Page 1

Литературный альманах

БЕЛЫЙ ВОРОН

Екатеринбург – Нью-Йорк

Зима 2012


BELYJ VORON

2012/ 4(8)/ WINTER Literary Magazine

Copyrights © 2012 by Aks Irina, Beloglazov Egor, Borodin Vasilij, Brainin-Passek V., Bulatovskij Igor, Chernyshova Svetlana, Golunova Elena, Gostischev Dmitrij, Grishina Olga, Gurevich Seva, Ivkin Segei, Iokhvidovitch Inna, Judin Boris, Kacharovskaja Elena, Komadey Ruslan, Komarov Konstantin, Komlev Sergey, Krjukova Elena, Krofts Natalia, Kuchumova Maria, Kuzmenkov Aleksandr, Lanin Aleksandr, Likhomanova Marina, Mansvetov Andrei, Mensheina Elena, Ogarkova Maria, Orlov Evgenij, Palshina Margarita, Pavlovskaja Zhenia, Perova Evgenia, Petrov Sergei, Samartsev Aleksandr, Simonova Ekaterina, Shvarzman Maja, Slepukhina Evdokia, Slepukhin Sergei, Sokolskij Emil, Vishnevskij Evgenij. All rights reserved. No part of this book may be reproduced in any form or by any means, including information storage and retrieval systems, without permission in writing from the Publisher and/or the Author, except by a reviewer who may quote brief passages in a review.

Chief Editor: Sergei Slepukhin Еditorial board: Evdokia Slepukhina, Tatyana Krasnova, Evgenia Perova, Aleksandr Kuzmenkov, Maria Ogarkova, Sergei Ivkin Picture on the cover by VASILIJ BORODIN (Moscow) “TREE”, 16.5 x 22.5 cm, gouache on paper, 2012. Cover design and logotype by Evdokia Slepukhina

Eudokiya Publishing House eudokiya@gmail.com

ISBN 978-1-300-65006-5

Printed in the United States of America


4

АЛЕКСАНДР КУЗЬМЕНКОВ. ЗОЛОТАЯ ПОЛКА ЗАХАРА ПРИЛЕПИНА. Слово редактора

8 10 22 26 38 72

ДМИТРИЙ ГОСТИЩЕВ ДЕНЬ ТИШИНЫ. В ПАУТИНЕ. рассказы ЖЕНЯ ПАВЛОВСКАЯ КАРИБСКИЙ КРИЗИС. Рассказ СЕРГЕЙ ПЕТРОВ САККО И ВАНЦЕТТИ. рассказ ИННА ИОХВИДОВИЧ ТРАВЕСТИ мини-повесть ЕВГЕНИЙ ВИШНЕВСКИЙ РАССКАЗЫ ПРОСТОДУШНОГО МАЛЬЧИКА ЕЛЕНА ГОЛУНОВА РУССКИЕ. Роман (начало)

100 104 106 107 109 112 114 116 117 120 125 127

В. БРАЙНИН-ПАССЕК ЖИЗНЬ, КОТОРАЯ ВЕЗДЕ ИГОРЬ БУЛАТОВСКИЙ КВАДРАТИКИ ОЛЬГА ГРИШИНА AD MEMORIAM ВАСИЛИЙ БОРОДИН НА ОРДЕНАХ МАРГАРИТА ПАЛЬШИНА СОЛНЦЕ НАД КРЫШЕЙ СЕРГЕЙ КОМЛЕВ НЕЖНЫЕ НАПЕВЫ, БЕЖЕВАЯ ГЛАДЬ АНДРЕЙ МАНСВЕТОВ ДОРОГА ДОМОЙ АНАТОЛИЙ ЮХИМЕНКО ПРОТОКОЛ ЕВГЕНИЙ ОРЛОВ НА ОЩУПЬ МАЙЯ ШВАРЦМАН МУЗЫКА ЕГОР БЕЛОГЛАЗОВ В ЧЕТЫРЕ САПОГА АЛЕКСАНДР САМАРЦЕВ ЗАЛ ДЛЯ КУРЯЩИХ

Стихи победителей и участников конкурса "Кубок Мира по русской поэзии - 2012", Рига 132 135 137 139 141 142

