвенел по щебню, мрачно чувствуя, что выдержу не больше десяти минут. Сухой, выжженный солнцем склон оказался густо населённым насекомыми. Десять минут давно прошли, когда, увлечённый работой, я заметил, что свободно иду вдоль кручи, наклонённой градусов под шестьдесят. Иду словно муха по стене, уверенно и легко, и лёгкость эта чудесна, как полёт во сне. Войдя в азарт, карабкаюсь по таким головоломным обрывам, на которые раньше у меня никогда не хватало пороха. И через час, запыхавшийся и счастливый, выхожу на гребень хребта, заросший огромными золотыми метелками эремурусов. Над обрывом — коренастое, кудрявое, густо-зелёное дерево арчи, древовидного можжевельника, с нежными чешуйками вместо иголок. Далеко внизу белеют наши палатки, от них ложатся длинные вечерние тени. Почти прямая долина уходит на северо-восток, и вдали её замыкают остроконечные ледяные пики, сейчас отсвечивающие дымчато-розовым цветом. Где-то за ними лежит сердце Памира — ледник Федченко, семьдесят километров расчерченного моренами льда. Тишина, только затихающий ветер шелестит в цветах, да вскрикивают черные альпийские галки. День окончен, хороший день. Когда спустился, уже смеркалось. Начинался ночной холодный ветер с гор. Вернулись ещё не все, и порой на склоне на фоне быстро темнеющего неба появлялся какой-то колючий ком, медленно дви-


В стране синего камня

173

гающийся вниз — кому-то повезло с дровами, нашел сухую арчу и обломал ветви. Внизу дров нет, всё давно собрано и вырублено жителями кишлака. Трещат ветви в огне, взлетают искры, а наверху остро блестят маленькие холодные звёзды. Только для очистки совести вышел я с утра на поле, окруженное абрикосами. На хорошо ухоженных полях насекомых немного, моих же мух обычно нет. Лучше было бы снова пойти наверх — там добыча будет обязательно. Прокос, другой. Заглядываю в сачок и недоумённо вижу, что среди немногих сирфид и хлебных клопов носятся крохотные серебристые мушки. Откуда здесь взялись левкописы?! Втянув «серебро» в эксгаустер, приглядываюсь к пшенице. Колосья как колосья — зелёные, неспелые. Постой-постой, а почему они такие толстые? Да ведь на них тли! Срезанный волосок кажется мохнатым от поднятых усиков тлей — нежно-зелёные, они того же цвета, что колосья; немудрено, что я их сразу их не заметил. Осторожно, кисточкой снимаю их и вижу, что на колоске есть и яйца, и личинки левкописов. Я собираю в бязевый мешочек побольше колосков с тлями и личинками. Неплохо для начала дня. С соседнего поля, из-за стены абрикосов, уже давно доносятся монотонные гортанные вскрики, иногда за деревьями виднелась медленно двигающаяся пара волов. Я вышел посмотреть. Упряжка тянула странное орудие, похоже на плуг. Длинный деревянный брус — оглобля, другой брус — держало с рукояткой, и лемех, на конец которого насажен стальной наконечник. Да это же омач! 3наменитый деревянный плуг, о котором в учебниках пишут как о давно отжившем свой век первобытном орудии. Пахарь останавливается. — Здравствуй! Что, интересный штука? — Здравствуй! А разве нет в колхозе железных плугов? — Как нет, есть конечно, и трактора есть, дашт пашут, по-русски это ровное место называется. Здесь дашт маленький, все поля на горе. Железный плуг туда тащить, обратно тащить трудно. Железный плуг на камень Пахота омачем — деревянным плугом.


174

Глава V

попал — встал. На горе земля тонкая, железный плуг пропахал — щебнем её закрыл. Деревянный плуг застрял — я его дернул, камень перешёл, снова пашу. Деревянный плуг в горах хорош, железный на даште. И я с удивлением узнаю, что на полях, вспаханных этим доисторическим орудием, средний урожай — тридцать-сорок центнеров с гектара. — Земля хорошая, только мало. Есть поля, на которые землю от реки возим. Как-то потом мне довелось встретить крестьянина, шедшего с осликом, навьюченным корзинами с чернозёмом. Он поднимался к полю, расположенному на уступе горы. Туда носили землю его дед и прадед, а сам он увеличил поле почти на треть. Всюду на Памире чувствуется древность земледельческой культуры. Среди наскальных рисунков Лянгара я нашёл изображение человека с плугом; на скалах везде лепятся древние каналы, тянущиеся на многие километры. Николай Иванович Вавилов, объездивший мир в поисках истоков культурных растений, считал, что именно здесь был один из центров возникновения земледелия на нашей планете. Побывал Вавилов на Памире дважды. В первый раз он пришёл сюда накануне революции через Дарваз и цепь оврингов Пянджа; поскольку края эти тогда принадлежали Бухаре, находившейся под русским протекторатом, то в качестве живого паспорта сопровождал его эмирский чиновник Мирза-Баит. Почтенного Мирзу немало удивляли несолидные занятия «важного начальника из Петербурга», собиравшего травы и семена, но свою задачу он выполнил, проведя Вавилова через Дарваз, Шугнан и Рушан. Позднее, в советское время, Вавилов путешествовал по афганскому Бадахшану — и оказалось, что в мире нет района, превосходящего Бадахшан и отроги Гиндукуша богатством естественных форм мягкой пшеницы — их он насчитал здесь 43. В памирском высокогорье на полях росло живое ископаемое, древнейшая форма компактной пшеницы, которую в Европе археологи находили в остатках неолитических свайных построек. Именно с Памира, утверждал Вавилов, разошлись по миру мягкие пшеницы. Образцы семян, собранных им здесь, вошли в золотой фонд селекционных материалов, древнейшие пшеницы мира были использованы для выведения новых урожайных сортов. А на Памире, как и тысячу лет назад, вёл борозду потомок тех людей, которые когда-то в незапамятные времена посеяли здесь первые семена пшеницы.


В стране синего камня

175

Погода портилась, начинался дождь. Косить по мокрой траве нельзя; а почему бы мне не поискать червецов? И, кстати, где Бахреддин? В последний раз я видел его над самым лагерем, он кричал оттуда, что поймал самого большого клопа на Памире. Через полчаса я его встретил, он подрывал кустик полыни ботанической копалкой. Клоп, едва помещавшийся в широкой пробирке, был великолепен — сантиметра в три длиной; он топорщил кожистые крылья, тихо и печально зудя. Но мне был нужен не клоп, а кокциды, которых Бахры умеет находить везде. На кокцидах сошлись интересы нескольких участников нашей экспедиции. Бахреддина интересовали они сами, их биология и видовой состав. Джен изучает наездников — паразитов кокцид. А я знал, что ими кормятся личинки некоторых левкописов. Один из важнейших вредителей садов в Средней Азии — червец Комстока, Pseudococcus komstocki. Как-то я видел сильно поражённый им молодой абрикос, его кору как будто белой войлочной коркой покрывало множество яйцевых мешков этих насекомых — здесь были килограммы яиц. Я оторвал пласт «войлока» и просмотрел под бинокуляром: он оказался насквозь проеден личинками левкописов, буквально нафарширован ими. Судьба яиц вредителя была предрешена. И вот мы с Бахры шли и рылись, подобно медведям, и ворочали камни, с грохотом летевшие с обрыва, благо лагерь был в стороне. В конце концов Бахры был с прибылью, ибо нашёл какую-то диковину, а я считал, что на ужин не заработал, потому что поймал только скорпиона, чтобы заставить его позировать перед фотоаппаратом. Прежде чем выехать к Пянджу, мы задерживаемся в Ванче. Европейского типа дома, несколько магазинов, библиотека (очень неплохая — сам рылся в прошлом году, ожидая самолёта), и на самом видном месте высокая веранда чайханы. Наши дамы, конечно, прежде всего атакуют магазины, как будто едут не из Душанбе, а по крайней мере с ледника Медвежьего. Мы с Дженом и Володей идем в чайхану, уютный и спокойный азиатский рай, где так хорошо прихлебывать зелёный чай, глядеть на горы и беседовать с бродячими людьми, которых всегда много на Памире. Вот и сейчас сидит в углу компания колоритных бородачей в штормовках и горных ботинках — конечно, геологи. Сегодня воскресенье, улицы полны народа. Носится между гуляющими детвора, от водопроводной колонки идут девушки, балансируя стоящими на головах ведрами. За одной поспевает маленькая


176

Глава V

сестрёнка с чайником на голове. Идёт и лукаво посматривает на нас, прекрасно зная, что сейчас мы начнём вытаскивать фотоаппараты. Сидят на корточках старики, о чём-то беседуя. Здесь живут высокие, худощавые и стройные люди; толстяков на Памире не бывает. Немало русоволосых, о них говорят, что это потомки воинов Александра Македонского, Искандера, и что даже могила его, будто бы, находится где-то в верховьях Язгулема, за рухнувшими от ветхости оврингами. Но дело обстоит не совсем так, хотя, возможно, и заглядывали сюда разведочные отряды великого македонца. Просто здесь, на Памире, в «ловушке народов», сохранились остатки древних индоевропейских племён. У каждого — свой язык; в старину даже жители соседних кишлаков могли не понимать друг друга. Снова едем вдоль раскалённых полуденной жарой склонов. Впереди шлагбаум — очередной пограничный контроль. Парень в широкополой шляпе со звёздочкой проверяет документы. Мы с Вадимом переглядываемся: «Помнишь?» Ещё бы не помнить — в прошлом году Вадим чуть не вызвал тут пограничный инцидент. …Документы наши были давно проверены, и мы караулили попутку. Я лениво болтал с пограничником, а сморённый жарой Вадим дремал, сидя на рюкзаке. Вдруг я слышу его сдавленный крик: «Не шевелись!». Пограничник хватается за автомат, Вадим прыгает ему под ноги. Я остолбенело стою, а Вадим поднимается, осторожно держа кончиками пальцев огромную красно-коричневую муху-жужжало, присевшую на свою беду на сапог солдата. Тот только головой покачал и спросил у меня, все ли у нас такие сумасшедшие. И вот мы едем дальше. У перекрёстка дорог лежит туго набитый рюкзак и рядом с ним, растянувшись в пыли, отдыхает какойто субъект в штормовке. Что-то очень знакомое чудится мне в этой фигуре, которая приподнимается, потягивается… Марк Столяров! «Чёрт возьми, откуда ты тут взялся?!» — «Как откуда? Ребятки на КПП сказали, что вы проехали в долину, а из неё не выехали. Значит, вернётесь. Ведь не поехали же вы в Хорог через ледник Федченко!» — и он обнимает и тискает нас так, что кости, кажется, вылетают из суставов. Невероятно жилист и крепок этот невысокий ленинградец с грузинским акцентом. Втиснувшись на скамейку, он повествует свою эпопею. — Понимаешь, кончил работу по саранче, еду за вами в Душанбе, а там говорят — Виталий вчера улетел, и самолёты больше не ходят, облачность на трассе. Я на попутки, пять штук сменил, Голубой берег опять подгадил: не пускают, взрывать собираются. Жду,


В стране синего камня

177

жду — нет взрывов, то ли провод порвался, то ли аммонал отсырел. Я пешком через завалы, поймал колхозную машину с пьяным шофёром — ничего, пронесло. Боялся, что вы уже в Хороге. Слушай, вон хороший сад, давай абрикосов поедим! Изгибы Пянджа, а соответственно и дороги, становятся всё круче; мы едем с пронзительным воплем клаксона, чтобы не долбанули нас вылетающие из-за поворотов встречные машины. Небо сузилось и сжалось, вокруг только обрывы и осыпи. Река оглушительно ревёт, и слышно, как гремят в ней сносимые течением глыбы. Проезжаем устье Язгулема — это скорее не ущелье, а огромная, пропиленная в горах щель. Про овринги Язгулема говорили, что по ним даже собака не может пройти, её надо нести в корзинке за плечами. Усталые и сонные, мои спутники качаются как куклы в такт поворотам, Марк обмотал голову поролоновым ковриком — чтобы не биться о стенку кузова. И вдруг наступает тишина. Неожиданно и театрально раздвигаются горы, настежь распахивается даль, и грохот Пянджа остаётся позади. Светло-голубое предвечернее небо, гладь разлива на добрый десяток километров и прижавшиеся в стороне горы. Вдоль дороги начинаются дома, и кажется, что мы проезжаем через один непрерывный посёлок, широко разбросанный по долине. Это Барушан. Дальше на нашем пути ляжет Дерушан, а завершает цепочку самое большое село — Рушан, раньше называвшийся Калаи-Вамар, Светлая крепость. *** Директор барушанской школы-интерната был немного растерян. Да, конечно, можно переночевать, но вы уж извините, пожалуйста, постельного белья маловато — мы не ждали гостей… Мы смущены, мы не хотим никого беспокоить, нам нужна только веранда, чтобы разложить спальники. Директор не соглашается: «Вы наши гости, дорога у вас трудная, не обижайте, пожалуйста». Сторговываемся на кроватях и матрацах без белья. Наш временный дом стоит высоко над кишлаком, школьный двор похож на широкую террасу, и мир вокруг удивительно просторен. Прямо под ногами шумит на ветру сад, а впереди — панорама разлива Пянджа в оправе лугов и тёмно-фиолетовых гор с ослепительными, красными с золотом вершинами. «Это можно смотреть как кино» — вздохнула Таня, и слово «кино» прочно утвердилось у нас за памирскими закатами, так же как привилось с её лёгкой руки слово «макитра». Марк уверил Таню, что так называется украинский головной убор, и с той поры стоило


178

Глава V

кому-нибудь, мягко говоря, преувеличить, Таня восклицала: «Эге, это макитра, больше не проведёте!». Утро было тёплым и солнечным. Выглядывали из-за угла любопытные и застенчивые дети. Несколько девочек, сидя на корточках, ловко жонглировали камешками. В углу двора наши дамы на высоких нотах решали проблему — варить ли картошку или делать шурпу. Бахры, пытаясь внести мир, был обруган обеими сторонами. В облаке пыли вошёл подметающий двор старик-сторож — и спор оборвался. На ногах у сторожа джурабы, памирские шерстяные носки удивительной красоты. Зеленый, красный, фиолетовый, жёлтый и белый — казалось бы, варварское сочетание цветов. Но сложный геометрический орнамент, несмотря на всю свою яркость, настолько уравновешен и строг, что краски не кричат, а переливаются, как на старинных персидских коврах. Оля с помощью Бахры пытается выразить старику наше восхищение; тот польщён и доволен. Джурабы, или джерибы — традиционное рукоделье горянок. Обычно джурабы только достигают колена, но бывают длинные, до паха, или связанные мешком, без пятки — их перехватывают шнурком у щиколотки. Рисунок джурабов в каждом кишлаке свой, подобно тому как отличаются тюбетейки. Тёплые и мягкие, носки эти очень удобны, поэтому все приезжие яростно за ними охотятся. Не были исключением и мы, всюду задавая традиционный вопрос: «Джериб аст?» — «Есть джурабы?» После завтрака расползаемся вдоль арыков, по полям, осенённым огромными тутовыми деревьями. Куда ни взглянешь — видно мельканье сачков. А Джен, конечно, уже на дереве; ещё бы, ветви тяжелеют от ягод — спелых, растекающихся в пальцах. Но странное дело: он почти не обращает внимания на ягоды и все яростнее лязгает секатором, вгрызаясь в ветки. Заметив меня, спрыгивает. — Иди сюда, тут кое-что для тебя. На обрезках побегов — блестящие, как будто лакированные бугорки, похожие на крохотные тёмно-коричневые каски, и почти такие же твёрдые, как солдатская каска. Это опасный вредитель очень многих плодовых деревьев — акациевая ложнощитовка. Если отковырнуть такой щиток, под ним будет масса розовых круглых яичек. Но причём тут мои мухи? Ведь не могут же они откладывать яйца сквозь эту скорлупу! — Вот именно, — злорадно говорит Джен, понимая мои мысли. — Гляди! — и поддевает щиток пинцетом. Среди розоватой трухи и немногих целых яиц уютно, как в колыбельке, устроился коричне-


В стране синего камня

179

вый бочоночек с рожками — куколка левкописа. Под другим щитком — то же самое, и под третьим, четвёртым… Процентов семьдесят поражены. Вот это номер! Но как же проникли туда личинки? Всё утро мы расковыривали щитовок, но ответа пока найти не могли. Более того, появилась другая загадка. Некоторые куколки были пустыми — мухи вылупились, но вылезти из-под жёсткого щитка они не смогли и лежали тут же, рядом с оболочкой куколки, дохлые и сухие. Значит, биологический тупик? Делают полезную работу для людей, истребляют щитовок, а потом гибнут, не оставив потомства? Я достаю лупу. Вообще-то большинство левкописов по внешности не определяется, но у меня брезжит догадка. Так и есть! Две характерные щетинки на спинке, чёрные усики, темные пятна на основании брюшка… Несомненно, это Leucopomyia alticeps, тот самый вид, что уничтожает червеца Комстока. Но там оболочка яйцевого мешка похожа на мягкий и нежный войлок, проникнуть сквозь него новорожденной личинке, а потом вылезть мухе ничего не стоит. Что же заставляет мух откладывать яйца на эти жёсткие скорлупки? Это же бессмысленно; если личинки каким-то неведомым образом туда и проникают, то выведшиеся мухи гибнут. Загадка… Разгадать её удалось позднее, вместе с аспирантом из Куляба Тилло Бабаевым. Кроме акациевой существует ещё очень похожая на неё персиковая ложнощитовка. Ею так же питаются личинки того же Л. альтицепс, поражение достигает 80% и более, но отродившиеся мушки вылезают из-под щитка, не так плотно прилегающего к растению. Оказалось, что мухи попросту не различают эти два вида. …Остались позади и Ба-, и Де-, и просто Рушан, кишлак большой и богатый. А сто лет назад жители Рушана платили бухарскому эмиру подати детьми, и этнограф Зарубин писал: зашедшие на Бартанг рушанцы хвастались, что есть у них в кишлаке два человека, которые каждый день пьют чай. Вот и Бартанг — могучая река, которая кажется чуть ли не больше Пянджа. Переправа — паромом. Огромный, неуклюжий, он медленно движется к берегу на толстых, в руку, тросах. Ветер крепчает, несет по воде барашки и пену. Быстро стемнело, и наступила удивительная, как будто нереальная ночь. Дорога вилась над спящим, притихшим Пянджем; на афганском берегу смутно угадывались тёмные пятна кишлаков без единого огня и над ними вставали голубые вершины, как будто светящиеся изнутри — на них светила невидимая за горами луна. Про-


180

Глава V

летали навстречу огни и шлагбаумы, в лицо бил тугой ветер. На подъёмах он был горяч и душен, нёс запахи незнакомых трав и горького кизячного дымка из-за границы, а в низинах нас охватывал сырой и прохладный воздух с душистым ароматом сена, совсем как в России. Потом, совсем незаметно, шоссе сменилось асфальтом, и из-за поворота на нас выкатилась лавина электрических огней. Они были впереди и внизу, и далеко вверху, у самого неба. Из огней складывался рисунок улиц, темнел силуэт реки, пересёченной цепочками фонарей на мостах. Машина мягко катилась по тополёвой аллее, и я вспоминал, как мы попали в Хорог в прошлом году. Мы приехали на попутке затемно, гостиница была забита делегатами какого-то совещания, и Джен упорно твердил: «Пойдем ночевать на осыпь» (утром выяснилось, что окрестные осыпи падают под углом 45 градусов), но мы упорно влеклись к какой-то неведомой цели и обрели её в виде просторного крыльца-веранды Горпотребсоюза. Сотрудники почтенного учреждения были изрядно удивлены утром, когда им пришлось, идя на работу, перешагивать через четыре неподвижных тела в спальных мешках. Но будучи истинными шугнанцами, то есть людьми вежливыми и гостеприимными, они делали это, не тревожа нас. Сегодня проблема ночлега нас не волнует, мы будем ночевать в самом гостеприимном месте этой доброй страны. Машина перекатывается через ещё один мост, ползёт вверх по узкой дороге, проезжает под высокой аркой, с которой почему-то капает вода, и тихо плывёт вдоль спящего парка. И вот, наконец, мы спрыгиваем у маленького белого домика, а через минуту обнимаемся с Анатолием Валериановичем Гурским, основателем и бессменным директором Памирского ботанического сада. *** Сквозь сон я слышу глухое рокотание бубна и крик — резкий, скрипучий, прямо в ухо. Заворачиваюсь широким краем спального мешка, глубоко уползаю в мягкую теплоту, но и там не укрыться от пронзительного звука. Высовываю голову. Палатка залита мягким, золотистым светом. За много лет службы она так удачно выцвела, что в ней всегда кажется, будто на дворе солнечный день. Тени опавших листьев украшают кровлю резным орнаментом, и ещё какая-то тень видна на коньке, зыбкая и подвижная. Тишина — и снова рокочущий гул. Но это совсем не бубен, а натянутое полотно палатки, растяжки которой кто-то усердно теребит.