СВЕТЛАНА ЧЕРНЫШОВА ЗАВЕЩАННАЯ ЗЕМЛЯ АЛЕКСАНДР ЛАНИН МЕТАПОЭТИКА ЕЛЕНА КРЮКОВА РОЗОВО НАД ВОЛГОЮ ЕЛЕНА ФЕЛЬДМАН МЕЖДУ ТОМОМ БРЮСОВА И КОФЕМОЛКОЙ ЕЛЕНА КАЧАРОВСКАЯ ПОЖАЛУЙ ТАНЯ СКАРЫНКИНА ПУХ БЕЛОГО КРОЛИКА

146 ИРИНА АКС «Проходными, переулками, задами...» КОНСТАНТИН КОМАРОВ «На третьей остановке от тебя…» БОРИС ЮДИН ЦЫГАНОЧКА СЕРГЕЙ КУРГУЗ «ТИТАНИК». ЖЕСТОКИЙ РОМАНС АНТОН БАХАРЕВ-ЧЕРНЕНОК «И через двести лет, если не сгинет мир…» ЕЛЕНА БАЯНГУЛОВА СОЛДАТСКАЯ РУСЛАН КОМАДЕЙ ТАКТЫ ИЗ СОБАЧЬЕГО ВАЛЬСА, 2 МАРИЯ КУЧУМОВА «Здесь холод такой, что пора запасаться солнцем…» НАТАЛИЯ КРОФТС БОГ ЗА МОРЕМ ИЛИ LA PETITE MORT ЕЛЕНА МЕНЬШЕИНА ЕВРОПА СЕВА ГУРЕВИЧ «Мой стих, конопатый прострелами точек…» ЕКАТЕРИНА СИМОНОВА «замерзшее слово пытаешься отогреть во рту…» ОЛЕСЯ СУРИКОВА «После темного, влажного и нутряного…» СЕРГЕЙ ШИРЧКОВ ЭЛЕКТРИЧКА СЕРГЕЙ ИВКИН «Отказаться от любви много проще…» МАРИНА ЛИХОМАНОВА «Звери мои, ангелы!..»

150

ЕВГЕНИЯ ПЕРОВА ИГРА – САМОЕ СЕРЬЕЗНОЕ ИЗ ВСЕХ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЗАНЯТИЙ. О графике Сергея Ивкина.

160 171

ЭМИЛЬ СОКОЛЬСКИЙ МЕРЦАЮЩИЕ ЗВЕЗДЫ и другие рассказы воспоминаний ЕВГЕНИЯ ПЕРОВА НЕПРАВИЛЬНЫЙ ГЛАГОЛ. ДАЧА-КЛЯЧА.