В стране синего камня

181

Тень на коньке подпрыгнула и передвинулась, рядом с ней возникла другая. Снова скрипучий крик, почти над ухом. Припадаю глазом к дырочке в стенке и вижу совсем близко чужой глаз — круглый и очень себе на уме. Наш лагерь оккупирован сороками. Они приплясывают на растяжках и крышах, долбят пустые консервные банки и орут, орут, орут. Отстёгиваю клапан, чёрно-белая стая с адским шумом поднимается, и остаются только три огромных серых пса, мирно дрыхнущих у дверей продуктовой палатки. Это семейство — мать, отец и сын — обычно существует при доме Гурского, но когда появляется какаянибудь экспедиция, оно переселяется к её палаткам. Мы расположились на том же месте, что и в прошлом году; площадка эта, под абрикосами, за смородинной аллеей, никогда не пустует. Экспедиции останавливаются здесь каждый год, и сложенные из камней очаги верно служат ботаникам, зоологам и геологам. Сад ещё укрыт холодной тенью горы. Он лежит на даште — большой террасе, прилепившейся к горе над слиянием двух рек — Шах-Дары и Гунта, в нескольких километрах от города. Когда-то дашт принадлежал ишану, наместнику «живого бога» исмаилитов, об этом напоминает арабская надпись на скале, окружённой абрикосовыми деревьями, да ещё название «ишан-дашт», как по привычке говорят хорогские старики. Сейчас это самый высокогорный ботанический сад Советского Союза. Вдоль тополёвых аллей журчат арыки с прозрачной, как воздух, водой. Среди роз, маков и эремурусов привольно разбежались рощицы дубов и сосен, тутовые деревья и памирские берёзы с кремовой, шелковистой корой, на листочках которой можно писать как на бумаге. Густые заросли малины, смородины, крыжовника диковинны на безъягодном Памире, а рядом — редкие горные растения, собранные в почти недоступных ущельях. Нас ведёт по саду Гурский. Рассказ его, как всегда, подобен фейерверку неожиданных сравнений, воспоминаний, мыслей; он влюблен в свой сад и в свой Памир, и любовью этой и своими знаниями он щедро делится. Он рассказывает о своем учителе Вавилове, который спас его от ареста, послав сюда в 1937 году, о первых годах сада, совпавших с войной, о том, как по несколько месяцев в году почти не было связи со страной, только радио, а почтовые самолёты прилетали редко. Однажды их не было почти полгода, и до сих пор ходит по Памиру легенда о том, как Гурский радировал правительству и тогда прилетел наконец самолёт с почтой и лекарствами. Весь Хорог утаптывал в тот день снег на аэродроме.


182

Глава V

И вереница лет, наполненных работой. Изучение растительности Памира — работа, которой хватит ещё на много лет. Множество хозяйственных проблем, от которых зависело будущее жителей Рушана, Шугнана и Вахана. Взять хотя бы картошку — как трудно было убедить людей, что её можно есть! Ещё в сороковые годы её сажали здесь неохотно, ведь памирцы — хлеборобы, а не овощеводы, и как везде на Востоке, перебороть традицию было нелегко. Закладка ягодников, плодовые питомники — на весь Бадахшан идут отсюда саженцы абрикосов, персиков и яблонь. Разработка метода ленточных посевов ив и тополей вдоль рек, на месте сведённых лесов. Всё было целиной, ни руководств, ни А.В. Гурский, основатель и диинструкций — только наблюдательректор Памирского ботаниченость, здравый смысл да помощь баского сада. дахшанских садоводов, за плечами которых тысячелетний опыт предков. В каком глухом углу Памира ни заговаривал я о Гурском — на лицах появлялись улыбки, и мне рассказывали о человеке, который родился далеко отсюда, но знает Памир лучше, чем самые уважаемые старики. Гурский был своим для них, и даже имя его переиначили на свой лад и называли — Абдулло. А когда ботанический сад стал задыхаться от безводья, эти люди пришли ему на помощь. В сорок четвёртом военном году сюда был проведён канал длиной в восемь километров; лучшие мастера вели его вдоль отвесных скал, над пропастями. «Народ Памира подарил нам воду», — голос Анатолия Валериановича дрожит от волнения. Он был здесь не один, у него были единомышленники. И старый ишан-дашт стал не только ботаническим садом, он сделался крупнейшим научным центром Памира, базой, которая помогла в работе очень многим ученым Ленинграда, Москвы и Душанбе. И тогда пришло время для размышлений; теперь, кажется, ему удалось расшифровать одну из загадок этой горной страны, выяснить влияние горного ультрафиолета на растения и понять, почему дубки и сосёнки


В стране синего камня

183

растут здесь втрое и вчетверо быстрее, чем им положено, почему жёлуди появляются здесь не на десяти-пятнадцатилетних дубах, как на равнине, а на четырёхлетних. — Вы знаете, когда-то здесь проходил Марко Поло, и считается хорошим тоном и к месту и не к месту на него ссылаться. Так вот он говорил, что жить здесь здорово, и что больные, подняв- В Ботаническом саду. шись из долин в эти горы, выздоравливают. А старики называют наши места — Рушан и Шугнан — «Зужан», что значит двужизненные. Здесь человек будто бы живёт две жизни. Объясняют это хорошим воздухом; спору нет, он у нас великолепен, но только ли в нём дело? Далеко за полдень кончилась эта удивительная экскурсия. Гурский собирался ехать в обком и предложил подбросить нас в город. Его «Антилопа-Гну», странный гибрид на базе виллиса военных времен, на удивление быстро завелась. Впрочем, я помнил с прошлого года, что вниз она всегда съезжает охотно, но упирается ехать вверх. Через полчаса, простившись с Анатолием Валериановичем, мы с Марком уже сидели за столиком самого шикарного (поскольку единственного) ресторана Памира. На столе лежало напечатанное в типографии меню. То, что я в нём увидел, было несколько необычно; видимо, это отразилось у меня на лице, потому что Марк перехватил листок и стал громко, с выражением декламировать: — Свекольник холодильный. Соус из сероца. Мяса отв. говязиком. Варенки. И так далее. Блюда соответствовали названиям и не были похожи ни на что. Наиболее съедобны оказались пошехонский сыр (сир пашк хана) и квассх. Удивительны улицы Хорога. Обычные магазины и учреждения, как в любом таджикском городе, и вдруг из стены выпирает огромный окатанный валун метра с два в поперечнике. Своротить эту глыбу при стройке не смогли и просто поставили дом на нём, как проводят иногда забор через старое и кривое дерево. Улицы забиты детворой, редкие машины неторопливо раздвигают радиаторами прохожих.


184

Глава V

Хорогцы (а может быть, хорожане) выглядели так же, как жители Душанбе или Ташкента — чистенькие и франтоватые; на их фоне особенно ярко выделялись оборванцы в штормовках, залепленных заплатами, в дремучих бородах одинаковой жёлто-рыжеватой, выгоревшей масти. Самого колоритного мы встретили на почте у окошка «до востребования». Из густой волосатости, накрытой дырявой соломенной шляпой, выглядывали голубенькие глазки. Пыльные, тяжёлые волосы свисали до плеч. Одет он был в длинную, некогда белую рубаху с накладными карманами: то ли сельский попик, то ли последователь графа Льва Николаевича. Но вместо верёвки толстовка была подпоясана капроновым репшнуром, пропущенным через потёртый альпинистский карабин, на боку висела кожаная полевая сумка, на ногах джурабы и тяжёлые ботинки с триконями; мусоля пальцы, эта личность пересчитывала пачку денег сантиметров в десять толщиной. Около почты его ждали, уткнувшись в газеты, другие люди — тоже лохматые и оборванные, в сапогах, подшитых стёртым до дыр автопротектором. Рядом стояли навьюченные лошади. Геологическая партия спустилась с гор и ждёт получку. Неподалеку от почты — городской музей. У его дверей, под ивой, лежит квадратный камень, покрытый резьбой; глубокая выемка в нём когда-то прикрывалась крышкой, от неё остались только пазы. Этот камень нашли около озера Яшиль-Куль; его называют СумаТаш, легенда связывает его с гибелью китайского войска, вторгавшегося когда-то на Памир. Музей невелик и уютен. Фотографии древних замков, их нам ещё предстоит увидеть. Немного военного железа: шлемы, кольчуги; великолепный, покрытый орнаментом, каменный котёл — и разные мелочи быта, говорящие о жизни памирцев ярче подробных описаний. Кожаные сапоги — пехи — и рядом деревянные колодки, похожие на японские гета; их надевали на пехи после дождя. Лыжиснегоступы, связанные из прутьев, и «кошки», ловко сделанные из железа и кожи; они изрядно напоминают современные альпинистские. Тут же огромный плуг-омач и тёмные от времени бурдюкигупсары; на них шугнанцы переплывали Пяндж, когда ещё не было границы. С потолка свисает пара джурабов совершенно невероятной длины, метра в полтора; рядом другие, покороче, а в витрине нормальные, до колена — и до чего же они красивы! На город легли вечерние тени, небо начинало золотеть, когда я шёл домой, в ботанический сад. Заткнув нос, иду мимо свинофермы — самой пахучей достопримечательности Хорога, где вопят


В стране синего камня

185

голодные тощие звери. Какой дурак придумал разводить свиней в стране с мусульманскими традициями? Перехожу мост через помутневшую к вечеру, гулко ревущую Шаx-Дару, карабкаюсь по тропинкам, сокращающим путь между серпантинами дороги. И вот передо мной — циклопическая каменная стена, в ней высокие ворота с надписью «хуш омадед», «добро пожаловать». С верхней балки ворот капает вода, и вовсе это не ворота, а висячий жёлоб, поддерживаемый стеной, обводной арык из канала. Журчит вода, одуряюще пахнут какие-то цветы, и нет на свете места лучше этого зеленого рая на крутом плече горы. Утро, как всегда, было прохладным и ясным. Удивительны эти дополуденные часы в горах, когда солнце уже греет, но дно воздуха ещё не прогрелось, самые дальние вершины близки и чётки и, кажется, всем телом, всеми порами кожи ощущаешь безмолвную красоту этого мира. После завтрака собрались у Гурского; вместе с ним и ленинградским ботаником Леонидом Фёдоровичем Сидоровым стали, как и намеревались, играть в карты. Настроение было азартное, а карты старые и потрёпанные. Но не было на них ни тузов, ни королей, а только змейки дорог и рек, засечки высот и горизонтали — ибо термин «играть в карты» уже пять лет, с Северокавказской экспедиции, означает у нас разработку маршрута. Теперь перед нами карты Памира. У нас не очень много времени и большие аппетиты; хочется поработать на возможно большем числе точек. Но как объединить часто противоречивые интересы? Одному нужны высокогорные луга, другому высушенные солнцем склоны, третьему окультуренные ландшафты — поля и сады. Выбираем главные места, в которых надо побывать. Конечно, долина реки Шах-Дара — самые лесистые места Бадахшана. Конечно, южная граница Памира, где есть всё — и сады, и луга, и прогретые склоны. Оттуда, через заоблачное озеро Зор-Куль, на Восточный Памир, где у баньки над горячим источником стоит экспедиция Сидорова. Теребя выгоревшие усы, Леонид Фёдорович рассказывает об удивительном «тёплом кармане» Памира, недоступном холодным ветрам, где луговая растительность поднимается особенно высоко и от более тёплых времён сохранились растения, обычно не растущие на большой высоте. Затем — на север, на биостанцию Чечекты; увидим памирское море — солёное озеро Кара-Куль и по Памирскому тракту, через Заалайский и Алайский хребты — в Ош, где и окончится экспедиция.


186

Глава V

Всё выглядело очень чётко и красиво, график движения пестрел остановками для сборов и местами днёвок. — А всё-таки мудрый человек был Лев Толстой! — неожиданно высказывается Володя. — А причём тут он? — Песню сочинил в Крымскую войну. «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним идти…» После обеда расходимся по саду. Гремя триконями, ушёл вверх по осыпи Джен; Марк уже исчез из виду за ближним гребнем. Медленно шагает Бахры, он выворачивает камни и раскапывает кустики, на корнях которых могут быть кокциды. Я же неожиданно для себя попадаю в самую гущу кустов гибридной смородины; левкописов там нет, но ягод сколько угодно. Потом, пройдя абрикосы (ещё минут двадцать непроизводительной задержки), выхожу на капустное поле. Нежно-зеленоватые молодые кочаны на удивление чисты — ни гусениц, ни жуков-блошек, но на дальнем конце я нашёл несколько кочешков, густо покрытых буровато-серой коркой тлей; завхоз сада ещё вчера сказал мне об этом месте. Тли были не одиноки — над каждым растением чертили зигзаги серебристые пылинки левкописов, а рядом зависали в воздухе, подобно маленьким чёрно-жёлтым вертолётам, мухи-журчалки — наверно, лучшие летуны среди насекомых. По листьям тяжело ползали личинки мух, буквально проедая себе дорогу в плотной массе тлей. Пробирки быстро заполнились материалом. Позже я нашёл тлей и на яблонях, и на крыжовнике, и на люцерне — но нигде их не было так много, как на капусте. Потом я увидел созданные тлями галлы на ветках молодых тополей, и в них, как коричневые зёрна, лежали куколки левкописов; не новый ли это вид? Назавтра ушёл на весь день вдоль канала, ведущего воду в сад. Он был сух — где-то в верховьях его чинили. Шурша, исчезали в камнях гревшиеся на солнце змеи и ящерицы. Змеи похожи на полозов, но здесь может встретиться и гюрза. Главное — быть внимательным и не забывать постукивать палкой по земле; змеи глухи, но очень хорошо чувствуют колебания почвы и уступают мне дорогу. Я уже свыкся с ними и не боюсь так, как в Кызыл-Кумах, где поначалу всюду мерещились кобры и эфы. В той экспедиции я однажды в ужасе проснулся от шороха у самой головы; включил фонарик и увидел на брезентовом полу палатки несколько маленьких грациозных тушканчиков, застывших


В стране синего камня

187

в белом слепящем луче. В поджатых передних лапках они держали рассыпанные мной крошки. Огромные блестящие глаза делали их похожими на каких-то волшебных существ, вроде эльфов или гномов — а может быть, пустынные эльфы выглядят именно так? С тех пор я не боялся ночных шорохов. Странно было идти по бетонированному руслу, порой висящему на отвесной стене. Хорог уходил за гору, впереди открылись луга и картофельные поля. До истоков канала ещё четыре километра, но идти туда мне незачем. Здесь для меня достаточно «дичи». Сегодня я собираюсь заняться фотоохотой и волоку в рюкзаке кофр с кучей фотографического железа. Здесь необходимо отступление. Ещё в начале аспирантуры я увидел в журнале «Америка» статью с фотографиями насекомых; особенно восхитил меня снимок осы, снятой в полёте. Видны были мельчайшие детали её тела, поджатые лапки, и только крылья чуточку смазаны. Работал этот фотограф с какой-то непостижимой для меня тогда техникой, и судя по имени, он был родом из России — Роман Вишняк. В статье упоминался колледж, в котором он работал, и я написал ему письмо с кучей вопросов на моём корявом английском. Вскоре пришёл любезный ответ — по-русски, и в письмо была вложена копия того самого слайда с осой (я вообще впервые увидел слайд!) Правда, на вопрос, какая техника позволила ему так снимать насекомых, он не ответил, зато писал, что «ещё с России хорошо знаком с Александром Фёдоровичем». Я чуточку похолодел — с Керенским!, но всё же в знак благодарности послал ему несколько номеров журнала «Советское фото». На этом переписка прервалась, и только сейчас, заглянув в Интернет, я узнал, что Вишняк был очень известен и как фотограф, и как учёный. Вопрос, как снимать насекомых с такой резкостью, тем более в полёте, остался без ответа. Позднее в библиотеке института на выставке новых поступлений я увидел американскую книгу, точнее альбом фотографий «Колибри». Эти крохотные, по размерам сравнимые с насекомыми птицы были сфотографированы около цветов в полёте — и так, что на концах крыльев все пёрышки были резки; а ведь их крылья делают до 100 взмахов в секунду! Из текста я узнал, что снимки были сделаны с помощью электронной вспышки, изобретённой доктором Эджертоном, с длительностью в миллионную долю секунды. В 1957 году появились первые советские электронные вспышки с огромной и тяжёлой батареей, чуть ли не в три кило весом. Потом появилась «Чайка» на обычных тогда плоских батарейках, очень удобная в походе, дающая скорость в 1/2000 секунды. Я обзаводил-


188

Глава V

ся объективами, раздвижными мехами, переходными кольцами, читал о фотографии природы всё, что возможно было достать — и уже на исходе пятидесятых смог сфотографировать своих левкописов, доящих тлей. Способ оказался весьма простым — продержать мушек в пробирке сутки, а потом выпустить их около аккуратно срезанной веточки яблони с колонией тлей. Голодные насекомые не обращали внимания на то, что веточка была не на дереве, а в баночке на столе, не замечали они и тепловых волн от вспышки. Ту же методику я применил при съёмке осы-филанта — поморил голодом, а потом выпустил на тарелку с перезрелым виноградом. Сейчас моя техника выглядит солидно и даже воинственно — старая «Практика» с переходными мехами и специальным объективом для макросъёмки (заимствованным из громоздкой установки, пылившейся в углу соседней лаборатории) нацеплена на пистолетную рукоятку от кинокамеры вместе с рефлектором вспышки. Всё это висит на ремне поперек груди и, если развести меха, похоже на чёрный, странной формы автомат. В безлюдных местах встречные порой боязливо меня обходили. Медленно иду вдоль канала; вдруг в траву хлопается что-то серо-жёлтое и бешено вертится, жужжа и треща. Ктырь схватил добычу! Бросаюсь на землю, лихорадочно тычу объективом почти в упор; чёрт возьми, увеличение слишком велико! Сокращаю длину мехов, замеряю линеечкой с таблицей их длину, считываю с неё диафрагму (современным зоофотографам, снимающим электронными аппаратами, эта методика неведома…) Тем временем борьба прекращается, добыча — это пчела — замирает, и большой, мохнатый, серый ктырь начинает неторопливо высасывать её. Если в азарте борьбы он не замечал ничего вокруг, то сейчас становится чутким и осторожным. Одно лишнее движение, и прощай снимок; поэтому надо быть неподвижным. Тихо, тихо, очень тихо нащупываю ктыря объективом. Вот он в кадре; видны движения среднеспинки, охотник как будто дышит — это работают мощные мускулы, вытягивающие сок из мёртвой уже пчелы. Затвор стучит как автомобильная дверца; снимай я не муху, а птицу или зверя, больше одного снимка не сделал бы, а сейчас можно дублировать до бесконечности — ни на этот треск, ни на волну тепла от вспышки ктырь не реагирует. Свет вспышки с расстояния в пятнадцать сантиметров в десяток раз сильнее солнечного; можно закрывать диафрагму почти до отказа... Ктырь отбрасывает добычу, с минуту приглаживает свою «бороду» (щёлк... щёлк...) и исчезает. Я встаю и потягиваюсь. Полплёнки как не бывало.


В стране синего камня

189

И снова — кругами по саду со взглядом, устремленным под ноги, будто потерял что-то. Снимаю палочника, притворившегося сухой веточкой, повисшего на цветке шмеля, крохотную длинноусую моль — её усики в несколько раз длиннее её самой. Но всё-таки день этот был днём сирфид. Если лечь в траву и посмотреть вдоль неё, всюду виднелись их маленькие тельца в ореоле крыльев, неподвижно висящие в воздухе, время от времени стремительно кидаясь куда-то в сторону и застывая снова. Этих удивительно красивых мух нередко из-за окраски путают с осами; их личинки — неутомимые враги тлей и в силу этого серьёзные конкуренты и моих левкописов, и божьих коровок. Я давно хотел сфотографировать сирфиду в полёте, и вот натурщиков — сколько угодно. Готовлю аппарат. На этот раз вместо мехов навинчиваю на аппарат широкое переходное кольцо, из которого торчат вперёд два длинных штыря — «усы». Это устройство незаменимо для съемки летящих и бегущих насекомых, да и не только их; снимки Летящая сирфида (Sphaerophoria каракурта я сделал тоже такой menthastri (L., 1758)). штукой. Чтобы объект был в резкости, достаточно «надеть» его на незримую линию, соединяющую концы штырей. Все, что окажется на этой линии, выйдет на снимке резко. Сколько расчётов, сколько тонкой токарной работы стоит за этим устройством… Я очень им гордился и мнил себя первооткрывателем, пока в книге 1912 года не увидел нечто подобное. Правда, там были не «усы», а вынесенная перед объективом рамка. ...Вот над головкой клевера повисла сирфида-сферофория. Видно, как плавно поворачивается её тело, при этом не сдвигаясь с места. Расплывчатый веер бешено работающих крыльев отливает перламутром, а задние лапки, вытянутые вдоль тела, время от времени почёсывают друг друга. Аппарат готов. Включаю питание вспышки, она начинает свистеть на тонкой, еле слышной ноте. Этот свист напоминает мне сырой мрак Карлюкской пещеры, где ей немало пришлось поработать в этом году. Сирфида разворачивается «лицом» ко мне и как будто меня рассматривает. Я подвожу аппарат. Ближе, ближе — и в двух


190

Глава V

миллиметрах от линии резкости муха делает курбет и садится на объектив. Тьфу ты, пропасть! Сдуваю её, она недовольно слетает и теряется в цветах. Рядом зависла другая… Удивительно выглядит на снимках летящая сирфида: она величественна, как мощный турбореактивный лайнер с плакатов Аэрофлота, будто в ней не восемь миллиметров длины, а по крайней мере десяток метров в размахе крыльев. День был хорош и удачлив — но когда перед вечером я пришёл в лагерь, там было беспокойно. Не вернулся Джен. Что самое тревожное — он не возвращался к обеду; для него это было нетипично, как полагали дежурные (и не только они). Я как-то не очень беспокоился — Женька много лет бродил по горам, мне не раз доводилось вместе с ним бывать в серьёзных переделках. Скорее всего, он увлёкся сборами и зашёл слишком далёко, а сейчас, в сумерках, спускается. Только взял ли он фонарик? Всё-таки горы — это горы… Разговор у костра шёл негромкий и мрачноватый. Перебирали несчастные случаи в горах, кто-то вспомнил легенду о «чёрном альпинисте». Дамы ёжились и жались к костру. — Вадим, а эта ситуация тебе ничего не напоминает? Костёр, и «к ужину не вернулся»? — Ещё бы! Только тогда был не один костёр, а три, и побольше. Кстати, эту историю тут не все знают. Мила беспокойно зашевелилась и предложила начать ужин, но народ был заинтригован — и началось повествование о самом драматическом эпизоде наших кызылкумских странствий, случившемся пару месяцев назад. …Мы стояли лагерем в песках западнее Газли — знаменитого газового месторождения. Метрах в пятистах от наших палаток было недостроенное шоссе, по которому изредка шли машины в сторону Аму-Дарьи; вдоль дороги тянулись столбы. Жёлтые пески с чахлой травкой и саксаулом — и жара, градусов до сорока в тени. Позавтракав пораньше, мы расходились до обеда или, точнее, обеденного чая. Переждав жару, шли работать снова. Как-то утром мы с Милой уходили последними; перебросились какой-то шуткой и разошлись. Через час, выйдя на высокий бархан, я увидел вдали её фигурку в шортах и лёгкой блузке, с полевой сумкой на поясе. К обеду она не пришла, но её подруга Эля авторитетно заявила: «Мила предупредила, что опоздает». Но и к ужину она не пришла, и Эля уже сомневалась, а вправду ли предупреждала?


В стране синего камня

191

Заблудиться, казалось, было невозможно. Ориентиры — солнце, весь день стоящее на небе, да цепочка столбов. Мила человек опытный, наблюдательный. Но её всё нет и нет… Мы начали ломать саксаул, готовя топливо для больших костров. Шофёр вывел машину на бархан — сигналить фарами. Когда стемнело, мы с Вадимом, взяв фонарики и компас, пошли в пустыню, время от времени останавливаясь и крича. Из-под ног уносились в темноту тушканчики и песчанки, хрипло вскрикивала какая-то птица, бесшумно чертили воздух летучие мыши. Барханы делались выше, деревья саксаула уходили в чёрное небо серебристыми привидениями. Костры у дороги ярко горели — их было уже три, три огненных глаза на горизонте. Вдали на небе мерцали отсветы электросварки в Газли. Мы кричали, срывая глотки. К двум часам ночи, сделав петлю километров в двадцать, возвратились ни с чем. Всё было как в скверном приключенческом романе. «Усталые и измождённые, они вернулись, не отвечая на вопрошающие взгляды товарищей». И «старый профессор, с тоской глядящий в темноту», тоже имелся — наш милейший Лев Владимирович Арнольди, начальник экспедиции, всё время повторял: «Но ведь есть же у неё спички, почему не зажгла костёр?» В три часа мы легли спать. В перспективе была поездка в Газли, за вертолётом. На рассвете разбудил громкий разговор. Мила?! Босиком по колючкам все сбежались к погасшему костру. Наша «пропажа», грациозно опёршись на сачок, что-то рассказывала Льву Владимировичу. Рядом стоял огромный самосвал, из кабины выглядывал смеющийся парень. А вокруг была золотая пустыня и синее небо. Мила объясняла, что всё было просто: зашла в высокие заросли саксаула, откуда столбы не видны. Барханного кота встретила! Огромный, поджарый, палевый с чёрной полосой вдоль спины. Когда стало темнеть — собрала кучу саксаула на бархане, чтобы сигналить ночью, и легла поспать, зарывшись в тёплый песок. Проснулась — вдали вспышки на горизонте. Наша машина?! И Мила пошла в сторону Газли, а до них семьдесят километров. Через несколько часов вышла к дороге и поняла, что напутала; дорога была не наша, без столбов. Подумала, разобралась, в какую сторону идти, и к рассвету выбралась на нашу дорогу, где её подобрала первая же встреченная машина. — И в ознаменование этого события было установлено: всякий, кто заблудится и опоздает к ужину, получает два дежурства по кухне вне очереди, — закончил Вадим.


192

Глава V

— Значит, завтра дежурю не я, а Евгений Семёнович? — осведомилась Женя-маленькая. — Дудки! — раздался зычный голос из темноты. — Вы ещё не ужинали, а я уже начинаю. И Джен загремел кастрюлями, отыскивая самую главную. *** — Дальше не поеду, — решительно заявил шофёр, сел на подножку и затравленно огляделся. Мы молча стояли вокруг него, и на лицах наших были написаны отнюдь не христианские чувства. Марк, расчищавший дорогу, подошёл, не замечая, что в руке у него остался булыжник. Глаза у Захарыча стали тоскливыми и, сбиваясь на фальцет, он закричал: «Машина должна ездить по дороге, а здесь где дорога? Кто ответит за машину? Я здесь не поеду! Это не дорога!» Машина, чуть накреняясь, стояла всё-таки на дороге, точнее её остатках, и старые следы протекторов доказывали, что в этом году здесь кто-то уже проезжал. Слева, у самых колёс, под невысоким обрывом шумела река с красивым названием Бадом-Дара — Миндальная река. Справа была осыпь, языком вырвавшаяся на дорогу и частично перекрывшая её; оставалась полоса метра в три шириной, немного наклонённая к реке и заваленная недавно упавшими камнями. Всякий человек, мало-мальски смыслящий в дорогах, сказал бы, что проехать здесь можно, надо только убрать обломки. Проехать же было нужно, ибо места для лагеря мы поблизости не нашли. Но у Захарыча разыгрались нервы. Он не мог понять, зачем мы едем в горы, и работой нашей ничуть не интересовался. Он видел только, что чем дальше, тем сложнее и труднее становится путь, и вцеплялся в каждого встречного шофёра, расспрашивая — что дальше? Очень страшно? А лукавые памирские водители, одолевавшие самые невероятные перевалы на своих разболтанных полуторках с лысым протектором, тихо завидовали его новенькой, мощной машине и неторопливо повествовали, как Иван падал через двадцать серпантинов в Сагирдаште, как Петра смыло рекой — только один сапог нашли, и что за Лянгаром есть поворот «Прощай, молодость», где слетел вниз грузовик с дембелями. Захарыч зеленел. Он постоянно ныл, что перерабатывает, в результате мы никогда не проезжали столько, сколько было нужно. Ехать с ним в кабине было неприятной нагрузкой, её распределяли по очереди, как дежурство по кухне. Когда наступала такая очередь, это значило, что день будет испорчен нытьём и унылым, бессмысленным матом. В общем, не повезло нам с шофёром.


В стране синего камня

193

Бледный от злости Вадим тщательно выбирал слова: — Вы являетесь членом экспедиции и обязаны выполнять приказы начальника. Ещё раз повторяю, что машина здесь пройдёт, и я приказываю ехать дальше, как только мы расчистим дорогу. Если отказываетесь, я телеграфирую в Москву, чтобы вас заменили. Долгое молчание. Захарыч достаёт из своей сумки блокнот, чтото пишет, отрывает листок и протягивает Вадиму. Тот читает и смеётся. — Ребята, за дело! — Тяжёлые глыбы плюхаются в воду. — Что он написал? — Официальное предупреждение. Есть такие бланки — когда шофёр считает, что ехать слишком опасно, он заполняет бланк, и ответственность с него снимается. Я ни разу не слышал, чтобы ктонибудь писал такую штуку. Дорога свободна. Мы отходим в сторону. Вадим становится перед машиной, чтобы направлять её. Рёв мотора, бешено крутящаяся баранка, выкаченные глаза шофёра. Обрыв слева так загипнотизировал Захарыча, что он вывернул машину направо, на осыпь — вот сейчас действительно может случиться катастрофа, машина накренилась градусов на тридцать… Чей-то вскрик: «Что он делает!» Треск, камни летят из-под скатов и, круто развернувшись, машина всё-таки выкатывается на дорогу за осыпью. Пронесло… Демонстративно не садимся и идём вперёд, машина медленно ползёт за нами. Дорога идёт то сквозь густые заросли ивняка, то напрямик через мелкие рукава реки. Странно выглядит её широкая долина с непропорционально маленькой речушкой. Вода в ней прозрачно-голубая, виден каждый камушек на дне. Вот и место для лагеря — ровный лужок. На юге, прямо по ходу долины — огромный трёхглавый снежный конус, как рамкой охваченный крутыми откосами ущелья. Он удивительно ярок — в зелёном бархате склонов, с голубыми ледниками, над жёлтыми пляжами Бадом-Дары. Это пик Маяковского, открытый и названный писателем Павлом Лукницким — его книга «Путешествие по Памиру» лежит у меня в рюкзаке. Тогда это была, пожалуй, единственная книга, в которой подробно описывались Бадахшан и Памир — и не с чужих слов, а увидевшим их собственными глазами человеком. Причём человеком, умевшим видеть. Немало в ней было огрехов; порой мы кляли автора на чём свет стоит за перепутанную схему или за «элементы макитры», но чаще находили и узнавали то, что он видел, и постепенно стало казаться, что он сам идёт где-то впереди, подсказывая, советуя, пре-


194

Глава V

достерегая. Это ущелье, эту реку он знал особенно хорошо — какникак первым снимал карту Бадом-Дары и её притоков. Эта долина, закрытая от холодных ветров высокими гребнями, гораздо зеленее, чем положено на такой высоте. Она одна из самых тёплых в Бадахшане, почти до четырёх тысяч метров забираются здесь памирская берёза, тополь, смородина, шиповник. А ещё выше склоны поросли ковыльными и типчаковыми лугами — и в этом нетронутом, не вытоптанном скотом оазисе я надеюсь найти чтонибудь очень интересное. Тихо наступал вечер. Где-то очень высоко звенели колокольчики — это пастухи гнали стадо в кишлак, стоящий у слияния БадомДары и величественной Шах-Дары. У нас каждый занимался своим ночлегом. Володя, пыхтя, надувал матрас, Вадим ставил свою оранжевую итальянскую палатку с тентом — предмет всеобщей зависти. Рядом встали ещё несколько палаток. Мне не хотелось спать под крышей, хотя бы и брезентовой. Я нашёл уютную и сухую песчаную площадку, растянул на ней кусок полиэтилена, прижав его углы камнями, и развернул спальный мешок. До темноты ещё далёко, дежурные только начали разводить костёр, и я решил прогуляться. Склон как будто покрыт террасками, такое множество троп по нему бежало. Одна из них была главная, и я доверился ей; она шла, повторяя все изгибы местности, обегая врезанные в склон овражки — как будто кто-то перенёс на местность географическую горизонталь. Когда вверху, на пологом плече горы, открылась какая-то каменная башенка, я пошёл напрямик по серым камням. И вдруг один из них выскочил у меня из-под ног и покатился… вверх по склону! Я застыл. Камень застыл тоже, его не отличить от других. Ещё шаг — камень отпрыгнул на метр и пронзительно засвистел, как маленький паровозик. Пищуха! Коричнево-серый зверёк размером с небольшого котёнка, с гладкой ухоженной шёрсткой. Сидит, поджав передние лапки, поблескивая глазёнками, в которых и страх, и отчаянное любопытство. Я стою неподвижно минуту, две, три. Зверёнок успокаивается и начинает чесаться, почти по-собачьи. Блохи заели беднягу. Делаю шаг — подозрительно смотрит, готовый исчезнуть, но блоха опять кусает, и зверёк с остервенением скребёт бок. Ещё шаг — он со свистом исчезает в щелях между скал. А поодаль выглядывает ещё одна, ещё… Здесь, наверно, целый пищуший кишлак. Башенка оказывается высоким пастушьим туром. Присаживаюсь рядом на широкой сланцевой плите, ещё тёплой от дневного солнца. Вершина пика Маяковского залита светлым золотом заката. Где-то


В стране синего камня

195

сбоку между вершиной и низко стоящим солнцем притаилось облачко, от него на снега ложатся серо-голубые тени. Достаю половинку бинокля — и придвигаются покатые, мягко очерченные гребни, покрытые блестящей, как будто глазированной коркой наста. Предвершинное поле кажется почти плоским, и только приглядевшись можно различить изломы зелёного льда. На гребне, справа от вершины — косой палец огромного «жандарма», так альпинисты называют скалу, преграждающую путь к вершине. Солнце садится, голубые тона постепенно темнеют, и ледяной конус в чёрной рамке ущелья начинает светиться зелёным огнём, а небо над ним сияет всеми переходами от ярко оранжевого золота к зелёному, не существующему на земле золоту. И это чудо — надолго, не одну и не две минуты катятся нежно-изумрудные волны по небу и по горам… Поскольку стоянка на Бадом-Даре оказалась добычливой для всех, Вадим решил — постоим здесь три дня, и наутро по Бадом-Даре растянулась длинная вереница людей, вооруженных сачками. Со стороны это, наверно, выглядело забавно. Я вспомнил рассказ знакомой сотрудницы института защиты растений; их экспедиция несколько дней стояла на пограничной заставе и, расхрабрившись, она попросила у начальника заставы разрешения пособирать насекомых на нейтральной полосе, где стояли нетронутые скотом травы («а на нейтральной полосе цветы необычайной красоты…»). Начальник разрешил — «хорошая тренировка для постов». И вот на командный пост начали сыпаться сообщения: «По нейтральной полосе ходит человек и сигналит белым флагом на сопредельную сторону». Начальник отвечает — «Не трогать, продолжать наблюдение». И так — часа три, пока сборщица не вернулась с морилками, набитыми множеством насекомых. Сейчас на нас смотреть некому, на этой реке есть только один крохотный кишлак. Тропа петляет между зарослей ивы, влажных лужаек, маленьких полей картофеля и ячменя. В траве гудит несметное множество насекомых, и поэтому наше движение, перемежаемое остановками для сборов, очень неторопливо. Километрах в двух от лагеря выходим к мосту. Конструкция примитивная: два рельса, бетоном закреплённые в скалах, на них плотный настил из досок, прикрученных проволокой; перил, конечно, нет. Метрах в полутора под мостом прозрачная, зеленоватая, не очень глубокая вода. Меня постоянно обгоняет Вадим, то забегающий вперёд, то возвращающийся бешеным аллюром в погоне за жертвой, невидимой ни для кого, кроме него. Его бомбилиид (они же мухи-жужжала)


196

Глава V

можно собирать только на самом солнцепёке, в хорошо укрытых от ветра местах. Шубкой из длинных и тонких волосков они напоминают шмелей, но ни один шмель не может так надолго зависнуть в воздухе, как это делают жужжала. Они зависают над цветами, запуская в них свои длинные хоботки, и тянут нектар — как мы коктейль через соломинку. А над песчаными откосами и пыльными тропинками они повисают, по каким-то неведомым признакам находя отложенную кобылкой или саранчой кубышку с яйцами. Муха подкидывает в неё ещё одно яичко — и теперь из кубышки вылупится только элегантная муха в меховом манто. Есть виды жужжал, личинки которых паразитируют на личинках пчёл и ос, некоторые даже на куколках бабочек — причём таких вредителей, как зерновая совка и сибирский шелкопряд. Часа через четыре неторопливого марша выходим на следующий мост. Рядом с ним из воды торчат водомерные рейки. Поднимаемся по склону, и за ручьём, разобранным по арыкам, открывается кишлак Бадом. Кишлак — громкое слово для кучки домов, сбившихся под общей ступенчатой крышей. Во времена Лукницкого здесь жило три семьи; сейчас их две, и кажется странным, что всего несколько человек обрабатывают бесчисленные лоскуты полей люцерны, овса и пшеницы, разбежавшихся по склонам. Мы трое — Мила, Джен и я — хотим добраться к верховьям реки, чтобы вернуться к следующему вечеру, поэтому проходим кишлак не задерживаясь. Наши спутники расползаются по полям, обитатели Бадома смотрят на их действия с опаской. Долго ли, оступившись, разрушить край арыка? Мила то и дело отстаёт — на полях множество «её» злаковых мух-хлоропид. Джен рвётся вперёд, я болтаюсь посредине, время от времени выбирая из сачка своих левкописов. Здесь их немало, но я подозреваю, что они ничем не отличаются от собранных в ботаническом саду. Ещё один мост — судя по схеме в книге Лукницкого, он ведёт через небольшую речку Биджуар-Дара. За ним — большая площадка, когда-то бывшая полем. Это поле умерло, когда осыпь перекрыла ведущий к нему арык. Неподалёку — небольшая и невероятно грязная внутри летовка. Вероятно, именно в ней ночевала группа Лукницкого. Как это у него? «— Сидя на камне в летовке, Юдин спрашивает: “А здесь ханы нет?” Хана — так называется здесь клещ, укус которого смертелен. Зикрак, показывая на соломенную труху, заваливающую земляной пол, говорит утешающим тоном: “Есть… Много…”.


В стране синего камня

197

Мы по щиколотку в трухе, в которой роются, переползая с места на место, сотни наших смертей. Тот из нас, кого хоть одна коснётся, никогда не уйдёт отсюда. В его глазах Памир закружится медленным, последним туманом. А остальные вынесут его из лачуги и навалят на него груду камней…» Гм… При всём уважении к писателю это стрррашное существо явно выползло из «макитры». Не только здесь — во всём мире нет таких клещей, укус которых сразу бы убивал людей. Клещи разносят много мерзких хворей, но не так быстро это происходит, и даже в районе эпидемий не каждый клещ несёт в себе заразу. Если же всерьёз говорить о ядовитых животных, то на Памире их немного. На севере, по Пянджу и окрестным долинам водятся гюрзы; единственная такая змея, встреченная в Хороге, мирно лежит в банке со спиртом в городском музее. Правда, есть скорпионы, и добираются они довольно высоко — их полно на Сарезском озере, на высоте трёх с лишним тысяч метров, но удар их жала не смертелен — хотя и очень болезнен. А фаланги, которых здесь немало, вообще не ядовиты, вопреки расхожему мнению. Мы кипятим чай, подсыпаем в него сахар и лимонную кислоту и пьём, много пьём. Хотя ещё не так высоко — 3400 по моему высотомеру, — но организмы уже изрядно подсохли. Горной болезни у нас ещё нет — мы акклиматизировались, постепенно набирая высоту запоследние недели. Наутро, оставив палатку, мы идём дальше, то и дело сверяясь с затрёпанной схемой, скопированной из Лукницкого, напоминающей ту, стивенсоновскую — «пиастры, пиастры!», и в глазах у нас начинает светиться что-то хищное и первобытное. Ибо круто забирающая вправо река, к которой выходим, называется уже не Бадом-Дара, а Ляджуар-Дара, Река лазурита. И мы внимательно оглядываем гальку на берегу, не мелькнёт ли среди неё небесно-синий камень. На тропе же блестят зеркальца слюды — всё чаще, всё крупнее. Нет ничего на свете синее лазурита, и сравнение его цвета с синевой неба — бледно и неточно. Уже пять с лишним тысячелетий назад украшения из лазурита носили в Эламе и Шумере; их находили в египетских гробницах и в развалинах Трои. Археологи проследили Великий лазуритовый путь древних, который можно сравнить с Великим шёлковым путём. При Екатерине II камень этот, привозившийся из Бухары, оплачивался серебром — фунт за фунт. Глубокий синий цвет лазурита хорошо знаком художникам и искусствоведам — из тончайшего лазуритового порошка изготовлялась дорогая, не блекнущая синяя краска, ляпис-лазурь. И на бесконечно трога-


198

Глава V

тельной «Мадонне Литта» Леонардо небо и плащ Мадонны своей синевой обязаны именно лазуриту. До 1930 года было известно только одно месторождение тёмносинего лазурита, в афганском Бадахшане. Более светлый лазурит добывается в Прибайкалье и Андах — но только из Афганистана шёл тёмно-синий камень с золотыми искорками. Издавна на Памире рассказывали легенды о том, что месторождение лазурита есть и в Шугнане, на правом берегу Пянджа. Находится оно в отвесной горе, добраться до него невозможно. Только однажды неверные кяфиры сияхпуши, люди одетые в чёрное, поднялись к месторождению по лестнице из примороженных кусков мяса; сначала они убивали скот, а когда его не хватило, стали убивать схваченных крестьян. Идея подобной лестницы — бродячий сюжет на Памире. На востоке, у озера Ранг-Куль, то же самое рассказывают о пещере МатаТаш, расположенной посредине отвесной стены более 400 метров высотой. Снизу она выглядела огромной — вход шириной в 20 метров. Там тоже, будто бы, спрятаны сокровища — то ли Александра Македонского, то ли ограбленного разбойниками купеческого каравана. В 1958 году до пещеры добрались ленинградские альпинисты и обнаружили только гнездо грифа, сама же пещера оказалась неглубокой (3 метра!) расселиной в скале. Но легенды о памирском лазурите оказались правдой, в 1930 году его месторождение было найдено поисковой группой геолога Юдина, в которой работал Лукницкий. И именно в верховьях Ляджуар-Дары. Оно где-то совсем близко от нас! Мы идём по хорошо разработанной вьючной тропе; я подбираю на ней маленькую заржавленную подкову. Ишачья подкова, ишачье счастье! Теперь мне должно отчаянно везти! Но не всем ишакам на этой тропе везло; другую подкову мы увидели вместе с ногой, а неподалёку лежали остальные кости длинноухого труженика. После полудня, изрядно устав, решили сделать привал на удобной лужайке, и увидели, что мы не первые здесь отдыхали. Выложенные из камня стенки когда-то явно прикрывали от ветра чьи-то палатки, кое-где ещё торчали из земли колышки. В ложбинке рядом — сложенные из камня очаги, а вот и свалка консервных банок разной степени проржавелости. Рядом — груда камней, поблескивающих на солнце. Это россыпь слюды, и уже не маленькие пластинки, попадавшиеся нам на глаза, а большие куски, лежащие среди выветрившейся буро-коричневой