206

3


ЗОЛОТАЯ ПОЛКА ЗАХАРА ПРИЛЕПИНА Давеча Захар Прилепин излил душу журналу «Story»: «Современная русская литература есть, она полна сил и мрачного задора… Литература не осыпалась вместе с российской государственностью, нужные книги были написаны и ждут своего времени. Когда с нас спросят, чем мы занимались, нам будет что предъявить». Далее следует реестр авторов, создавших ну оочень нужные книги: Александр Терехов, Алексей Иванов, Сергей Шаргунов, Михаил Елизаров, Борис Рыжий и проч. Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Рефутацию г-на Прилепина придется начать издалека, с отечественной исторической цикличности. Российская история, уж простите за ликбез, движется по синусоиде: периоды реформ чередуются с периодами контрреформ, – теорию Пантина и Лапкина еще никто из ученых не опроверг. А самое главное, – жизнь ее давно и безоговорочно подтвердила: реформатору Александру I наследовал контрреформатор Николай I, точно так же, как реформатору Ельцину – контрреформатор Путин. Параллель эта возникла не всуе, ибо путинская эпоха представляет собой удивительно точный слепок с николаевской: та же бархатная диктатура с всевластием спецслужб и повальной коррупцией. К чему это я? – а вот к чему. Марксистский закон соответствия базиса и надстройки нынче пылится в архиве, и совершенно напрасно. Ибо в стагнирующем обществе не может быть процветающей словесности. В середине 1840-х Сенковский ехидно заметил: в Российской империи есть великие писатели, зато нет хороших книг. В отечестве нашем все повторяется, и без малого два века спустя Вик. Ерофеев почти дословно воспроизвел барона Брамбеуса: у нас есть писатели, но нет литературы. Точно так: качественной литературы днем с огнем не сыскать. Зато великих писателей пруд пруди, на все буквы алфавита: от Елизарова до Шаргунова. Парадокс? Да ничего парадоксального: чины людьми даются, а люди могут обмануться. Вот, скажем, Терехов – лауреат «Большой книги» и «Нацбеста», зализанный критикой до сального блеска. Но изъясняется лавровенчанный мэтр на редкость коряво, под стать полуграмотному селькору 20-х: «убедительно сгораемая жизнь», «девушка не выглядела запоминающе красивой». Срочно за парту – грамматику учить! Букероносный Елизаров, объявленный Платоновым наших дней, – ровно того же поля ягода: каталог всех мыслимых ошибок, от плеоназма («временное затишье») до лексической несочетаемости («мачете импортного производства»). За парту, к второгоднику Терехову… Шаргунов предпочитает плеоназму откровенный маразм. «Была весна. Май… Она купалась без лифчика… Груди у Насти были маленькие, но упругие, в застывших каплях воды», – застывшие капли воды? так май у нас на дворе или декабрь? «Ощущая только пляску, бешеную пляску в кишках и аортах», – я-то, по невежеству своему, считал, что аорта у человека одна… «Читать я научился раньше, чем писать», – а что, возможен обратный порядок действий? Кстати, весьма точное признание, – ибо писать Шаргунов и по сю пору не выучился. Отправить бы и его за парту, – да боюсь, обычной школы тут мало, понадобится коррекционная… Рыжий был канонизирован еще при жизни, – и, сдается, совершенно незаслуженно. Взять хоть хрестоматийные, до дыр зацелованные критикой вирши: «Ордена и аксельбанты/ В красном бархате лежат, / И бухие музыканты / В трубы мятые трубят… /Отставного хоронили / Адмирала на заре…» Похороны на заре – не рановато ли? Более того, я не так давно полтинник разменял, но ни разу не видел, чтобы за гробом военного несли аксельбанты. И откуда, скажите на милость, у адмирала аксельбанты? – он что, дембель ВДВ с веревочной регалией через плечо?.. Или это казахский адмирал преставился? Если угодно, еще одна общеизвестная цитата: «От заворота умер он кишок». В результате неуклюжей анастрофы возникает сюрреалистическое словосочетание: «он кишок». Разве невозможно уложить высказывание в пятистопный ямб, не ломая языковые нормы? – к примеру, так: «Причина смерти – заворот кишок»… Особо отмечу: я намеренно не касаюсь ни психологизма, ни сюжетостроения, ни идеи. До таких ли тонкостей, если простейший экзамен на профпригодность благополучно провален? Потешаться над несуразицами прилепинских фаворитов можно до бесконечности, – благо, поводов не счесть. А потому впору перейти от частностей к закономерности. Я уже не первый год спрашиваю: человек без навыков работы топором – не плотник; так с какого перепуга человек без навыков письменной речи считается писателем? Ну да, чины людьми даются, а люди могут обмануться. Отчего же мы так охотно обманываемся?

4


Характерная черта любых российских контрреформ есть примат семиологии над онтологией, проще говоря – господство видимости над сущностью. В 1839 году маркиз де Кюстин назвал николаевскую Россию империей фасадов. Путинская Россия заслуживает той же самой характеристики: за что ни возьмись, все декоративно. Медицина не лечит: патологоанатомы говорят, что 70% диагнозов были ошибочны. Школа не учит: судя по опросу ВЦИОМ, 33% россиян считают, что Солнце вращается вокруг Земли. Реестр видимостей можете продолжить по своему усмотрению: ошибиться практически невозможно… Ситуацию можно назвать постмодерном (по Беллу и Бауману), можно спектакулярностью (по Дебору), но суть от этого не меняется: мы в очередной раз поставили во главу угла симулякр – вторичный образ без первичного подобия. Так почему словесность должна быть исключением из общего правила? Законы спектакулярной экономики распространяются и на литературу: и здесь 70% цены товара составляет бренд. Была бы этикетка хороша, а пипл и не то схавает. Вернемся, однако, к прилепинской цитате: «Нам будет что предъявить…» Возможно, и будет. В одном уверен: это не Шаргунов & Co, ибо сочинители с золотой полки Прилепина будут числиться по ведомству курьезов. Точно так же пращуры наши полагали, что предъявят вечности Кукольника и Бенедиктова, – однако на поверку вышло несколько иначе. История – великий учитель, но где ее ученики? Александр Кузьменков, редактор

5


Новая книга стихов Василия Бородина «Цирк “Ветер”» Издательтво АРГО-РИСК (Книжное обозрение), Серия «Воздух», Москва, 2012. Купить: "Билингва": Москва, Кривоколенный пер., 10/5 +7 (495) 623-96-60 Заказать: http://www.vavilon.ru/order/index.html

6


МЯТЕЖНЫЙ КАРАНДАШ


ДЕНЬ ТИШИНЫ Я почти ничего не знаю о птицах. Жители страны слепых, описанной Гербертом Уэллсом, полагали, что над их головами поют и шелестят ангелы. Недалеко от истины. Иногда я спрашиваю себя: «Кем или чем ты хотел бы стать, не подойди твоя очередь на человеческую судьбу»? Ответ зависит от настроения… Деревом, защищающим маленьких пернатых существ от порывов ветра. Я даже согласен на дупло. Болезни и всякие там короеды постепенно разрушат ствол, но я смогу слушать пение временных обитателей. А может быть, «ангелом», упражняющимся на флейте. Наконец, трелью: короткая и прекрасная жизнь. Суббота. Раннее утро. Я натянул чёрную футболку. На уровне сердца вышит логотип известной марки. Наверняка так и задумывалось. Из кармана шортов выпала аккуратно сложенная фольга от шоколадной конфеты. Я наклонился и неожиданно обратил внимание на птичье многоголосье. Пока не скажу кому-то из близких «привет» или «доброе утро», для меня не начнется новый день. А раз так, можно задержаться у окна и послушать… Эти минуты не будут считаться потерянным временем. В хрупкой зелени сада птиц немного. Я насчитал пять голосов. Возможно, другие молчали. Выше всех звучала короткая повторяющаяся нота, словно где-то за углом дома женщина медленно катила коляску. Небольшие колёса вращались, поскрипывая, но призрак не показывался на отрезке заасфальтированной дорожки, доступном моему зрению. Я представил секундную стрелку, закрепленную на уровне бесполезного шпингалета, и начал мысленно подталкивать её. Старая голубоватая рама и узкий подоконник, на котором становится тесно даже крошечному цветочному горшку. Стены домов, пустующих и опустошённых. Дряхлая терраса с парой допотопных столов и без единого стула. Вишня, цветущая из последних сил. Апрельское благодушное небо. Будь у него плечи, оно наверняка пожало бы ими, глядя на это запустение. Однажды в ток-шоу известную супружескую пару спросили: «Вы когда-нибудь испытывали ненависть по отношению друг к другу?» Отвечать полагалось односложно и чистосердечно. Точно помню, что Она первой сказала: «Да»… Задумывался ли я о самоубийстве? Наверное. Странное слово… Преступник должен быть наказан. Остаётся неясным одно: кто виноват в большей степени – убийца или жертва? Не люблю местоимения в единственном числе. Говоря «я», «ты», «она», мы обрекаем себя и окружающих на одиночество. Самоубийство. Самолюбие. Самодурство. Из окна этого дома невозможно «выбросить себя», словно окурок. Подоконников нет. Рамы рассохлись и не реагируют на любой нажим. Падать некуда: первый и последний этаж. Внизу радуется земля, освободившаяся от скорлупы асфальта. В свою очередь, пожав плечами, обратил внимание на два птичьих голоса. Синицы, так мне показалось, скрывались среди ветвей яблони, низкорослой, загадочной. Это дерево цветёт каждый год, но за два десятилетия я не видел ни единого плода. Не удивлюсь, если узнаю, что в полнолуние яблоня превращается в Нечто, безнаказанно разгуливающее по саду… Снова разыгралось воображение. Ни одна синица не напомнит миру о себе пасмурным днём. Некоторые «ангелы» преспокойно щебечут даже под мелким дождём. Только не эти. Вот если бы у птиц нашлись зонты!.. Я подслушивал «немногословную беседу». В птичьих словах, изобиловавших гласными звуками, ударение падало только на «и», точно так, как в забытом эсперанто оно неизменно приходится на предпоследний слог: hоmo, fenеstro, birdo (человек, окно, птица). Отвернулся от окна. Взгляд задержался на старом телефонном аппарате. Трубка, соединённая с корпусом витым проводком, облюбовала левую часть базы. Кнопкам пришлось довольствоваться правой. В этот час никто не позвонит. Но птицы и не откликнутся на призывную трель собрата, томящегося в странной клетке. Когда-то ему нравилось слушать долгие, зачастую пустые разговоры. Всё изменилось… Внезапно за окном рассмеялась какая-то птица. Громко! Визгливо! Безнаказанно!.. Жуткое подобие человеческого веселья. Я вздрогнул. Испуг пробуждает в нас инстинкт пернатых… Вспорхнуть. Улететь. Спастись. «Ангел» или «демон» продолжал хохотать. Где-то я уже слышал этот смех… В парках? Нет. Во время пикников? Тоже нет. Он преследовал меня в кинотеатре. Содержание фильма давным-давно выветрилось из моей памяти, но звук, раздававшийся за