В стране синего камня

199

шелухи. Куски плоские, изогнутые, извитые; белый мрамор с блестящими вкраплениями слюды. Тут же куски горного хрусталя — прозрачного, с фиолетовым аметистовым отливом. И всё это — остатки чьих-то сокровищ. Но если кто-то разбирал здесь слюду и хрусталь, то может быть, есть тут и лазурит? Хожу, уткнувшись носом в землю — серый песок, серый щебень, синее стекло… Стоп, какое ещё стекло? Ляджуар! Маленький, с лесной орех осколок лазурита с вкраплениями мрамора. Друзья хмуро завидуют, но через пару минут Джен находит другой камешек — голубой с белыми облачками. Потом и Мила находит свой лазурит, самый маленький и самый синий. Лазурит у нас есть. Осталось найти луга, о которых рассказывал Гурский. Но сначала — отдохнуть. Съесть банку консервов, запивая чаем, а потом лежать на земле и смотреть, ни о чём не думая, в безоблачное небо. Прохладный ветер гладит лицо, солнце греет кожу. Мы давно забыли сказочки о горном солнце, сжигающем мясо до костей. К солнцу средних высот Бадахшана нетрудно привыкнуть, нужно только вылезать на него не сразу, не надолго — не так, как делают неопытные северяне на черноморских пляжах. Вот повыше, в снегах, другое дело — там оно действительно безжалостно. Тропа ведёт вверх среди каменных завалов и широко раскатившихся осыпей. Сердце колотится, пот заливает лицо и стёкла очков; мы на высоте трёх с половиной тысяч метров. Лугов что-то не видно, но я прокашиваю маленькие островки травы между камней. Характер фауны меняется: если километром ниже преобладали чёрные минирующие мушки-агромизиды и пёстрые Милины хлоропиды, а порой в сачке вспыхивала серо-голубая спинка левкописа, то здесь левкописов нет совсем, зато появились хамемийи. Они покрупнее левкописов, немного темнее их, и крылья у них отсвечивают не прозрачным, а чуть дымчатым перламутром. Они встречаются и на таких вот суховатых лужайках, и в лесной траве, и на пшеничном или ячменном поле. Для меня они по-прежнему загадка. Куда они откладывают яйца, за счёт чего — или кого — они живут? Но сейчас мне всё равно это не решить. Ссыпаю мух в морилку и шагаю дальше. Джен отстал, и я знаю, почему: в этой траве масса крохотных прыгающих наездников-энциртид, и наверняка среди них он найдёт чтонибудь интересное. Мы уже метров на триста выше Ляджуар-Дары, она вьётся под нами серой ниткой. Пора возвращаться, ковыли где-то наверху, а до лагеря с машиной доберёмся только ночью. К палатке вернулись часам к шести. Поели, немного отдохнули, уложили рюкзаки и пошли. Ляджуар-Дара странно вздулась и из-


200

Глава V

менила цвет — вода стала грязно-бурой. Биджуар-Дара широко разлилась, обойдя мост, но кто-то предвидел подобные случаи, и мы прошли к мосту по цепочке камней. Бадом-Дара стала ярко-коричневой. Она уже не рокотала, а глухо ревела, грохоча камнями, перехлёстывая через скалы, вчера лежавшие на берегу. Солнце садилось, когда мы подошли к кишлаку. Недалёко от спуска на мост нам встретился седоватый человек с воинственно закрученными усами и серьгой в одном ухе. Знакомимся. Шакарик Рамазанов — наблюдатель гидрометеослужбы. — Куда идёте? Снега наверху тают, вода самая высокая в году. Мои рейки уже не видны, вода идёт через мост, Бадом-Дара шуток не любит. Останьтесь ночевать в кишлаке, к утру вода спадёт. Но если не вернёмся вечером — в лагере будут беспокоиться, пойдут на розыски. Была не была! И мы пошли дальше, изрядно потрушивая. На мосту — картина впечатляющая. Уровень реки — вровень с торцами досок настила, и вода бьёт в них, взрываясь серым фонтаном. Но, кажется, по самому мосту можно пройти. Первым идёт Джен; зубья триконей на дереве держат хорошо. Он заходит на середину, упирается палкой; я вхожу в фонтан — вода бьёт и плещет, но тяжёлый рюкзак придаёт устойчивости. Вода выглядит жутковато, но большой силы у перехлёстывающих через настил струй ещё нет. Упираюсь палкой наперекрёст посоха Женьки, и вдоль этих перил проходит Мила. Пронесло… Уже начинает темнеть, но я всё-таки пытаюсь фотографировать. Джен становится на краю моста, я ставлю аппарат на камень и снимаю. Точка съёмки не очень удобна, не чувствуется ширины реки — а она здесь метров двенадцать. Потом начался унылый марш через ночь — хорошо, что есть фонарики. Тропа казалась незнакомой, мы лезли через какие-то завалы и осыпи, которых не видели вчера днём, спускались в пойму и шли по колено в воде — там, где раньше был сухой путь. Е.С. Сугоняев у залитого водой моста, через Шли час, и два, и три, на ходу сочиняли песенку: который мы только что перешли.


В стране синего камня

201

«Ляджуар синий-синенький, // да упрятан в горе. // Мы за камушком бегали // Вверх и вниз по Даре. // В экстремальных условиях // Мы шагали вперёд, // Спотыкались на осыпях, // Шли по мостикам вброд…» и так далее, восемь куплетов. Путь казался бесконечным, песенка тоже; но вот, наконец, в темноте впереди мы угадали третий, последний мост. Вода ревела так, что наших голосов было почти не слышно. Я был уверен, что мост снесло, но он стоял — и вода даже не дошла до него, она неслась в нескольких сантиметрах под настилом. Однако от этого не легче, потому что она обошла мост и крутым потоком рвалась в проран шириной метра в три. В лучах фонариков — бурая, в водоворотах, стремнина, в которой мелькают клочья пены, сучья, зелёные ветки. Устои моста кажутся недостижимо далёкими, а вода пахнет землёй. Разумнее всего было бы просто переночевать перед мостом, но мы слишком устали, чтобы рационально думать. Я свечу фонариком, Джен промеряет глубину своим посохом. Вроде бы глубина не больше, чем по колено. Джен, прочно опираясь на палку, вошёл в бешено рвущуюся струю — вода взлетела фонтаном до пояса. Снова промерил глубину, ещё шаг. Вдруг качнулся — Мила вскрикнула — но выпрямился и опять шарит перед собой палкой. Третий шаг… Четвёртый… Пятый… И, промокший до плеч, становится у моста, плотно прижавшись к опоре. Теперь нужно повторить фокус с палками. Я вхожу в воду — кажется, что напор воды отрывает ботинки от дна. Становлюсь посредине прорана, скрещиваем посохи с Дженом. Вдоль них змейкой скользит Мила. Осталось выбраться мне. Делаю шаг, но вода подмыла под ногой дно и я, теряя равновесие, шагаю левее, проваливаюсь по пояс; меня подхватывает каменная упругость воды. В этот момент Джен протягивает палку, я хватаюсь, и он выдёргивает меня как пробку из бутылки. Усевшись на шершавые доски, чувствую, как постепенно отпускает тело какая-то странная сила, судорогой стянувшая мышцы. Потом короткий и быстрый переход по знакомой дороге, огромное и доброе пламя костра, друзья, гревшие для нас суп и кипятившие чай, уютное тепло спального мешка и белый щит луны над головой — такой яркий, что звёзд рядом с ним почти не было видно...


Глав а VI

К ЗАОБЛАЧНОМУ ОЗЕРУ Через день я нежился в горячей, попахивающей сероводородом воде знаменитого на весь Таджикистан источника Гарм-Чашма. Синева неба подчёркивала белизну травертиновой горки, нависающей над бассейном. Над ней из отверстия-грифона брызжет вверх небольшой фонтан кипятка, окутанный паром. Вода, журча, стекает по уступам. Мягкие, волнистые очертания горки с ванночками, похожими на рисовые поля с японских гравюр, кажутся мне странно знакомыми; знакомы и округлые камушки, лежащие в этих ванночках. Странно и непривычно видеть их при ярком солнечном свете — до сих пор я смотрел на них только в глубине пещер при свете фонарика. Раскалываю камушек, внутри кольца концентрических слоёв, как у пещерного жемчуга и жемчуга настоящего. В мантии моллюска попавшая туда песчинка обволакивается слоями перламутра, а пещерная кальцитовая «жемчужина» возникает из крутящейся под ударами воды песчинки, на которой постепенно оседает слой кальцита. Но в холодной подземной воде она образуется за десятилетия, а в горячей воде источника — намного быстрее. Стоимость пещерного «жемчуга» бесценна для того, кто увидел его под землёй, но в ювелирном магазине за него не дадут ни гроша. Рядом блаженно млеют мои спутники, а Джен повествует об источниках, горячих и холодных, в которых довелось ему купаться. Сравнительный В горячем источнике Гарм-Чашма, слева напра- анализ вод сернистых, во — Э.П. Нарчук, Е.С. Сугоняев, В.И. Тобиас. углекислых и желези-


К заоблачному озеру

203

стых глубок и компетентен. Небрежный тон бывалого курортника — «мы люди, утомлённые нарзаном». Очень он любит казаться эдаким изнеженным и пресыщенным денди. Час назад таким же тоном он рассказывал о песках Шах-Кум на юге Таджикистана: «Райское место, одно название — Шахские пески — чего стоит». Я тоже хорошо их помню. Под крохотным тентом из рваного вкладыша мы втроём разбирали собранных насе- В ванночках источника перекатываются комых. Пятьдесят градусов в белые шарики. В пещерах их называют этой «тени», пот слепит глаза, пещерным жемчугом, но как назвать их здесь? я и Марк при последнем издыхании, а Женька, в шляпе и безо всего прочего, обзывает нас слабаками… Сейчас, в этой чудотворной воде, слегка ломит суставы, чуть кружится голова — и приходит удивительная лёгкость, смывающая усталость долгого дня. Мир прозрачен и ясен, как на рассвете. Можно ехать дальше. Спускаясь к машине, встречаем ишака; время от времени он останавливается и испускает пронзительный, скрежещущий рёв. Марк приглядывается к ослу и заявляет, что это старый знакомый Джена вышел его приветствовать. Тот парирует — «Вьючил-то его ты, тебя он лучше запомнил!» Дамы заинтригованы и требуют разъяснений; рассказываем, как в прошлом году мы попали сюда с ленинградскими ботаничками. Их было четверо — пожилая профессорша и три аспирантки. Мы не собирались к ним присоединяться, но Гурский как-то очень ловко и незаметно нас уговорил. Причину его красноречия мы поняли, увидев в его машине гору вещей — главным образом, гербарных папок и прессов. «Ничего, там ишака наймёте», — крикнул на прощанье Анатолий Валерианович. Ишак, действительно, нашёлся, и если мы сейчас встретили именно его, то ему есть что вспомнить. Когда его подвели к горе вещей, он почему-то стал кричать и лягаться. Мы были упрямы и при-


204

Глава VI

крутили на него всё, что могли. Хозяин осла признался, что вьючить его не умеет, и стоял в сторонке. Марк уверял, что он в Грузии и не таких ишаков вьючил, Джен достал ещё одну верёвку. Тогда ишак внезапно похудел, втянув брюхо — и гора рюкзаков и папок развалилась. Толпа вокруг нас росла, советов давали много, но тут появилась жена хозяина и сказала нам что-то длинное и нехорошее. «Ей жалко ишака» — перевёл кто-то. Она дёрнула за конец верёвки, груз рухнул. Ишак задрал хвост, злорадно заорал и потрусил прочь. И мы привязали связки гербарных папок на свои рюкзаки — килограмм по сорок на брата — и по очень скверной тропе над обрывами попёрлись вверх, к нетронутым скотом лугам. Тогда мы очень славно поработали там неделю, а подъев все припасы (у ботаничек их было гораздо больше, а главное — они готовили куда лучше нас), вернулись в Гарм-Чашму. Там разделились: у Марка и Джена кончались командировки, они вместе с дамами уехали в Хорог, а мы с Вадимом где на попутках, где пешком направились на юг вдоль Пянджа… Выезжаем из Гарм-Чашмы к вечеру, следующая стоянка — Кухилал. Переезд — всего семь километров, но от шоссе туда ведёт крутая дорога вверх. На фоне неба видны стены домов и зелёный ряд тополей. — Туда?! — спрашивает Захарыч. — Туда. — Тогда облегчите машину. Мы вываливаемся из кузова и шагаем вверх пешком. Захарыч открывает капот, что-то подкручивает и только дойдя до середины подъёма, мы видим, как наш огромный зелёный жук нехотя трогается и ползёт наверх. Как рассказать о Кухилале? Зелёная долина, повисшая над обрывом, подобна ладони, лежащей между плавных изгибов хребта. Её приподнятые пальцы упираются в подножие огромной белой горы, а у запястья сбились дома маленького кишлака, прикрыв тополями глинобитные крыши. Поля перемежаются здесь с просторными берёзовыми рощами, журчат ручьи. Мы ставим машину на выложенной камнем площадке; это начало полуразрушенной дороги, ведущей вверх по краю долины. Располагаемся прямо на камнях, без палаток — всю ночь будет дуть сверху прохладный ветерок, отгоняя москитов. На рассвете Кухилал сказочно красив. Косые лучи солнца расчерчивают зелёную долину длинными тенями тополей, трава покрыта росинками, как шариками конденсированного света. Болтает-


К заоблачному озеру

205

ся на цветке ещё неподвижный от холода чёрный шмель, его шуба вся покрыта искорками влаги. А на камне, около которого я спал, косые лучи солнца высветили высеченный в незапамятные времена силуэт горного козла с длинными, запрокинутыми за спину рогами. Когда подсыхает роса, выходим на работу. Мимо полей пшеницы и картофеля, вдоль ревущей в овражке речки иду вверх, к берёзам. Их золотистая кора гладка настолько, что на ощупь кажется атласной. Шелковистая береста, если её отодрать от коры, делится на много слоёв, как книга со слипшимися страницами. Мы не раз писали домой экзотические письма на этих тонких до прозрачности, но прочных листиках. Около берёз — небольшое гороховое поле. Первые же взмахи сачка приносят крупных зелёных тлей; откладываю сачок, ложусь между борозд, и вокруг меня открывается мир чудесный, многообразный и жестокий. Чрезмерно размножившихся тлей методично уничтожают сотни самых разных созданий. Быстро и деловито высасывают их личинки мух-сирфид, украшенные кольцами колючих выростов, с кирпичными пятнами на спине. В этом микрокосме они кажутся огромными, до сантиметра в длину. Деликатно лакомятся нежные бледно-зелёные златоглазки с вытянутым брюшком и большими прозрачными крыльями, сложенными домиком. Личинка божьей коровки проедает тлей как бульдозер, тяжело таща своё тёмно-фиолетовое брюшко с яркими крапинками. И везде, во всех скоплениях тлей (их называют колониями) белеют крохотные сигарки яиц левкописов, ползают их личинки с торчащими в стороны рожками задних дыхалец. А над растениями чертят узоры сами крохотные серебристые мушки и зависают сирфиды. Судьба тлей решена: уцелеют лишь те, что успеют разлететься. Сирфид я собираю не менее тщательно, чем левкописов — хочется сделать приятное Штакельбергу. Изучение сирфид — его любимая тема, и новые материалы с Памира, конечно, будут ему интересны. Он и сам побывал в Таджикистане — при обстоятельствах не совсем обычных. К началу блокады Ленинграда смогли эвакуироваться лишь немногие сотрудники ЗИНа. За зиму немало погибло от дистрофии. Весной 1942 года новый директор института академик Павловский организовал переезд уцелевших в Душанбе, среди них был и Александр Александрович. Предполагалось, что ослабевшие от голода люди будут долго приходить в себя, но они уже к началу лета развернули широкие исследования фауны Таджикистана. И в коробках


206

Глава VI

с «моими» серебрянками я находил немало мух, собранных Штакельбергом в военные годы. А сирфиды, они же журчалки (название — от звука крыльев в полёте) — удивительные создания. Взрослых мух постоянно можно увидеть на цветках, они питаются нектаром так же, как пчёлы и осы. Да и с виду — яркие, чёрно-жёлтые — они напоминают ос, пчёл, шмелей; эта защитная окраска отпугивает птиц. Великолепные летуны, они могут останавливаться в воздухе подобно вертолётам и подолгу зависать на одном месте. Биология их личинок фантастически многообразна. Очень многие виды питаются тлями, но некоторые обитают в гнёздах шмелей, или в муравейниках или даже в воде, богатой разлагающейся органикой. Однажды около выгребной ямы я увидел выползшее из неё странное существо, похожее на серого, толстого и короткого червяка с тоненьким хвостом вдвое длиннее его самого. Потрогал палочкой — червяк заспешил, пытаясь зарыться в листву. И тут меня осенило: да это же крыска спешит окукливаться! Таким точным названием окрестили личинку сирфиды-пчеловидки, её «хвост» — длинная дыхательная трубка. Сидит это создание в пахучей грязи, кормится ею, трубка с дыхальцами наружу, а когда приходит срок, выходит окукливаться в почву. Трудно себе представить, что личинка сидящей на цветке мухи, похожей на пчелу, обитала в очень неаппетитном месте — недаром ходила по средневековым книгам байка о том, что пчёлы могут зарождаться из грязи. Вечереет. Морилка заполнена насекомыми, у пояса болтаются бязевые мешочки — в них ветки растений с тлями и, соответственно, с личинками кормящихся на них мух. Ветерок, дувший с горы, стихает, и наступает необыкновенная тишина, такая, что слышны разговоры в кишлаке, за два километра. Очень интересно смотреть отсюда, с высоты, на спокойную и незнакомую жизнь. Женщины стирают бельё, возятся у очагов — пекут лепёшки. Детвора играет в камешки, мужчины работают в поле. Человек в кожаных сыромятных штанах насыпает землю в навьюченные на ишака узкие, глубокие корзины, чтобы везти куда-то на верхнее поле; нелегко даётся памирский хлеб. На афганском берегу за фиолетовой пустотой белеет ниточка водопада. Только в бинокль можно увидеть, как он огромен, как плавно и медленно, будто в замедленном кино рушится вода — и по этой неторопливости представляешь, как гремит водяная колонна, падая на десятки метров. Не из озера ли Шива, обетованной земли памирских сказаний, течёт эта река? Говорят, с вершин над Гарм-Чашмой


К заоблачному озеру

207

можно увидеть эту огромную тёмно-синюю чашу в зелёных берегах, примостившуюся, как на полке, в высоко повисшей долине. В конце XIX века там побывал русский ботаник А.Э. Регель — один из первых исследователей Бадахшана. Он писал о воде озера, прозрачной почти как воздух… К темноте возвращаюсь «домой». У нашего костра сидят двое бородатых парней в штормовках — геологи, выбравшиеся сегодня с Ляджуар-дары через хребет. Они рассказывают, что лазурит найден уже в нескольких местах вдоль Ишкашимского хребта. А до найденного в тридцатом году месторождения мы с Дженом и Милой не дошли всего несколько километров. Обидно… Уютно греет костёр, идут по рукам кружки — по случаю встречи в них не чай. Разговор идёт неторопливый, раздумчивый, и всё о драгоценностях. — А как тут насчёт рубинов? — Здесь не рубины, а благородная шпинель. Старинное название — лал. Иные камушки ярче рубинов, только не такие твёрдые. А название Кухилал — Кух-и-Лал, гора лалов. Утром присмотритесь — вся гора в дырах, это старинные выработки. Если порыться — что-нибудь найдёте. Рано утром наша орава высыпала на гору — искать лалы у ближней штольни на невысоком плече горы. В лагере остались только спящий Захарыч да пара дежурных, готовящих завтрак. Володя орудует обушком топорика, Джен увёл из хозяйства Захарыча молоток, Мила колотит по-первобытному, камень о камень. Марк сидит выше всех, кидает камешки в тружеников, поддразнивает и будто нехотя перебирает и перебирает камни. «Нашёл!» — кричит Бахры. Разглядываем добычу: в куске породы несколько мутно-фиолетовых кристалликов размером со спичечную головку. Это и есть сокровища Горы Лалов? Штольня, около которой мы роемся, просторна и коротка — всего десяток метров. Стены искрятся в луче фонарика, но это не кристаллы, а капельки воды. Позднее, в Ленинграде, я прочёл в книге Марко Поло: «В той области водятся драгоценные камни «балаши»: красивые и дорогие камни, родятся они в горных скалах. Народ, скажу вам, вырывает большие пещеры в горе Шигхинан (вероятно, искажённое название Шугнан), и добывают там балаши по царскому приказу для самого царя». Археологи нашли в окрестностях Кухилала около 500 старинных выработок. Лал, добытый здесь, сияет в короне Екатерины Второй — он весит почти 80 грамм. А в британскую королевскую корону


208

Глава VI

вправлен лал, на котором арабской вязью вырезаны имена былых владельцев, и первый из них — Тамерлан. Ещё день проработали мы в этом зелёном раю, и снова двинулись на юг вдоль Пянджа, и снова ветер бросал нам в лицо жару и пыль. Мы дремали, покачиваясь как китайские болванчики, когда впереди вдруг выросло что-то похожее на гигантские голубые облака с чёткими, изломанными очертаниями. Это был Гиндукуш. Реки льда, моря льда — и только где-то в стратосфере венчают их острые зубья скал, на которых не держится лёд. Всё это напоминает старательно выписанную театральную декорацию. Создавший её художник позаботился и о деталях — теснившиеся вокруг реки склоны раздвинулись как занавес, и небо стало широким, глубоким и синим. Сзади, из завала спальных мешков, через спины и головы сидящих поползли смотреть на это чудо самые сонные и ленивые обитатели нашего ковчега, и возгласы восторга сливались с воплями придавленных. Часа через два мы попали в мир знакомый и обыденный. Большой посёлок — Ишкашим. Чадя и хлопая, пролетают мотоциклы; по пахнущему смолой асфальту ползёт каток. Магазины, закрытый киоск «Союзпечати», репродуктор на столбе, вывески районных учреждений. В маленькой обжорке с пышным названием «Ресторан» царствует буфетчик с невероятно длинными усами, изогнутыми буквой «М». Сюрреалистические усы, по-видимому, призваны возместить отсутствие чего-либо съедобного. Местные жители поглядывают на нас с любопытством: выглядим мы своеобразно. Марк и Джен соревнуются — кто нацепит больше значков на свою армейскую панаму; у обоих сугубо «иностранный» вид — в джинсах с десятками карманов и нашлёпками на заду, с цветными платками на шее — и только пухлые полевые сумки на боку нарушают гармонию. Володя одевается под люмпен-пролетария — жёваные брюки с пузырями на коленях, неясного цвета рубашка. Мила, как всегда, аккуратна и чуть ли не выглажена, а я, вероятно, являюсь самым подозрительным в нашей компании — чешские туристские ботинки с разбитыми носами, прожжённые и рваные джурабы (прошлогодняя добыча), рваные штаны и охотничий нож в ножнах на поясе. На афганской стороне — небольшой кишлак, за ним открывается широкая долина, ведущая к югу, в Пакистан. Наш путь ведёт уже не на юг, а на восток, через безжизненную степь; ни клочка зелени, только серость сухой полыни. Тем неожиданнее поля и сады, вдруг возникшие на плоской террасе над Пянджем.


К заоблачному озеру

209

Это цель нашего сегодняшнего пути, «Селекционный дашт», райское место, в котором мы с Вадимом прожили несколько дней в прошлом году. Вадим, перегнувшись из кузова, показывает, куда заезжать. Набегает толпа ребятни, появляются взрослые. Узнают нас, улыбаются, и кто-то уже несёт огромный кипящий чайник. За разговорами наступает вечер, и снега на Гиндукуше загораются алым огнём. Этот селекционный участок — один из трёх центров агрономических и биологических участков в Бадахшане и на Памире. Другие два — Ботанический сад и биостанция в Чечектах, куда нам ещё предстоит добраться. Удивительны парадоксы этой земли. Она окружена водой. Вода наверху, в вечных снегах и льдах Гиндукуша. Вода внизу, в полноводном и бурном Пяндже. Но земля на просторных террасах безводна, здесь невозможно богарное — неполивное — земледелие. На юге Бадахшана в год выпадает 60–70 миллиметров осадков! На южных склонах памирских хребтов можно добраться до пяти тысяч метров, не увидев по пути льда и снега (зато на северной стороне снеговая линия спускается до трёх тысяч метров). И только арыки и каналы могут оживить землю — так, как здесь. Наутро в сопровождении любопытствующей детворы расходимся на работу. Мы с Вадимом привезли кое-что отсюда в прошлом году, теперь сборы будут обширнее и разнообразнее. Сачки благоухают травой и полны самого разного «зверья». Вечером я накалывал добычу на булавки и разглядывал её в лупу. И вот среди десятков серебристых мух мелькнуло что-то знакомое. Совсем светлая, без коричневых полосок, спинка… пушистое сердечко на лбу… Брюшко без пятен… Ещё несколько деталей — всё ясно, спутать нельзя. Уже несколько лет я приглядываюсь к этой мухе и удивляюсь её странным привычкам. В первый раз я встретил её в Никитском саду. Там, в стороне от главных аллей крутым мысом поднимается над морем утёс Монтадор. Точнее — Монте д’Ор, Золотая гора. В те годы не было на нём дорожек и мраморных бассейнов с кувшинками — только заросли можжевельника, шиповника, держидерева да сосны над обрывом. И ручей в лощинке. Как везде, где есть вода и нет густой тени, ручей этот порос тростником. «Откуда здесь быть серебрянкам — ведь сырости они не любят», — подумал я, но машинально пару раз обмел тростник сачком. Заглянул в сачок и недоуменно уставился на самых настоящих левкописов. Сел, достал «монокль». Они самые. Только особенно светлые и франтоватые. Откуда?! И я вломился в тростник.


210

Глава VI

На каждом листе мягкими тенями просвечивали колонии тлей. Нежно-зелёных, с пыльным сероватым налётом. А среди них ползали личинки. Они были длиннее и тоньше обычных личинок левкописов и тлей хватали быстро и бесцеремонно. А рядом с ними качались на ветру на тех же листьях намертво приклеенные к ним маленькие бочонки куколок — сероватые, будто присыпанные пеплом. Это было что-то новое — я привык к тому, что личинки левкописов перед окуклением сваливаются с растения и забиваются в почву. Там и врагов нет, и зимовать теплее. В почву, в почву… А какая под тростником может быть почва? В лучшем случае болотная слякоть, а чаще всего просто вода. Мушиной куколке там делать нечего. Но тли-то эти «двудомные», одни их поколения живут на тростнике, а другие на листьях сливы, тёрна, персика и сильно вредят растениям; они так и называются — тростниково-сливовые тли. И я стал искать тлей на сливах. Нашёл, их поедали личинки левкописов, но это были другие виды. Светлые мушки с белым сердечком на лбу не откладывали яички на листьях сливы, персиков, алычи. Позднее понял, что этот вид тесно связан только с тлями на тростнике. Прикрепление куколок к его листьям стало ценным эволюционным приспособлением, возможностью занять новую экологическую нишу. И когда я, изнывая от жары и жажды, находил в сачке этих мух, то понимал — где-то близко тростник, а стало быть, и вода. Забавна последующая история этой мухи. Мой канадский коллега Фрэнк Мак-Альпайн обнаружил её в сборах из США; мы оба полагали, что это новый вид и описали его в общей статье под таким же названием — «общий», «conciliata». Но позднее я нашёл его в коллекции венгра Ацела, который описал его в 1937 году под громоздким именем «interruptovittata», что можно перевести как «прерывистополосатый». Оставалось почесать в затылке и сменить этикетку на коробке с материалом — только и это был не конец. Роясь в литературе, я выяснил, что в 1848 году австриец Хеегер описал некую муху с тростника под названием «argentata», «серебряная». Из венского Музея естественной истории я выписал типовой экземпляр, бывший в руках Хеегера; древняя муха оказалась без головы, но на одной булавке с ней был подколот кусочек тростникового листа с прочно приклеенной куколкой — той самой, сероватой, как будто присыпанной пеплом. И я опять сменил этикетку на коробке — в последний раз. Поскольку это название было первым — оно и считается действительным, все остальные — синонимы.


К заоблачному озеру

211

Потом я находил этих мух в сборах из самых разных регионов Земли. Ведь тростник — космополит, и всюду за ним следует «его собственная» тля, а за ней этот левкопис. На тростнике она безвредна для человеческого хозяйства, а вот на сливах и персиках — другой разговор. Множество насекомых, попав в новые для них места, начинают вредить хозяйству. Есть такая тля Diuraphis noxia, в западных биологических журналах её называют «русской пшеничной тлёй», так как впервые она была описана из России. Эта тля всегда обитала на юге Европы и в юго-западной Азии на самых разных растениях; вредила, но не слишком — её размножению препятствовали местные хищники и паразиты. В конце XIX века её случайно завезли в Америку, затем она попала в Южную Африку — и везде становилась опаснейшим вредителем зерновых. Местные хищники и паразиты с ней не справлялись. А как раз в то время, когда мы странствовали по Памиру, алма-атинский энтомолог Нина Пащенко вывела с этих тлей массу левкописов и осенью послала их мне для определения. Вид оказался новым, я его назвал по имени коллектора — Leucopis ninae. И когда американские энтомологи стали завозить к себе врагов «пшеничной тли», эта муха оказалась одной из первых в списке. В Селекционном даште я собрал обильный урожай серебрянок. Обработав его в Ленинграде, я увидел, что большую часть материала составляли виды, уже известные мне из Средней Азии — с Туркестанского хребта, из Фанских гор, из Ферганы. Через два года они оказались в коллекциях, собранных Дженом и Марком за Гиндукушем, в Афганистане, куда они попали в командировку. Конечно, и на Памире я нашёл немало видов, которые пока не найдены в других местах, но я совсем не уверен, что они не отыщутся потом. Серебрянки — хищники, следующие за своими жертвами, тлями и червецами, и нередко кормятся не на одном, а на нескольких видах, и среди них не так уж много эндемиков — видов, встречающихся только в какой-то одной чётко ограниченной местности. Порой эндемиками оказываются реликтовые виды, уцелевшие в местах, условия которых не менялись на протяжении миллионов лет; другие возникают в результате географической изоляции — например, на горных хребтах или на островах. В той же Средней Азии немало эндемиков среди бескрылых групп жуков, а среди летающих насекомых, в том числе мух, их мало. Масса эндемиков живёт в пещерах — например, в восточной Туркмении обитают слепые рыбки, и когда я думаю о них, меня охватывает глубочайшее смущение.


212

Глава VI

…Это было в тот же год, перед Памиром. У меня были три свободных недели, из них две я потратил на обследование хребта Кугитанг и пещер в его предгорьях. Об этих странствиях я рассказал в книге «Под землёй с фотоаппаратом», упомянул я в ней и о том, что в подземном озере пещеры Каптар-хана увидел каких-то мелких рыбок. У меня был не только сачок, но и небольшая планктонная сетка, я собирал мелкую водную живность для ЗИНовских гидробиологов. Рыбки были увёртливы, ни одной я не поймал, почему-то счёл, что ничего интересного в них нет, и отправился дальше. А через четырнадцать лет случилась сенсация: московский спелеолог Мальцев увидел таких же рыбок в соседней пещере и не поленился отловить несколько штук. Оказалось, что они слепые, это был новый вид, и вообще первая находка слепых пещерных рыб в СССР. Открытие было рядом, а я прошёл мимо. Конфуз для меня, сына ихтиологов, и напоминание о том, что изучая природу, нужно быть предельно внимательным к ней. Следующий день как всегда был безоблачным и ветреным. Меня манили склоны над садами. Я не надеялся собрать много материала на этих серо-коричневых, выжженных солнцем откосах; дело было в другом. С той поры, как я понял, что моё порочное сердце всё-таки позволяет мне ходить по горам, меня непреодолимо тянуло вверх, чтобы увидеть и почувствовать новый, незнакомый мир и ещё раз убедиться — могу! Я поднимался постепенно, зигзагами, медленно набирая высоту, каждые десять минут останавливаясь для отдыха. Подъём был долог и скучен, стрелка высотомера медленно отмеривала десятки метров, но до четырёх тысяч я всё-таки добрался. Вокруг топорщились колючие кустики астрагала, хрустели под ногами сочные, красноватые листья толокнянки, всё чаще попадались тёмно-зелёные и круглые подушки акантолимонов. Подушки эти так и манили прилечь на них. Но тому, кто решился бы это сделать, не позавидуешь, потому что кроме крохотных розовых и фиолетовых цветов они обладают множеством острых колючек. Памирцы называют это растение «медвежья подушка», подразумевая, что спать на них может только медведь с его плотным мехом. Акантолимон хорошо горит и не раз выручал путников в высокогорьи; раза два и мне приходилось жечь его в костре, но всякий раз было как-то неловко, потому что эти растения были намного старше меня. Крупные — в полметра вышиной — подушки насчитывают сотни лет, подушечки сантиметров в 10 — десятки. Годичный прирост — доли миллиметра.


К заоблачному озеру

213

И вот я вышел на огромное плечо горы. Оно уходило вверх и вверх, на сотни метров выше меня — но я не видел вокруг и признаков снега, а высотомер показывал уже 4250. Край земли — именно это ощущение было всего сильнее. Верхний край земли. Выше — только небо и скалы, и где-то дальше — снег и лёд. Казалось, стоит двинуться дальше, и склон оборвётся, и я буду наверху. Наверху чего? Неважно. Весёлая лёгкость играла в крови, мной владело блаженство высоты — и плевать, что это начало кислородного голодания, высотная эйфория. Вокруг лежал невероятный, ни с чем не сравнимый мир — и я был наедине с ним. Передо мной высился Гиндукуш. Он походил на море света — белого и голубого, лишь изредка подо льдом виднелись голые чёрные скалы. Ледяной хаос, из которого горбами, глыбами, острыми пирамидами вставали вершины. Где-то среди них, совсем близко от меня, был и знаменитый ТираджМир, величайшая гора Гиндукуша, на пять с лишним километров поднимающийся над долиной Пянджа и на 7690 метров — над уровнем моря. Этот великан уже в Пакистане, до границ этой страны здесь километров тридцать с небольшим. Но что самое высокое в этом величественном беспорядке — понять трудно, точных карт у меня не было. Лёд не вмещался в ущельях и цирках, переливался через гребни, тёк вниз мощными реками ледников. Крутая стена, выходящая к Пянджу, рассекалась ущельями, по которым лёд спускался очень низко, много ниже высоты, на которой находился я. Это был северный склон; не раз потом я поднимался на гребень какой-нибудь горы по бесснежному южному склону и, выходя наверх, видел с другой стороны спускавшиеся вниз бескрайние фирновые поля, зачастую покрытые рядами кальгаспоров — высоких остроконечных выступов, наклонённых в сторону полуденного солнца. Яростное высокогорное солнце субтропических широт не растапливает За моей спиной — Гиндукуш.


214

Глава VI

лёд и фирн, оно испаряет их, образуя эти фигуры, похожие на склонённых в молитве людей. Недаром кальгаспоры называют «снегами кающихся». Начинался закат, и вершины розовели. Я начал спуск, но глядел Кальгаспоры — «снега кающихся». Памир, 4900 м. больше вперёд, чем под ноги, и не раз падал, зато мне было дано видеть, как разливался пурпур на снегах Гиндукуша, как он переходил в зелёные, фиолетовые, тускло-красные тона. И как долго горела зелёным светом одна вершина, похожая на слегка наклонённый каменный меч. А внизу ртутной лентой тянулся Пяндж и глыбами бастионов вставала около него древняя крепость Каахка. Из Дашта все выехали злые и переругавшиеся. Накануне вечером обсуждали предстоящий маршрут, я уговаривал спутников остановиться на день-два в Путупе — кишлаке, в котором мы с Вадимом провели несколько дней в прошлом году. Там долину Пянджа заливают песчаные дюны, поросшие злаками, а через пологое ущелье хороший проход ко всем поясам горной растительности. Это место было бы удобно для всех, но все и обрушились на меня. Ещё раз было сказано, что наша цель — Восточный Памир, что нас поджимают сроки (я припомнил эти слова в Оше, куда мы прибыли на пять дней раньше срока). Вадим пытался поддержать меня, но Мила и Джен устроили нам головомойку за то, что мы не запомнили все растительные ассоциации на дороге и не можем указать такое место для стоянки, которое удовлетворило бы всех. Машина катилась вперёд, и по бокам дороги сурки, свистя, ныряли в свои норы. Впереди маячили ледяные вершины пиков Маркса и Энгельса. Начинаются пойменные пески — это целая пустынька с серповидными барханчиками, перемежающаяся тополёвыми рощами и садами. Джен и Бахры ёрзают на скамье; я знаю, что у них руки чешутся посмотреть злаки на дюнах — червецов там полно, но терять лицо и просить об остановке они не могут. Вот и Путуп — группы тесно сбившихся белёных домов под общими крышами,


К заоблачному озеру

215

поля, сады и поросшие облепихой арыки. Вот знакомая тропа вверх — там, на краю горы, живут люди, которые были бы рады нам, но машина катится дальше, мимо почты и магазина, где в углу много лет стоят запылённые банки консервов, а толстый продавец сидит у дверей и разговаривает с прохожими. А через несколько километров наши спутники чуть не вываливаются из кузова, разглядывая пейзаж, подобный рисункам Тоидзе к «Витязю в тигровой шкуре». С крутой горы сбегает стена, сложенная из огромных каменных глыб, на углах её высятся башни, выше башни стоят, теснясь друг к другу, а самая верхняя повисает над обрывом. Это крепость Ямчун. Мила произносит страстный монолог о том, что нельзя быть такими ленивыми и нелюбопытными, что не остановиться здесь хоть на час было бы преступлением (о тайники женской души!), а машина катится и катится вперёд. Мы с Вадимом молчим и вспоминаем. Нам было хорошо в Путупе в прошлом году. Мы выбрались сюда по совету Гурского, чтобы пособирать на песках — с ними всегда связана интересная, а часто необычная фауна. Попутка подбросила нас к вечеру, в рощице около кишлака нашли подходящее место для ночёвки, но только собрались расстилать спальники, как первый же встретившийся человек решительно забрал один из рюкзаков и повёл нас к себе домой (сколько раз в благословенной Средней Азии тех времён так случалось с нами, сколько хороших людей мы встретили!) Путь оказался сложным: через двери в высоких глинобитных оградах, по лабиринту коридоров под открытым небом — в квадратный дворик, где вдоль стены росли высокие тополя и негромко журчал арык с прозрачной водой. Часть дворика была приподнята на полметра и перекрыта крышей. На эту просторную площадку наш спутник положил рюкзаки, принёс кошмы, ковёр и пригласил нас отдыхать. Под этим высоким потолком мы и прожили несколько дней, приглядываясь к незнакомой жизни. Конечно, и жители дома удивлялись странной нашей работе, и когда мы разбирали собранный материал, рядом всегда сидело несколько человек, дотошно расспрашивавших о насекомых и их жизни. Наш хозяин, Ошуркул Рахимбеков, был колхозным мирабом — он следил за исправностью арыков и распределял воду на поля. В одном доме с ним жило не меньше двух десятков родственников — от бегающей и ползающей под ногами мелюзги до древнего старца с лицом, изрубленным морщинами. Когда я расспрашивал Ошуркула о Ямчуне, старой крепости — «старый кала», как говорил я на


216

Глава VI

русско-таджикском воляпюке — он смеялся и указывал на старика: «Вот тебе старый кала, зачем ходить далеко? Он видел не меньше!» А старик в молодости бывал и в Афганистане, и в Кашмире, и в Кашгаре. Мы находились уже не в Шугнане и не в Ишкашиме — здесь был Вахан. Древние эти названия не только говорят о когда-то существовавших бекствах Дарвазского ханства, но и отражают множество местных особенностей. Даже кишлаки здесь строятся по-разному. В Шугнане они состоят из отдельных мазанок, стоящих в окружённом стеной саду; в Вахане это группы домов, как будто прилепленных друг к другу, соединённых воедино, с общей стеной и общей крышей. Это напоминает небольшую крепостцу. Центр каждого дома — «зимняя» комната, где на потолке устроен большой люк, закрывающийся Л-образной остеклённой рамой. Он придаёт комнате вид мастерской художника. В первый же день один из родичей Ошуркула повёл нас на высокогорные пастбища. В самом начале пути я поскользнулся и свалился в мелкую речку. Промокло всё — штаны, рубаха, документы, деньги; пришлось сушить на солнышке, придавив камнями. Первая неудача была только предвестием следующей. Когда мы вышли на зелёные и влажные осоковые луга, сверху скатилась чёрная туча и стала посыпать нас дождём, снегом и градом. Конечно, и Вадимовы жужжала, и мои серебрянки сидели где-то в укрытиях и не высовывались. Курток мы не взяли, ведь внизу было так тепло! А в Путупе, куда мы скатились очень быстро, на тёмно-синем небе по-прежнему сияло солнце. Зато внизу, на покрытых редкими злаками песках, на люцерновых полях и плотно усаженных ягодами ветках облепихи, я собрал достаточно материала, чтобы ещё пару лет спотыкаться об каких-нибудь совершенно невероятных, миру неведомых левкописов с этикеткой «Путуп». Насколько знаю, и Вадим тогда был доволен своими сборами. Но не только гостеприимством Ошуркула и богатыми сборами запомнился нам Путуп. …Солнце клонилось к закату. Мы зигзагами косили на склонах, то сходясь, то удаляясь друг от друга. Но когда выбрались на уступ, высящийся над долиной — перед нами неожиданно и грозно возникли бастионы Ямчуна. Издали не видно было разрушений, настороженно вглядывались в даль бойницы, и казалось: вот-вот поднимется над цитаделью пёстрое знамя и выйдут на стены одетые в чёрное лучники.


К заоблачному озеру

217

Вблизи всё выглядело иначе. Глина, скреплявшая камни, выдута ветрами, их держит только сила тяжести. Провалившиеся перекрытия покрыты слежавшейся землёй, из пазов стен торчат остатки балок. Но так же, как много веков назад, клокочет вода в глубоких ущельях. Ямчун стоит между ними на узком, как форштевень крейсера, мысу; эти ущелья и делали крепость неприступной. Крепость огромна, вдоль её стен высятся тридцать шесть квадратных и круглых башен. Лукницкий писал: «мне не Бастионы крепости Ямчунь. хватило дня, чтобы, делая план этой крепости, вымерить её всю шагами». Мы легли отдохнуть на тёплые, нагретые солнцем древние камни. Свистел ветер — бесконечный ветер Вахана. Наверно, так же свистел он в те дни, когда проходил этой долиной караван братьев Поло. Только долиной Пянджа через страну «Ва-Хан» могли двигаться на восток эти неутомимые искатели наживы и приключений. И потом в генуэзской тюрьме мессир Марко диктовал: «Города их и крепости на высоких горах, в неприступных местах». Возможно, вспоминал он именно эту крепость, крупнейшую в цепи замков, тянущихся вдоль Пянджа. И вполне вероятно, что венецианцы останавливались именно в этих стенах, нависающих над нами сейчас, и владетель Ямчуна расспрашивал их о далёкой стране, где они родились. В те времена Памир был оживлён, через него шла одна из ветвей Великого шёлкового пути — в Индию и Западный Китай. О пути через Памир писал ещё Птолемей. И даже начальник флота при султане Сулеймане Великолепном (XVI век), потерпев кораблекрушение у берегов Индии, выбрал сухопутный путь в Стамбул через Бадахшан. Но кто построил Ямчун и другие крепости, охраняющие Вахан? Письменных источников нет, легенды и предания утверждают: «Здесь жили сиахпуши, люди жестокие и сильные. Они одевались в чёрные одежды и поклонялись огню. Они воевали с арабами, принёсшими сюда ислам, и были ими истреблены». С этими данными


218

Глава VI

перекликается и топонимия. Другое название Ямчуна — «Замор-иОташ-Параст». А «оташ-параст» значит «поклонник огня». Здесь была окраина великого Кушанского царства, охватывавшего современную Среднюю Азию, Афганистан, Пакистан, Северную Индию. Наряду с буддизмом кушаны чтили зороастрийскую религию, в которой одним из священных символов был огонь. Но ещё до них, в III–II веках до нашей эры здесь было великое и удивительное Греко-Бактрийское царство, основанное потомками воинов Александра Македонского — один из поразительнейших примеров слияния культур Греции и Востока. Оно простиралось от Самарканда до Инда. У этих гор звучала греческая речь, люди поклонялись Зевсу, читали Платона и Аристотеля. Дошедшие до нас монеты правителей этого царства считаются одними из прекраснейших образцов античного искусства. Долго бродили мы с Вадимом по площадям Ямчуна, пробирались узкими проходами между стен, на промытой дождями и ветром земле высматривали древние черепки. В узком ущелье выше крепости мы нашли грот, из которого бил горячий источник — и понежились в нём. Через четырнадцать лет я привёл экспедицию Валерия Шевченко, исследовавшего вредителей арчи, к этому райскому месту. Здесь уже был сделан благоустроенный бассейн, мостки к нему и даже домик для переодевания. Со стороны Ишкашима двигалась вдоль долины пыльная туча, пронизанная светом заката — шёл «афганец». Облака становились серыми, снег на вершинах — пепельным, но золотые лучи всё струились и текли… Наша машина катилась на восток, мимо кишлака Вранг, прижавшегося к отвесной стене, в которой чернели отверстия десятков искусственных пещер. Я с тоской смотрел на них; но Вранг не значился в списке мест, предназначенных для днёвок или даже ночёвок. В конце дня пойма Пянджа расширилась до необъятных размеров — море жёлтого песка, по которому вьются тёмно-синие рукава реки, а на юго-восток уходила другая река и другая долина, вдали затянутая облаками. Это долина Вахан-Дары, берущей начало у границ Кашмира. Около её устья — россыпь крохотных домиков, афганский кишлак с древним названием Кала-и-Пяндж. Ближе, почти посредине поймы, афганская крепость — эффектное, закрытое сверху пятиугольное сооружение с контрфорсами, будто сошедшее с гравюр времён Крымской войны. Здесь, у слияния Вахан-Дары с рекой Памир, начинается Пяндж. На нашем берегу — большой кишлак Лянгаркишт, точнее два сосед-


К заоблачному озеру

219

них кишлака — Лянгар и Кишт. Мы ставим машину над кишлаком, около очередной баньки с горячим источником, какие уже не раз встречались нам на пути. Вода горяча настолько, что больше десяти минут не высидишь, зато освежает райски. Когда все перекупались (а заодно и постирали бельишко), начался закат. Вахан-Дара уже была в тени, темнели и горы вокруг — но по-прежнему горел голубым блеском огромный ледяной конус, выглядывавший из-за хребта. В бинокль видны были его сглаженные склоны и розовое облачко, зацепившееся за почти отвесный край. Я взял у Вадима нашу «казённую» карту-миллионку (10 км в сантиметре), по компасу засёк азимут. Это пик 6930 на самой границе Кашмира и Пакистана. Тёплый ветерок тянул с Вахан-Дары. Ветер из Индии… Несколько слов о картах. Те, что тогда продавались в магазинах (карты областей, республик и так далее) были крайне бедны на информацию и, более того, зверски искажены. Говорят, их порчей занимался целый департамент Картографического управления. Не дай бог, потенциальный противник узнает, где у нас находится какойнибудь кишлак или речка. Немногие, выезжавшие за рубеж, видели там подробные карты Союза — но провезти их было невозможно, на таможне они изымались. После доклада Хрущёва на XX съезде прошло некоторое послабление, и в Москве, в магазине «Карты» можно было купить эту самую миллионку. Но паранойя вернулась, и её засекретили. Теперь перед экспедицией нужно было выбрать нужные листы этой миллионки в Первом отделе института, затем они спецсвязью (!) отсылались в город, откуда начинался маршрут, там их надо было получать в местном КГБ, а в конце маршрута опять же сдать в КГБ. И при получении карт задавался один и тот же ритуальный вопрос: есть ли у экспедиции сейф для их хранения. Бред, скажет теперешний читатель? Но очень часто бред был повседневностью в Советском Союзе. А отдушиной, позволяющей не поддаваться ему, была для нас наша работа и наши экспедиции. На следующий день мы рассыпались по полям и арыкам Лянгара, конечно же в сопровождении детворы. Всюду, куда ни посмотришь, мелькали сачки. Я спустился в пойму Пянджа, поросшую вейником — злаком, напоминающим тростник — и сразу же мне стали попадаться широкоголовые мушки с чёрной перевязью поперёк головы — эффектные, серебристые с золотистым отливом. Старые знакомые — парохтифилы! Два года назад они стали одной из моих первых удач в изучении серебрянок. Тогда я работал в Воронежском заповеднике, похожем на остров — остров леса среди распаханных степей. Лес был расчер-


220

Глава VI

чен на клетки сетью аккуратных просек, на них нередко встречались олени. Порой эти встречи оборачивались неприятностью — особо шаловливые рогачи загоняли людей на деревья даже около главной усадьбы. И здесь, в лесопитомнике, на заросшей пыреем поляне я открыл свою маленькую, но Америку. Парохтифил здесь была масса, и после очередного взмаха сачка я увидел в нём муху со сморщенными, ещё не расправленными крыльями, с огромным лобным пузырём; пузырь пульсировал, то наполняясь, то спадая, и в такт его движениям раздувались куцые культяпки крыльев. Вот развернулось одно крыло, за ним другое, пузырь исчез — и через несколько минут на ткани сачка сидела муха с широкой головой, на которой медленно проступала поперечная чёрная полоса. А если тут можно найти вылупляющуюся муху, значит, её личинка питалась где-то рядом. На пырее? Я сел в траву под молодыми сосенками и начал докапываться до мушиных секретов. Несколько дней мне даже во сне виделось одно и то же — спутанные корни пырея и серые комья земли. Я анатомировал колосья, разрезал стебли, перерывал корни, просеивал килограммы земли на почвенных ситах и не находил ничего. К концу четвёртого дня я уже не мог работать и только отупело смотрел на беловатое, с чёрными пятнами плесени основание какого-то стебля. В голове ни единой мысли, нет даже сожаления о потерянном времени. И вдруг что-то шевельнулось в самой дальней извилине мозга. Почему плесень? И что за белые пятна — на других стеблях их нет… Кто мог подумать, что в этот момент прошла рядом и улыбнулась мне богиня удачи? В пазухах листьев странного стебля сидели червецы, они и давали этот беловатый налёт. А рядом ползали личинки мух и поедали этих червецов, и у меня уже не было сомнения — чьи это личинки. Существует понятие — экологическая ниша; оно означает место жизни существа в живой природе. У парохтифил она оказалась весьма узкой — и в переносном и в прямом смысле слова; что может быть уже, чем щель между стеблем и основанием листа злака, где живут их личинки? Тогда я собрал их достаточно, чтобы вывести взрослых мушек; это оказался вид, описанный из Германии лет сто назад. Он оказался массовым — и вездесущим, мне удалось проследить его от Испании до Монголии и Амура, всюду он обитал на лугах и в степях. Потом удалось разобраться с биологией ещё двух видов, их личинки тоже хищничали на злаковых червецах.


К заоблачному озеру

221

И вот — тоже парохтифила. Помнится, я уже видел этот золотистый отлив на спинках в сборах энтомолога Лупповой из Приаральских Каракумов. Не удастся ли найти личинок этой мухи? Я выкапываю ножом дерновины вейника — высокого злака, чуточку похожего на тростник, отряхиваю корни, раздёргиваю, разбираю. Пусто, пусто, пусто. Я врываюсь в землю, как фокстерьер за крысой, и на меня с удивлением смотрят двое тащившихся за мной парнишек. Мелькает мысль — «небось, думают, что я дивона, сумасшедший» — и вспоминаю повесть ботаника Кирилла Станюковича о двадцатых годах в Средней Азии. В экспедиции, которую он описывал, был энтомолог; однажды он вернулся с маршрута почти голый и немного не в себе. Оказалось, что он сидел под барханом, углубившись в разборку собранных насекомых, и вдруг заметил, что вокруг него стоит добрый десяток незаметно подошедших басмачей. Что делать? И он продолжил как ни в чём ни бывало раскладывать добычу по пробиркам, а басмачи смотрели на это странное занятие. «Дивона», зашептал кто-то, а сумасшедших и юродивых на Востоке считают близкими к Аллаху. Поэтому энтомолога не прирезали, а только сняли с него штаны и рубаху; сумку с насекомыми и сачок трогать не стали. …И вот, оторвав очередной лист вейника, я вижу под ним чёрные пятна плесени. Ещё пара листьев — и не только плесень, а белые подушечки червецов и их мелкие личинки-бродяжки. У них, как у тлей, сахаристые выделения, на них-то и расцветает плесень. А рядом извивается, пытаясь удрать, розоватая длинная личинка, её опознавательный знак — на заднем конце два дыхальца в разные стороны. Попалась, голубушка, в пробирку тебя вместе с червецами! В ещё одну пробирку, спиртовую — червецы для определения. Туда же ещё пару личинок, для изготовления препаратов. Солнце клонится к западу, давно ушли мальчишки — ещё бы, ничего интересного, роется человек в земле и роется — а я перехожу от дерновины к дерновине, выкапываю, выдёргиваю, разбираю. Личинок много, они пасутся почти в каждой колонии червецов. Но надо доказать, что это личинки именно тех мух, которых я выкосил! В моих пробирках условия далеки от естественных — неизвестно, смогу ли я вывести из них мух. Надо найти куколок… Я нашёл несколько штук только к концу дня, и через несколько дней из них вывелись мухи — те самые. Через несколько лет, публикуя статью о системе и распространении парохтифил, я дал этому виду имя Parochthiphila luppovae в знак уважения к неутомимой исследовательнице фауны Средней Азии Екатерине Павловне Лупповой, первой собравшей этот вид.


222

Глава VI

Кстати, название «Средняя Азия» сейчас почти исчезло из статей в газетах, теле- и радиопередач; всюду — «Центральная Азия», что заставляет многих географов и биологов удивлённо разводить руками. В классической географии Центральная Азия — это плоскогорья и равнины Монголии и Северо-восточного Китая с Тибетом, ограниченные горными хребтами, с резко континентальным и очень сухим климатом. Средняя же Азия — регионы с климатом гораздо более мягким, это бывшие советские республики (но Казахстан — только южный), северная часть Афганистана, северо-восток Ирана, по природным условиям резко отличающиеся от Азии Центральной. Но в английском языке понятия «middle» и «central» очень близки, в англоязычной литературе привился штамп «central Asia», подсуетилась политика новых государств («мы — центр Азии!»), и Центральной Азией неожиданно стали все пять бывших советских республик. Впрочем, мудрецы из ЮНЕСКО включают в Центральную Азию и азиатские районы России южнее таёжной зоны, и индийский Пенджаб, и добрую часть Пакистана. …Солнце пригревает здорово, но прежде чем залезть в машину, все натягивают тёплые одёжки. Идут в ход ватники и тулупы, неделями валявшиеся среди спальников. Протиснуться на скамейку — проблема, так все потолстели. Впереди высокогорье. Петли серпантина уходят в небо, река остаётся внизу, и это уже не Пяндж, а Памир. У ручья, пересекающего дорогу, машина останавливается. Шуршат на ветру листья шиповника, и так неожиданно алы его цветы на фоне жёлтых склонов. Три часа на перекус и работу. Банка «мелкого частика в томате» на двоих плюс неограниченное количество странного консервированного варева на хлопковом масле — «баклажаны в таджикском соусе». Все их дружно ругают и так же дружно едят. Потом Захарыч укладывается спать, а мы разбредаемся по склонам. Состав моих мух резко изменился. Левкописов и их личинок удалось собрать только на шиповнике; на склонах и обочинах дороги ловятся хамемийи и парохтифилы. Их немного, нужно долго прочёсывать откосы, поросшие редкой жёсткой травой и астрагалами. Ещё нужно собрать в ручье личинок и куколок мошек для Рубцова. В том, что эти мерзкие создания тут есть, сомневаться не приходится — укушенная губа вспухла, а уши отчаянно зудят. Вытаскиваю из ручья камни, руки коченеют — так холодна вода. На мокрой и гладкой поверхности камней — россыпь извивающихся чёрных червячков, рядом — треугольные «домики» с нежной бахромой дыха-


К заоблачному озеру

223

тельных нитей. Это и есть личинки и куколки мошек, по латыни — симулиид. С ними встречался каждый — вместе с комарами, мокрецами и слепнями их объединяют общей кличкой «гнус», и назойливые мучители-мошки часто играют первую скрипку в этой компании. Недаром один из родов мошек так и назвали — Gnus. Начинают свою жизнь эти кровососы в воде, обязательно проточной, которая несёт и кислород, и пищу — мельчайшие водные организмы. Особенно много личинок и куколок скапливается там, где вода падает, пенясь и захватывая пузырьки воздуха. Однажды в Карелии на крутом перепаде между двумя озёрами я нашёл место, где на лежащем в воде хворосте личинки мошек наросли слоем в несколько сантиметров. Здесь, в горах, они рассеяны по ручью. Снимаю личинок с камней остриём ножа и стряхиваю в пробирку со спиртом. Куколки идут в другую — сухую; из некоторых сегодня-завтра ещё успеют вывестись взрослые мошки. Гудит клаксон. Задыхаясь на крутом подъёме, выхожу к машине. Джен против обыкновения вернулся первым и с нескрываемым удовольствием разносит опаздывающих. Снова качаются впереди серые изломы хребта, и мир вокруг меняется. Позади остаётся Бадахшан — вздыбленные над пропастями вершины с висячими ледниками и зелёные оазисы в долинах, где сеют хлеб и растут деревья. Начинается настоящий Памир с округлыми, сглаженными силуэтами невысоких гор, долинами широкими и ровными. Этот мир не выглядит высокогорьем, скорее он похож на горы Хибин, и только одышка и сердцебиение напоминают о том, что средний уровень этих долин находится на уровне высочайших гор Альп, а окружающие нас вершины, казалось бы, такие низкие и доступные, уходят выше пяти километров над уровнем моря. Впервые о стране «По-ми-ло» говорил китайский путешественник Сюан-Цзян в седьмом веке. Афганцы говорят «Па-и-Михр», подножие солнца. Другой вариант мрачнее — «Па-и-Мур», подножие смерти. «Крыша мира» — это с таджикского, «Бам-и-Дуньё». А до двадцатых годов прошедшего века в русской литературе Памиров было несколько, до двенадцати. Мы движемся сейчас в сторону Большого Памира, Катта-Памира, а слева остаётся Заячий Памир, Харгуш-Памир. Резкий толчок будит задремавших. Перед нами шлагбаум, полосатая будочка, часовой с карабином, а дальше — построившиеся прямоугольником дома. Застава. Серые стены, красные рамы окон и крыши, белые ободки на дверях, чёткость и порядок. Обычный це-


224

Глава VI

ремониал просмотра документов. Немолодой майор беседует с Вадимом, потом подзывает старшину. Нам отводят пустующий дом для ночлега, а через полчаса мы в столовой хлебаем горячие щи из настоящей капусты. Пограничники тех времён… И на южной границе Союза, и на восточной, где я бывал, после проверки документов следовал обязательный вопрос: чем помочь? И помогали — хлебом, бензином, дровами, кроватями с чистым бельём. Чем мы могли отплатить? Читали солдатам импровизированные лекции о нашей работе и отвечали на бесчисленные вопросы — «А как там внизу?» (это на Памире) или «А как там на Западе?» (это в Приморье и на Курилах). А потом пили с офицерами казённый спирт и отвечали на те же вопросы. И слушали рассказы об их нелёгком быте. В шестьдесят четвёртом на заставе Лянгар мы с Вадимом, изрядно оголодавшие, после всех пограничных формальностей намекнули начальнику заставы: мол, нельзя ли разжиться хлебушком. Майор покачал головой — подвоза давно не было. — А может, сухари вам сгодятся? Мы радостно закивали головами. — Старшина! Дай ребятам сухарей! Старшина повёл нас на продуктовый склад, попутно спрашивая, что у нас есть из провизии. Мы признались, что только пара банок тушёнки, и те подозрительны — немного вздулись. — Товарищ майор, так у них вообще жратвы нету! — Ты не знаешь, что делать? И мы ушли со склада, нагруженные сухарями, пшеном, кочаном капусты и солидным шматом сала. А тушёнка вздулась по простой причине — изготовили её в Душанбе, а мы купили в лавочке почти на трёх тысячах метров высоты. Нам хватило запасов не только на долгий путь по срединному Памиру; ввалившись к ночи в домик к Гурскому, мы узнали, что у него хоть шаром покати, и вместе с ним уничтожили последний котелок каши с салом. …Ночь была скверной. Не хватало воздуха. Я долго не мог уснуть, часто просыпался, рядом так же мучился Марк, а над головой серел и никак не хотел светлеть перечёркнутый рамой прямоугольник окна. Когда рассвело, с тяжёлой головой я вышел во двор и попытался сделать зарядку. Но если плавные движения кое-как получались, то после первого же приседания я задохнулся. А из казармы выбежал невысокий солдатик, ухватился за перекладину турника и закрутил такое отчаянное «солнышко», что казалось, если разожмёт руки — свечой уйдёт в высоту.


К заоблачному озеру

225

— Как же вам хватает кислорода? Ведь высота четыре тысячи! — А я тут третий год. Привык, не чувствую. Через полчаса во двор выползают мои спутники. Все бледноваты, все спали скверно. Старшина даёт нам несколько солидных тополёвых чурбанчиков: «майор приказал, дальше дров не достать». А вот и сам майор — пришёл проститься и ещё раз объяснить дорогу, потому что дальше её почти нет. «Главное, после Зор-Куля не сбивайтесь вправо — за границу уедете». Сегодня мне досталось неудобное место на задней скамейке: за широкой спиной Володи мало что видно. Засыпал и просыпался, то уткнувшись в плечо Джена, то залезая головой в ворох спальных мешков, лежащих сзади. Переезд остался в памяти цепочкой отрывочных картин. Фиолетово-синие пятна прижавшихся к земле цветов на фоне Аличурского хребта слева от нас; медленное и плавное течение Памира в берегах, покрытых щёточкой осоки; тихие заводи с огромными стаями рыб, чёрные спины которых порой высовывались из воды. И, наконец, бесчисленные поселения сурков. Всюду вокруг виднелись эти толстые, желтовато-рыжие, на первый взгляд медлительные звери. Характеры у сурков разные, это ясно заметно по мере приближения машины. Одни спокойно стоят у норы и прыгают в неё буквально в нескольких метрах от нас, другие в доброй сотне метров от дороги опрометью кидаются к норе и скрываются в ней. Но все они пронзительно свистят, издавая совсем милицейские трели, а прежде чем скрыться, на мгновение задерживаются над норой и, глядя на нас через плечо, презрительно вскидывают хвост, чёрный на конце. И то и другое — сигнал тревоги. Река справа начинает разливаться, превращаясь в цепочку небольших озёр, а потом в одно — бесконечно-длинное. Это Зор-Куль, озеро Виктории на старых английских картах. Зимой 1838 года до него из Афганистана добрался путешественник Вуд и назвал его именем молодой королевы. Машина неторопливо катится по мелкому чёрному гравию, а в кузове идёт привычный спор — где ставить лагерь. Проходит не меньше часа и половина длины озера, пока не раздаётся общий согласный вопль. Мы избалованы хорошими стоянками, поэтому и выбираем их так придирчиво, но такой у нас давно не было. Даже на лице Захарыча написаны какие-то положительные эмоции. Палатки широко разбежались по ярко-зелёному лугу, покато спускающемуся к жёлтым дюнам и синему как утренний сон озеру. За ним — цепь невысоких заснеженных вершин, а у нас за спиной —


226

Глава VI

такие же склоны, только коричнево-зелёные, без снега. Наша с Марком палатка особенно эффектна — перед ней мы водрузили найденный рядом огромный череп яка, с грозно склонёнными рогами. Есть не хотелось. Все жадно пили чай, сдобренный лимонной кислотой, и расползались по палаткам. Сон долго не приходил, хотя я и считал до тысячи, и перебирал в уме все горные хребты, отделяющие нас от Ленинграда. Но утром дышать уже было легче. Я привыкал двигаться медленно, плавно и размеренно — тогда не перехватывало дыхание и не приходилось бороться с одышкой. У остальных было по-разному. Оля, Вадим и Джен чувствовали себя неплохо, Марк даже пытался делать зарядку. Мила и Виктор были бледноваты. Захарыч не вышел к завтраку, а Женя-маленькая и Таня пластом лежали в своих палатках. Болел и Бахреддин — к горной болезни добавилась простуда. Высота Зор-Куля — 4126 метров. И вот первые сборы в высокогорье Восточного Памира. Я медленно — на скажу «лез», а передвигался вверх по склону, то и дело останавливаясь, чтобы отдышаться. На полыни, терескене, астрагалах насекомых было немного, на куртинках типчака попадались редкие хамемийи. После полудня добрался до четырёх с половиной тысяч; дул прохладный ветерок, я укрылся от него в огромной выветренной скале с нишей, напоминающей кресло. Над головой — небо, тёмно-синее, как изразцы мечетей Самарканда. В высоте — чёрные чёрточки, как будто застывшие на одном месте; это грифы, они кружат где-то намного выше пяти километров. Отсюда долина была видна километров на полтораста — семьдесят пять в одну сторону, семьдесят пять в другую. Очертания дальних вершин так же чётки, как горы напротив меня, за озером. На фоне жёлтых, коричневых и фиолетовых склонов теряются скудные пятна зелени, но доминируют ослепительный блеск снежников и чёрные тени ущелий. Передним планом этому заколдованному царству служат неправдоподобно синие, прихотливо вырезанные меандры озера. Оно видно из конца в конец. Эта безмятежно-спокойная вода видела буддистских паломников и кашмирских разбойников, английских разведчиков и русских солдат. А когда-то в ней отражались меховые одежды молодого венецианского искателя приключений, которому потом так упорно не верили на родине. «Между двух гор находится большое озеро, из которого течёт по равнине прекрасная река». «Двенадцать дней едешь по той равнине. Называется она Памиром, и во всё время нет ни жилья, ни травы; еду надо нести с собой. Птиц тут нет оттого, что высоко и холодно.


К заоблачному озеру

227

От великого холоду и огонь не так светел, и не того цвета как в других местах, и пища не так хорошо варится». Насчёт пищи мессир Марко подметил совершенно правильно. Этим утром наши дамы по наивности пытались сварить рисовую кашу; прокипев два часа, рис стал только немногим мягче. Немудрено — на этой высоте вода кипит при 86 градусах. Я достаю свою половинку бинокля — мир становится близким и плоским. Чёрная точка у берега превращается в защитного цвета «Газик»: пограничники приехали в гости. В тени палатки вытянулось неподвижное тело бедняги Бахреддина. Афганский берег пуст, видны только круги от стоявших когда-то юрт. Совсем рядом — бодрое чириканье; на камне подпрыгивает и раскланивается птаха, совсем похожая на трясогузку, но с ярко-жёлтой головой и бархатно-чёрной спинкой, что делает её экзотическиэлегантной. Это и есть трясогузка, только особый её вид, обитающий в центрально-азиатских нагорьях. Прижав лапкой бабочку, она ловко ощипывает её, пуская по ветру обрывки жёлтых крыльев. Сейчас самое тёплое время дня, и всё живое, что есть на высоте, вылезло наружу и греется на солнышке. По европейским масштабам здесь очень высоко — в Альпах или на Кавказе на такой высоте только лёд. Здесь же, на южном склоне, только в тенистых лощинах дышат влажным холодом подтаивающие снежники, и ближе к снегу растительности больше, чем в нижней части склонов. Снеговая линия на южных склонах — не ниже 5200 метров. До самого края вечных снегов тут кто-нибудь да живёт. Я вспоминаю схему распределения высокогорных насекомых в книге индийского энтомолога профессора Мани. Этот маленький смуглый человек с седеющими волосами делал доклад у нас в институте и показывал слайды о работе гималайских энтомологических экспедиций, которые велись всего в паре сотен километров к югу от Памира. На экране конференц-зала огромная красная луна поднималась над ледниками, по склонам шагали люди в ярких тюрбанах с ледорубами и сачками. Как могут существовать насекомые на крыше нашей планеты, при отрицательных или близких к ним температурах? Теплокровные позвоночные забираются очень высоко — при восхождении на Джомолунгму альпийские галки встретились людям на высоте 8100 метров; на Тян-Шане снежные барсы забредали на 7000 метров; дикие яки одолевают шеститысячные перевалы. Холод для них не препятствие. Великое изобретение природы — постоянная температура тела — надежно охраняет их, а густая шерсть с подшерстком или


228

Глава VI

прикрытый перьями пух защищают от холода. Главный враг зверей и птиц — разреженность воздуха, но они компенсируют нехватку кислорода более полным его усвоением и увеличением ёмкости лёгких. У насекомых и других наземных беспозвоночных приспособление пошло по другому пути. Разреженность воздуха практически не влияет на них, они могут существовать при минимальной концентрации кислорода. Холод и сухость воздуха — главные враги насекомых-альпинистов. Поэтому больше всего живых существ таится в мелких неприметных убежищах — трещинах скал и под камнями, прогретыми солнцем. Отвернёшь камень, и под ним может оказаться жук или уховёртка, скользнёт крохотная серебристо-серая капелька — чешуйница, одно из самых примитивных насекомых. И уж наверняка будут прыгать оттуда крохотные коллемболы. Особенно много их во влажной полосе земли вдоль тающих снежников; ими кормятся прыткие чёрные паучки, которых на тающем снегу сотни и сотни. Эта влажная «полоса жизни» всё лето поднимается выше и выше, со всей обитающей на ней живностью. А летающие насекомые — шмели, мухи, бабочки? Пока не взошло солнце, они неподвижны. Пригреет — оживают и взлетают, а потом согреваются полётом, как не замерзает на бегу легко одетый лыжник или конькобежец. Этот процесс хорошо заметен у бабочекбражников, этих «северных колибри». Когда случается поймать летящего бражника, его тельце горячо, как у птицы. Особенно быстро они двигаются в холодном воздухе, а в жару летают медленнее и часто садятся, чтобы остыть. Но остаётся вопрос питания. Конечно, очень многие насекомые Памира, Гималаев и других высоких гор прямо или косвенно связаны с растениями. Но вот парадокс — выше границы растительности, на высоте 5–6 тысяч метров мелких насекомых и других беспозвоночных совсем не так уж мало. Какой у них источник питания? Ответ парадоксален. Обитатели поднебесных высот живут за счёт выпадающего из воздуха «органического дождя», а поиски аналогий этому источнику питания приведут нас ни более, ни менее, как на дно океана. Вспомним, что многие обитатели глубин живут за счёт органических веществ, приносимых организмами, обитающими выше. Воздушный океан Земли тоже имеет свой особенный планктон, в котором преобладают насекомые. Ветер поднимает вверх стрекоз и покрытых волосками мелких гусениц, тлей и бабочек, комаров и наездников. Расстояния, на которые их уносит, могут быть громадны;


К заоблачному озеру

229

тлей, живущих на ели, находили на льду Ледовитого океана, в 800 километрах севернее ближайшей ёлки. В горах, где сильны восходящие потоки воздуха, такой «аэропланктон» обилен; кроме беспозвоночных, в нём оказывается пыльца и семена растений. За счёт этих «осадков» живёт целая армия сапрофагов — пожирателей мёртвой органики, ими кормятся хищные насекомые; и тех и других поедают птицы. Но кроме постоянных обитателей гор появляются на вершинах временные. И самые интересные, конечно, божьи коровки. Весной этого года мы с Марком выбрались на одно из плоскогорий Гиссарского хребта. Между зеленеющими мокрыми лужайками, на которых пробивались крокусы, лежали снежники. Их поверхность местами покрывали какие-то тёмные точки. Некоторые из них двигались. Я пригляделся и увидел множество божьих коровок; красные, как ягоды клюквы, на ослепительном снегу они казались чёрными. На камнях и травинках, торчащих из-под снега, их были тысячи и десятки тысяч. Где-то здесь в углублениях почвы и трещинах скал, они зимовали, а теперь выползли наружу. Индийские энтомологи находили миллионные скопления божьих коровок на высотах более 4000 метров, и тоже на снежнике. Эти обитатели зелёных низин осенью поднимаются для зимовки наверх, находят удобные (с их точки зрения) места и скапливаются в них. Это всегда такие участки, с которых открываются широкие секторы разлёта; весной, используя ветер и высоту, эти жуки расселяются на огромных площадях. …Набрав полную морилку жуков, шмелей и мух, к лагерю я спустился к вечеру. Горы уже золотились. Вокруг костра было многолюдно, ещё издали до меня донёсся аромат ухи. Марк с Дженом, одолжив у пограничников бредень, наловили килограмм тридцать османов и теперь строили обширные кулинарно-стратегические планы, собираясь устроить коптильню из пустых ящиков. Их пыл охладил Володя — дров мало, а дым из кизяка вряд ли придаст рыбе пикантность. Решили вялить, Е.С. Сугоняев (слева) и М.В. Столяров с улои все, у кого были ножи, вом. Оз. Зор-Куль.


230

Глава VI

стали потрошить рыб и выскребать чёрную ядовитую плёнку, выстилающую у них брюшину. Джен солил добычу. Воткнули в землю шесты, нанизали рыбу на шнур, поужинали и залезли в палатки. Дальше началось то, что Марк метко окрестил «борьбой со спальным мешком». Казённые мешки — ватные, огромные, неуклюжие — наполнены холодом, в них ныряешь как в прорубь, вертишься, пытаясь согреться, лечь поудобнее, а после каждого движения несколько минут одышки. А ведь нужно ещё завязать десяток шнурочков на клапане. Спальники на молниях были редкостью и на институтском складе их, конечно, не было. Наутро почти все хворые ожили — акклиматизация понемногу продвигалась, только Бахры ещё лежал, и Женя-маленькая отпаивала его чаем с лимонкой. Все разошлись, на склонах и у озера замелькали сачки. К вечеру прискакали гости с заставы — лейтенант и несколько бойцов. Лейтенант оказался ленинградцем и даже чьим-то соседом, ради такого случая достали фляжку со спиртом, но никто из нас пить его не отважился. Чтобы не обидеть гостей («ты меня уважаешь?»), только делали вид, что пьём. Марк попросил дать коня — прокатиться. — А умеешь? — Спрашиваешь! Я же кавказский человек! Что верно, то верно, Марк ездил неплохо. Вскочил в седло — жилистый, ловкий, рысью сделал круг и остановил коня около нас. Я позавидовал; мне случалось ездить верхом, но кавалерийскими талантами я не обладаю, и однажды хитрая лошадь, поняв это, сняла меня с седла, пройдя (к счастью, не проскакав) под деревом; я остался болтаться на суке. Глядя на Марка, загорелась Оля: — А можно мне? Я была в геологической экспедиции, там мы всё время ездили верхом. Я и седлать умею. — Попробуйте. Мы с интересом смотрели, как с помощью пограничника она приручала крупного гнедого коня. Тот недоверчиво косился на яркую куртку, но сахар брал. И вот решающий момент — Оля, ухватившись за луку, влезла в седло. Для опытного наездника сидела она не очень эффектно. Подбадривая — «Не уезжай за границу!», «Если понесёт, скачи в гору!» — мы и не предполагали, насколько красочен будет конец этой прогулки, Всадница выпрямилась, дала шенкеля (кажется, так это называется?), и конь двинулся неторопливой рысцой. Кажется, я зря придирался, сидела в седле она уверенно. Конь перешёл на быструю


К заоблачному озеру

231

рысь, затем в галоп — Оля держалась хорошо. Это было здорово: на фоне освещённой закатом горы силуэт стройной всадницы с летящими по ветру волосами, и цокот копыт по камням, и крики чаек над озером… Неподалёку гарцевал Марк, вот они вместе повернули к лагерю. И уже совсем рядом случилось что-то непонятное и нелепое. Оля как-то резко нагнулась вперёд, потеряла поводья и с пронзительным криком вылетела в воздух через голову лошади… Много лет прошло с той поры, но и сейчас чётко, как на фотографии вижу лошадь, в испуге резко отвернувшую голову, и как будто застывшее в полёте тело — спиной вперёд и головой вниз, в россыпь серых камней. Всё это мы видели уже на бегу. Каким-то чудом Оле удалось в последний момент вывернуться и упасть на спину, даже не упасть, а перекатиться, так что только один булыжник вскользь проехался по затылку. Она смогла встать, опираясь на Вадима и Володю, но когда её уложили, потеряла сознание. Потом началась рвота. На затылке вспухала огромная шишка; влажные полотенца, которые накладывал Вадим, были испачканы кровью. Мы снова уселись у костра, кутаясь кто во что горазд. Было зябко и до чёртиков невесело. В растяжках палаток гудел ветер. Я вспомнил: кто-то из великих путешественников писал, что приключений в экспедиции надо опасаться, и чаще всего они бывают результатом глупой случайности. Полночи Вадим менял компрессы; к утру Оля заснула. Опасного для жизни, по-видимому, ничего не было, но в сотрясении мозга сомневаться не приходилось. Оля отлёживалась в палатке — головная боль, головокружение и прочие радости. Утром с заставы приехал фельдшер, оставил какието порошки и велел лежать, лежать и лежать. Тем временем у костра шла обычная возня. В первый раз к завтраку вышел Бахры — зеленовато-жёлтый, но улыбающийся. Подёрнутое лёгкой дымкой озеро было сказочно хорошо. Фиолетовые горы своими изломами подчёркивали гладкость бело-голубой поверхности. Волны тихо лопотали по песку мокрыми ладошками. Над нами вились чайки, крик их был резок и настойчив. Закроешь глаза — и как будто ты не в высочайших горах, а сидишь на тёплом волжском берегу, и те же чайки над головой. Впрочем, не совсем те, тут другие виды, но всё равно чайки. Насчёт отсутствия птиц Марко Поло ошибся; правда, кажется, он проходил Памир зимой. Сегодня я собирал материал на щёточке осоки около самой воды; нужных мне насекомых набралось немного. Сачок забива-


232

Глава VI

ли комарики-хирономиды, или звонцы. Публика это безвредная и даже полезная (то, что называют мотылём — личинки хирономид, любимый рыбий корм и на воле, и в аквариуме), но для меня она не интересна; кинул десяток в морилку, и хватит. Кроме них, собрал несколько злаковых мух для Милы, немного долихоподид — длинноногих, отливающих металлом и две рагиониды — серые и мохнатые хищницы, родственницы ктырей. Все мухи были серые и чёрные, яркими красками не щеголял никто. Это мрачноватое однообразие — за счёт холода. Существует такое правило Глогера, согласно которому тёмная пигментация животных в холодных областях увеличивается. И насекомые высокогорья чаще бывают тёмными, более опушёнными, они быстрее согреваются на солнце и медленнее теряют тепло. На следующий день погода хмурилась, серое озеро казалось безжизненным, горы — холодными и неприязненными. Я снова пошёл к озеру, на песчаных дюнах шелестела жёсткая трава — неприхотливый злак элимус, он же вострец. Не очень надеясь на успех, развернул сачок и после нескольких взмахов с радостным удивлением увидел, что в нём ползают и взлетают широкоголовые серебрянки с чёрной полосой на лбу. Парохтифилы! Вот их уже десятка два в морилке, и значит, надо выдёргивать кустики и расщипывать их. И мне снова везло — опять червецы, и личинки, и куколки — те самые. Тяжело подошёл Бахры, уселся на песок и достал ботаническую копалку. Так мы работали в четыре руки — червецы ему, личинки мух мне. Спасибо, Зор-Куль, ты принёс мне удачу! Лагерная жизнь текла привычной колеёй. Первыми вставали дежурные и на заготовленном с вечера кизяке или терескене готовили завтрак. Иногда, несмотря на высоту и однообразие продуктов, это был шедевр кулинарного искусства — если готовили Джен или Бахры. Когда дежурили дамы, еда была добротной и достаточно вкусной. У меня получалось гнусноватое хлёбово, поэтому после первых опытов за мной прочно закрепилась роль кухонного мужика при ком-нибудь из ведущих специалистов. Зато посуду я мыл чище, чем избалованные успехом мэтры. Завтракали неторопливо и много; утренняя еда — главная. К обеду часто не спускались, а те, кто приходил, обедали наскоро, жаль было терять рабочее время. Перед вечером в палатках разбирали собранный материал. Кончив, сползались к ужину около заставленной ящиками с провизией и посудой хозяйственной палатки, где торопливо перебирал свои пробирки вечно не успевающий Джен. Начинались долгие разговоры — о Ленинграде, о нашей науке


К заоблачному озеру

233

и, конечно, о Памире. И было так хорошо сидеть маленькой дружной горсткой где-то на самых чёртовых куличках и знать, что до конца пути ещё далёко. Кто-нибудь запевал; гремел мощный баритон Джена, уверенно вёл мелодию Володя, и даже самые тугоухие из нас от частого повторения репертуара подпевали вполне прилично. Пели песни, ходившие безымянными, и только впоследствии узнавали, что «Гори, огонь, гори» — это Окуджава, «Мадагаскар» написал Визбор, а что касается залихватской песни о гренадёрах, то имя Юлия Кима было нам вообще неведомо. Но что удивительно — наслышанные, прошедшие через многих исполнителей мелодии были именно авторские. Каждый день кто-нибудь укладывал во вьючные ящики заполненные материалом коробки. Бадахшан и Памир оправдали наши надежды. Везло не всем — Виктор собрал не очень много видов «своих» божьих коровок, зато вёл обширные общие сборы; какникак, изо всех нас он единственный специалист по жукам. У «мушиного клана» — Милы, Вадима и меня — не было причин жаловаться, наш материал и обилен, и разнообразен. Тема Милы — злаковые мушки, хлоропиды; по внешности они похожи на моих, но окрашены поярче — жёлтые, зелёные, чёрные. Их спины украшены яркими полосками. Личинки этих мух по своей биологии очень разнообразны — среди них есть хищники, есть сапрофаги, питающиеся отмершими частями растений, но больше всего растительноядных видов, живущих в стеблях злаков — в том числе немало вредящих злакам хлебным. А в тропиках живут совершенно особенные хлоропиды — «глазные мухи», которые питаются выделениями слёзных желёз. Эти мелкие, буквально лезущие в глаза мушки не только досаждают животным и человеку, но и переносят болезни глаз. Задача Милы, в общем, та же, что у всех нас. Это выяснение видового состава хлоропид, их распространения, родственных связей и, конечно, биологии. Последнее — самое трудное и кропотливое. Сложность не только в том, чтобы найти личинок, но в том, чтобы вывести из них взрослых мух. Полупрозрачные личинки хлоропид живут внутри стебля, обеспечить им привычные условия даже в лаборатории нелегко, а в экспедиции и подавно. Приходится делать специальные влажные камеры, следить, чтобы личинки не пересохли и не заплесневели. Это намного более хлопотно, чем выведение моих серебрянок или Дженовых энциртид. Здесь, на Памире, Мила надеялась встретить совершенно особенных хлоропид — бескрылых. Нечасто, но случаются в природе


234

Глава VI

такие странности — бескрылые мухи. Мухи никтерибии сосут кровь летучих мышей, они потеряли не только крылья, но и глаза — пещерному жителю зрение ни к чему. Крохотные, в миллиметр, мухи браулы живут в ульях и совсем не похожи на мух; их прозвали пчелиными вшами. А среди хлоропид целых три группы бескрылых — одни живут на морском побережье, другие в муравейниках, а третьи в высокогорье. Мила уже отыскала один такой вид на Тянь-Шане (конечно, он оказался новым). Прошло несколько дней. Нас поджимали сроки; Оля медленно поправлялась, но ещё неделю ей нужно было вылежаться. Соответственно, с ней оставался Вадим — его мечта побывать на Восточном Памире рушилась. Мы с Милой клялись, что не упустим ни одну его бомбилииду, какую увидим. Договорились с пограничниками — через неделю они забросят наших Робинзонов в Мургаб, а тем временем мы «сделаем» юго-восток Памира. Начался великий ералаш Большой Укладки. Среди разбросанных ящиков и спальников восседал Марк в рубахе, разорванной через спину и кокетливо завязанной узелком. Его рюкзак уложен, моя с ним палатка скатана — и он отдыхает, язвительно шпыняя менее проворных коллег. В полдень, наконец, прощаемся. Остаются вытоптанные квадраты земли от палаток, одинокий тотем с глядящим на озеро черепом яка и оранжевая в зелёных ёлочках палатка, около которой на надувном матрасе лежит Оля. На растяжках палатки — сухие рыбины. Хоть и адски солоны (Джен поднапутал с дозировкой), но всё-таки вкусны. Вадим протягивает мне три цветных плёнки — самый ценный подарок, какой можно представить. «Поснимай за меня!» Увы, мы тогда не предполагали, что наши ГДР-овские обратимые плёнки запорют в казённой проявочной мастерской. Только через несколько лет мне удалось найти людей, которые проявляли их качественно — да и те с течением лет выцветали. А мы были увлечены цветом и почти не снимали на обычной чёрно-белой плёнке… И вот позади Зор-Куль. Машина катится среди широкого и яркого ковра, растянувшегося на добрых десять километров поперёк долины — и на всю её неоглядную длину. Сравнение цветущей степи с ковром избито, но с чем ещё сравнить этот простой и благородный узор из зелёных стелющихся подушек, усыпанных синими, фиолетовыми, жёлтыми, красными пятнами цветов — и всё это на фоне серой гальки и рыжевато-серой глины. Это сочетание казалось знакомым, много раз виденным — но где? Не в обычной городской жизни, а где-то здесь. И вдруг осенило — джурабы! Вот откуда берут шуг-


К заоблачному озеру

235

нанские и рушанские мастерицы свою палитру, этот орнамент. А ветер нёс по всей долине сильный и нежный запах цветов. Потом мы, совсем незаметно, выбрались на перевал. Странный перевал, почти вровень с долиной, шириной в сотни метров — и каждый метр усыпан цветами. Яростно светило солнце. Пейзаж, остававшийся сзади, не влезал ни в какие широкоугольные объективы, так много гор, неба и озёр в нём было. Впереди же, за крутым спуском, поднимались прихотливо разбросанные группы гор, как будто сбежавших из какого-то лунного кратера — высоких, крутых, с закругленными вершинами, и не имеющих ничего общего с привычным названием «горный хребёт». Мимо этих гор, мимо покрытого льдом и снегом озерца (это в конце июля!) едва заметная, почти ненаезженная дорога вела нас в дальний юго-восточный угол Памира.


Глав а V II

С ПАМИРА НА ПАМИР Кызыл-Рабат — эта точка была почему-то отмечена почти на всех тогдашних картах Памира; на иных, особенно «отредактированных», вообще показаны только два населённых пункта — Хорог и Кызыл-Рабат. Мы были уверены, что увидим большой кишлак с магазином (а там, может быть, найдутся мясные консервы!). Действительность превзошла все ожидания — Кызыл-Рабата не было вообще. Зато на месте, где ему полагалось быть, около узкой и мелкой речки Оксу, рядом со сложенной из камней загородкой«банькой» стояли несколько потрёпанных экспедиционных палаток. В них — никого. Только десятки гербарных папок сушились на солнце, на очаге стоял котёл, а в нём большая и аппетитная кость. Под укоризненные взгляды наших дам Джен выгреб её и стал обгладывать. Это был лагерь экспедиции Лёни Сидорова. Ботаники спустились как раз тогда, когда у нас закипал вечерний чай. Человек пять загорелых и оборванных студентов, жена Сидорова Валя и он сам, с лицом обветренным до красноты — никакой загар не пристаёт. Бывалый памирец, он приезжает сюда уже лет пятнадцать, диссертация его посвящена Памиру и здесь мало мест, в которых он не бывал. Мы уселись вокруг костра на спальных мешках, разлили по кружкам крепкий чёрный чай (зелёный хорош внизу, на жарких равнинах), и начался сумбурный разговор с перебивками, какой всегда бывает при встречах, когда есть что рассказать да и спросить надо немало. И, конечно, сыплются вопросы об ужасном и таинственном снежном человеке, которого Лёня ловил семь лет назад. Я уже писал об этой авантюре в книге «Невероятная зоология», не грех помянуть её и здесь. В конце 1950-х загадку нашего мифического родственника многие воспринимали очень серьёзно. Ведь обитатели Гималаев, шерпы, абсолютно убеждены в его существовании и рассказывают о многих встречах с ним! В прессе то и дело появлялись новые и почти достоверные сообщения, одна за другой уходили


С Памира на Памир

237

экспедиции в Гималаи. Жители Памира тоже рассказывали о встречах с «галуб-яваном» — диким, покрытым шерстью человеком. Бурную деятельность по его поискам развили наши отечественные энтузиасты. В январе 1958 года сперва в «Комсомольской правде», затем в «Известиях» появилась заметка гидролога Пронина, будто бы увидевшего снежного человека в Центральном Памире. Крупный учёный, историк и философ Борис Фёдорович Поршнев, безоговорочно веривший в существование этого таинственного существа, обратился к президенту Академии Наук Несмеянову, а тот решил прояснить вопрос, отправив экспедицию. Начальником назначили опытного исследователя Памира геоботаника Кирилла Владимировича Станюковича. В существование йети он не очень верил, но понимал, что такая экспедиция даёт возможность комплексного исследования малодоступных районов Памира. И она состоялась, в ней участвовали ботаники, зоологи, археологи, этнографы и альпинисты. По мнению Поршнева, ботаников было слишком много, а зоологи не были специалистами по приматам. Но в СССР таких специалистов можно было найти разве что в Сухумском обезьяннике; требовались же опытные экспедиционные работники, их и нашли — троих в ЗИНе, двух в душанбинском Институте зоологии (один из них, Роальд Потапов, автор прекрасной книги о Памире, позднее перебрался к нам в ЗИН). В итоге была составлена подробная геоботаническая карта Центрального Памира, привезены огромные ботанические и немалые зоологические коллекции, сделаны интереснейшие археологические находки. Правда, снежного человека в числе трофеев не оказалось — напрасны были наблюдения в стереотрубы и бинокли, ожидание на засидках с козами в качестве приманки. Но всё равно ему следовало бы поставить памятник с надписью «За содействие в исследовании биологии высокогорья». — А вы знаете, что года два назад совсем недалеко отсюда убили снежного человека? — интригует Лёня. Эту историю в прошлом году нам рассказывал Гурский. На одну из застав Восточного Памира примчался перепуганный таджик: «Иду в сарай, там зверь — не зверь, человек — не человек!» Патруль подбежал к сараю, когда Нечто уже удирало в горы. Говорили, что солдат, прежде чем стрелять, всё-таки произнёс сакраментальное заклинание «стойктоидётстойстрелятьбуду!» Но Нечто не послушалось и получило пулю. Тело принесли на заставу, долго глядели и удивлялись, а потом доложили в Хорог. Двигаясь по инстанциям, сообщение, вероятно,


238

Глава VII

подредактировали, и в результате прилетел Поршнев с толпой журналистов. Они печально смотрели на замороженные останки небольшой обезьяны. Шерсть у неё на шее была вытерта верёвкой или ошейником, в желудке — остатки лепёшки. Сенсация не состоялась. А пограничники вспоминали, что днём раньше по афганской стороне шёл богатый караван, ехали какие-то женщины. Бедный зверь потерялся и пришёл к людям, а его не поняли… Наутро Лёня начертил нам схему заезда в какую-то особенно хорошую долину Сарыкольского хребта. Машина со скрежетом лезла вверх по бездорожью; с трудом перебрались через вздувшуюся речку — приток Оксу. В её верховьях клубились облака и шёл дождь. Где-то на середине подъёма выглянуло солнце и осветило ярко-зелёные луга, стада яков и киргизские юрты. Около них детвора устраивала гонки на голубых педальных автомобильчиках. Потом мы выбрались на край широкой и плоской, слегка наклонной долины, с трёх сторон окружённой невысокими, но крутыми серо-рыжими горами. Она была похожа на зелёную полку, усеянную сурчинами. Высотомер показывал 4400. Мы разгрузились и поставили палатки. На такой высоте лагерей у нас ещё не бывало. Ночь была бесконечной, я то и дело просыпался, нехватало воздуха. Наутро познабливало, пришлось натянуть тулуп. Одышка появлялась после нескольких шагов. Мои спутники в намного лучшей форме, даже Бахры свеж как огурчик, а Марк делает получасовую зарядку. Надо завтракать; аппетита нет, заставляю себя глотать кашу с какими-то рыбными консервами. Главное — пить! Как всегда, чай с лимонной кислотой и несколькими ложками сахара придаёт силы. Надо идти работать. Недалеко от лагеря у ручья одинокий як щипал какую-то сероватую траву. Я подошёл ближе — да это же эдельвейсы! Мохнатые, как будто меховые листья и цветы были похожи на лапки странного, неземного зверька. Этот цветок, символ гор, в Европе редок; альпинисты гибли, пытаясь его сорвать, а тут он ковром покрывает берега ручья. Дальше от воды — куртинки жёсткого типчака, неприхотливого злака, по справочникам — «классического доминанта степных биоценозов». Интересно, а кто на нём живёт? Но сначала обшариваю сурочьи норы. Стоит нагнуться, как из тёмной дыры вырывается десяток прытких светло-коричневых мух — это хеломизиды. Ловить их трудно, слишком пугливы, за час работы в морилку попадает не больше десятка. Они пойдут в коллекцию Кириллу Городкову, который сейчас ищет своих навозных мух где-то на Чукотке.


С Памира на Памир

239

Потом надо собрать в ручье мошек. Вода обжигает руки холодом, но добыча есть. На камнях куколки, вероятно двух видов; те, что побольше, уже пусты, а из маленьких мошки вылетают прямо на глазах. Захватывающе интересно видеть, как из чёрного, мокрого рожка вылезает совершенно сухое, отсвечивающее чёрным бархатом элегантное создание и быстро расправляет крылья. Другие мошки, вылупившиеся день-два назад, жгут немилосердно. С ними соперничают мириады комаров — шея вся в расчёсах. Почти как в Карелии, только слепней не видно. Обязательная программа выполнена, можно заняться своим материалом, хотя неведомо, будут ли здесь серебрянки. На такой высоте, откуда? Выхожу на типчак. Делаю несколько взмахов сачком, жду, пока дыхание выровняется, и только тогда беру в рот трубку эксгаустера. И шалею от изумления. Десятки длиннотелых серебристых мух летают, прыгают, ползают по ткани. Хамемийи! Они обычны в степях и на лугах, но увидеть их тут я не ожидал. И раз их здесь так много, значит, их личинки здесь на чём-то живут? Я давно предполагал, что личинки всех серебрянок — хищники, тесно связанные с тлями и червецами. Для левкописов это было доказано многократно. Для парохтифил доказать это удалось мне первому. Может быть, здесь мне повезёт с хамемийями? Сердце колотится — то ли от высоты, то ли от волнения. Тяжёлым охотничьим ножом вспарываю дёрн, выворачиваю кустик типчака. Перебираю корни, раздёргиваю листья. Ничего. Ещё кустик, ещё и ещё — сначала с яростным азартом, потом спокойно и размеренно, потом — через силу, заставляя себя. За мной возникает нечто вроде миниатюрной траншеи. И, наконец, я нахожу на корнях колонию червецов. Разбираю её на листе полиэтилена — никаких мушиных личинок. Подходит Бахры, садится рядом, роет вместе со мной. К вечеру у нас два вида червецов, Бахры доволен — по крайней мере один вид новый. Я зол: личинок хамемийи на типчаке так и не нашёл. Чувствую — «горячо», должны они тут быть, но чувство не вставишь в публикацию. До лагеря километр, но даётся он трудно. Ничтожный подъём кажется непреодолимым, сердце стучит быстро и гулко, пот заливает лицо. Несколько раз ложусь, отдых не приносит облегчения. Рядом — трели сурков, и огромные чёрные вóроны, совершенно рериховские, приплясывают на фоне оранжевого заката. Наконец добираюсь до лагеря, кто-то трогает мой лоб ледяной рукой. Кажется,


240

Глава VII

повезло простудиться, а на высоте любая простуда может обернуться более чем серьёзно. Марк тащит меня в хозяйственную палатку, что-то говорит и суёт в руки кружку. Мы с Вадимом с прошлого года убеждённые сторонники сухого закона в высокогорье, но пропадать — так пропадать, и я глотаю холодный, воняющий полиэтиленом спирт. В голове ненадолго проясняется, а когда снова начинает трясти, уползаю в свою нору. Натягиваю на себя два ватника и начинаю втискиваться в спальный мешок — это, с роздыхами, казалось, заняло часы. Наступила ночь, я начал задыхаться, но не было силы шевельнуться и что-то сделать. Будь под рукой нож, разрезал бы полотнище палатки, чтобы глотнуть воздуха. Сердце то замирало, то начинало работать с тройной скоростью. Я толкал Марка: «Встань, развяжи дверь!» — но он только бурчал что-то сквозь сон. Кое-как выпутался из мешка, расстегнул петли палатки. Холодный воздух ворвался внутрь, но кислорода в нём было немного. Уснул на рассвете, очнулся слабый как мышь, но жара не было. Выполз на пригорок, подстелил тулуп, стал лениво ковыряться в типчаке. Подходили друзья — бодренькие, весёлые, отпускали шуточки. И так хорошо было дышать, дышать, дышать. Занятная вещь — тутек, горная болезнь. До прошлогодней поездки на Памир я не знал о ней почти ничего и постигал на практике все её уловки. До трёх тысяч метров — всё нормально, только при резких движениях перехватывает дыхание. Выше — сложнее. Нужно двигаться медленно и плавно, а подняв что-нибудь тяжёлое — отдышаться. Можно нести тяжёлый рюкзак, но нельзя бежать. Самое же скверное — головная боль, тугая и резкая, напоминающая мигрень. Я волок с собой порошки по рецепту, вычитанному в одном из альпинистских сборников — люминал с кофеином. Этот коктейль ошеломлял, но помогал не очень. Выручила не фармакология, а кулинария. Мы с Вадимом таскали с собой лимонную кислоту, как заменитель уксуса для изготовления шашлыка. Шашлык оставался прекрасной мечтой, а лимонку я сыпал в чай; чем выше мы поднимались, тем больше хотелось кислого. Я пил густейший — ложек десять сахара на кружку, — но всё же пронзительно-кислый чай, и голова становилась ясной. Вернувшись с Памира, обнаружил массу интересных вещей в литературе. Оказалось, что горная болезнь сопровождается повышенной щёлочностью крови — её-то мы и гасили лимонной кислотой. А вообще эта хворь — дама с изрядным стажем. Ещё древние греки


С Памира на Памир

241

знали, что воздух на Олимпе так редок, что при восхождении трудно дышать, а Олимп — это всего 2917 метров! Участники первых русских походов на Памир немало от неё страдали и полагали, что её вызывает углекислота, которая будто бы скапливается в горных лощинах. Офицер Борис Рустам-бек-Тагеев, автор статей и книг о Памире, проникновенно писал: «Не суждено уже подняться тому, кто, ощутив усталость, сядет или приляжет там отдохнуть — он наверное задохнётся». Вечер, закат, костёр. Холодает, все скопились у огня, и я блаженно сижу, привалившись к вьючному ящику, привыкая к тому, что почти здоров. Марк уже подпускает шпильки: «Небось, решил симулировать горную болезнь под своё дежурство?» Я спрашиваю: «А Вадим тебе не рассказывал, как мы болели в прошлом году?» Народ придвигается, ждёт рассказа, и я повествую, что такое Настоящая Горная Болезнь. …На заставе Лянгар (2700 метров) после того, как нас снабдили продуктами, майор сказал: «Если вам надо наверх, идите вон к тому домику. Там двое старшин-сверхсрочников, они ведают снабжением, у них переночуете. Каждое утро пустые машины идут на Мургаб и Ош. Ребята вас посадят». Мы пошли, предварительно зайдя в магазин. Старшины встретили нас гостеприимно, а когда мы достали магазинную бутылку, их радушие удвоилось. Пошли разговоры за жизнь. Когда бутылка кончилась, у старшин нашлась другая. Когда кончилась и эта, один из них полез в газовую плиту (ни к чему не подключённую и работавшую сейфом) и достал ещё одну поллитру, по-видимому, заветную, так как была она завёрнута в фольгу. Спать повалились поздно ночью, а часа через два в сером рассветном сумраке наши новые друзья запихнули нас в машину. Когда поднялось солнце, мы уже сидели на чёрной гальке перевала Харгуш и стрелка моего высотомера показывала 4200. Было нам нехорошо. Дикая головная боль, одышка и тошнота. Сварили кисель на таблетках сухого спирта, но тошнило так, что не могли проглотить. Что В.Ф. Зайцев. Перевал Харгуш, 4200 м. делать? Решили дезертировать 1964 г.


242

Глава VII

и ловить попутку обратно, вниз. Ждали у дороги, машин не было (потом оказалось — они проходят ранним утром). Перестрадали день, кое-как уснули, а наутро симптомы «горной болезни» исчезли. Одышка, конечно, осталась, но голова была чистая. — Поэтому, когда в «цивилизации» мы видим человека, лежащего в канаве, то понимаем, что это тяжёлый случай Настоящей Горной Болезни. Все согласились с этой мудростью, но Марк демонстративно разбавил свой чай спиртом. — Это же грог, он от простуды помогает! Вокруг, похрюкивая, бродят яки — независимые и лохматые звери. Мы им не доверяем, они нам тоже, поэтому лагерь в безопасности. В них нет ничего коровьего —широкогрудая гора мускулов, лошадиный аллюр, лошадиный хвост, свиное хрюкание. Их приручили позже других домашних животных, и они далеко не всегда признают свою зависимость от человека; порой старые быки отправляются странствовать за десятки и сотни километров, не обращая внимания на хребты и границы. Но яки были почти единственной крупной живностью, которую мы встретили в отрогах Сарыкольского хребта. Несколько раз в бинокль мне удавалось увидеть маленькие группки кииков (горных козлов) или круторогих красавцев архаров. А ещё в конце тридцатых годов здесь, как и по всему Памиру, можно было встретить сотенные стада этих животных. Сейчас о них напоминают только черепа с огромными рогами, разбросанные повсюду. Из долины открывался вид на верховья Оксу, а сквозь прорывы в облаках виднелся стык границ СССР, Афганистана и Китая — белая вершина пика Повало-Швыйковского. Этот губернатор Ферганы попал в географию случайно; в 1895 году он был начальником российской комиссии по размежеванию границ. Наверно, единственный раз в отдалённом этом крае собралось столь блестящее общество — генералы русский, английский и китайский, топографы, астрономы, дипломаты, два военных оркестра. Огромная и разноплемённая охрана — казаки, непальские гуркхи, китайские солдаты; были также два афганских представителя, но за них говорили англичане. Дипломаты королевы Виктории яростно боролись за создание буферного афганского коридора между Россией и британскими владениями в Индии; в итоге границы спутались здесь в сложный клубок, разделяя надвое племена, кишлаки, семьи. И осталось название горы памятью о генерале, задававшем банкеты с шампанским на высоте четырёх тысяч метров.


С Памира на Памир

243

Мы простояли здесь три дня. Все были довольны сборами, кроме меня. Как я ни рылся в типчаке, так и не нашёл личинок своих мух. На четвёртое утро погода испортилась, низко над головой поползли лохматые облака, и мы сняли лагерь. Плоская равнина изменилась, когда мы подъехали к кишлаку Шаймак. Со склонов стекали ручейки, пахнущие сероводородом, некоторые били прямо из-под ног. От ручейков шёл пар; на окраине кишлака стояла глинобитная банька-бассейн с обвалившейся стеной; сколько их мы уже встретили на Памире, и как приятно отмокать в них после тряского пути… Кишлак был большой, и в магазине, первом после Лянгара, мы нашли и консервы, и сахар, и рубахи для наиболее обносившихся. Жили здесь киргизы, и после певучего таджикского говора непривычной была резкая тюркская речь. Отъехав от кишлака, остановились поработать. Горячие ручьи стекали в широко разлившееся изумрудное болотце. Благодаря сернистым источникам, а их у Шаймака более трехсот, в болотце и около него существует особенный, намного более мягкий микроклимат. Поэтому тут растёт и тростник, предел жизни которого намного ниже. Правда, он невысок — сантиметров двадцать, листья как будто боятся уйти от тёплой воды. И семян не даёт, размножается вегетативно, корневищами. Но самое занятное здесь — планктон этого болотца. Сотрудница ЗИНа А.И. Янковская, изучавшая памирские водоёмы, обнаружила, что здесь обитают теплолюбивые виды, пережившие обледенение. Что же касается насекомых, то судя по содержимому наших сачков мы находились не на высоте четырёх тысяч, а где-то пониже трёх. Здесь были даже стрекозы! Зелёные луга Шаймака остались позади, серые облака всё ниже нависали над нами. Временами чудилось, что мы едем в какую-то сужающуюся щель между серым небом и серой землёй. Давно утихли разговоры, все дремали, уткнувшись в воротники ватников и тулупов. Сказывалась усталость — полтора месяца на колёсах. Из-за горы навстречу нам выплыли невысокие дома, забор и вышка. Застава. Подворачиваем к воротам и медленно, путаясь ногами в тулупах и чужих ногах, выбираемся из машины. Пока Володя разговаривает с начальством, зоркий глаз Марка отмечает у забора отрубленную голову киика; переглянувшись с Бахреддином, он исчезает на кухне. Через некоторое время появляется солдат в белой поварской куртке, несущий топор, и уходит с Марком куда-то за дом. Туда же поспешает Бахры, а мы ждём, не веря удаче. И вот они возвращаются — и несут целую четверть туши! Вышедший с офицером Володя удивлённо смотрит на эту картину.


244

Глава VII

Боюсь, мы были невежливы, наскоро распрощавшись с хозяевами. Машина мчалась как рысак, такой прыти от Захарыча мы ещё не видали. Застава скрылась за горизонтом, мы вильнули в сторону от дороги и остановились на плоском берегу Оксу. Костёр запылал через минуту, и власть захватили кулинары. Джен произнёс пламенную речь о том, что из такого дара небес нельзя делать варево, его надо при-го-то-вить. Марк достал нож — и началось колдовство. Суп всё-таки сварили, хотя и на костях; всё равно вкуснее, чем с тушёнкой, которую отчаянно экономили. А в стороне стояло ведро, в котором доходил «полуфабрикат» с лимонной кислотой, какими-то кореньями и травками. И когда сквозь облака стали поблескивать первые звёзды, каждому был вручён благоухающий шампур с шашлыком. И мы простили Джену и Марку все грехи, прошлые и будущие, и восславили их. Ночь была холодной, наутро полотно палатки промокло от росы, но зато сияло солнце, и на небе не было ни облачка. Съев остатки супа, разбрелись по долине. Плоская, как стол, около реки она становилась зеленее — здесь росли полынь, элимус и дикий лук, на котором я собрал несколько левкописов. Мы уже собрались ехать, как появился Марк. — Ребята, выручайте. Тут такие конофимы, каких нигде не видал. Одному не наловить — настолько прыткие. Помогите! Короткий инструктаж, демонстрация морилки с парой весьма невзрачных, на мой взгляд, бескрылых кобылок. Чем же они замечательны? — Это самцы, до сих пор у этого вида их никто не собирал. А он очень интересен, это одно из немногих саранчовых, обитающих в высокогорье. Мы идём развёрнутой цепью по буровато-серой равнине, устеленной щебнем. Поднимаю один камешек чёрный сверху, снизу он оказывается светлым. Чернота — это патина пустынного загара. Сколько сотен и тысяч лет этот камень неподвижно пролежал на одном месте, не тревожимый ничем и никем? Он больше говорит о пустынности и бесплодии этих мест, чем иные многостраничные трактаты. Володя плашмя бросается на землю. «Поймал!» А я вижу, как от меня стремительно прыгает другая кобылка — серая, она была незаметна, пока не двигалась. Преследую — она исчезает. Вторую кобылку замечаю в момент прыжка. Второпях она выбирает не то направление и ударяется об мою штанину, а через момент бьётся в сачке. Но у неё яйцеклад — значит, самка. Через несколько минут попа-


С Памира на Памир

245

дается и самец. Уже когда начинает сигналить машина, ловлю ещё одну самку. Негусто. Но когда всё пойманное мы сложили до кучи, Марк был доволен. Конофимы — очень интересные существа. Приспосабливаясь к горным условиям, где господствуют сильные ветры, они потеряли крылья, зато получили яркую окраску задних ног — у каждого вида свою. Хотя есть среди них виды, вредящие посевам, изучены они далеко не полно; Марк за эту экспедицию уже нашёл два новых, никому ранее неведомых вида. К вечеру мы вкатились в Мургаб. Наверно, я пристрастен, и есть у этого посёлка какие-то свои хорошие стороны и невидимые приезжему достоинства. Я знаю, что живут здесь добрые, гостеприимные, работящие люди, что нелегка жизнь на высоте трёх тысяч шестисот метров. Но всякий раз, когда я бывал здесь, мне было не по себе среди беспорядочного скопления серых домов и мазанок, стоящих вразброд, где попало, так что можно ехать по улице, а можно и поперёк неё. Может быть, виновата погода — я ни разу не видел Мургаб в яркий солнечный день, когда вдали, в Китае, белым облаком поднимается величественная глыба Музтаг-Ата, «отца ледяных гор». Но случались здесь и хорошие минуты, первую из них дала нам почта. Когда подъехали, она была уже закрыта, а в ней лежали дозарезу нужные переводы и письма за целый месяц. Мы невесело отошли. Сели на приступочку, но подошёл милый и вежливый человек, спросил: в чём дело, а потом вернулся с ключами. И вот мы рассовываем в полевые сумки деньги, чита