8


спиной… Она не хихикала и не фыркала, не пыталась придать смеху особое грудное звучание и не заливалась от души. Соседка выражала одобрение отрывистыми, хриплыми смешками. Казалось, ещё секунда, и отвратительный вульгарный хохоток заглушит шорохи зала, займёт своё место в киноистории. Иногда её дыхание, учащавшееся с новой порцией веселья, шевелило волосы на моём затылке. Обычно эта роль отводится страху. Может быть, я всё придумал. Просто и тогда, и сейчас во мне проснулись одинаковые чувства. Я поискал глазами бедолагу – именно так хотелось назвать существо, вынужденное смеяться в одиночестве… Не знаю, откуда в нас берутся желания… Вы когда-нибудь хотели выйти во время антракта или перед спектаклем на сцену и приложить руки к занавесу? Представьте, на бордовой поверхности вдруг проступают две выпуклости, очертания двух ладоней. Возможно, никто не заметит, но ощущение глупого и безобидного баловства захлестнёт человека по ту сторону бархатной стены! В каком-то детском порыве я приложил руки к прохладному стеклу. Ближе к полудню оно нагреется, станет почти живым. Кто-то провёл кисточкой по пальцам: красная полоска, оранжевая… Постепенно я превращался в мальчика с разноцветными ладошками, рекламирующего какой-то жилой комплекс. Спустя мгновение откроется дверь, меня смажут чемто склизким и наклеят на троллейбус… Я не смог побороть желание и взглянул на руки, надо сейчас же вымыть их с мылом! Оглянуться меня заставил негромкий и очень знакомый звук. Казалось, кто-то сидит за компьютером и просматривает мои статьи, «папки» с музыкой. Какие-то «шарики-ролики» трутся друг о друга внутри «мыши»… Передразнив автомобильную сигнализацию, та же птица решила отрепетировать свою главную партию. В её пении отсутствовала какая-либо логика или последовательность. Поднимаясь по винтовой лестнице звука, я не мог предвидеть, что ожидает нас наверху. В цикле концертов «Времена года» есть отрывок «Весна». Птица явно заимствовала у Вивальди некоторые приёмы или наоборот… У одного из участников «Led Zeppelin» спрашивали, не кажется ли ему музыка группы незапоминающейся мешаниной? Этим же вопросом задавался я, слушая «ангельские» рулады. Нет, повторить пение птицы я не смогу, но всегда узнаю его среди щебета других пернатых. Стоило этой мысли обессилеть и упасть воздушным змеем в ущелье забвения, как все звуки за окном смолкли. Разом. Словно подчинились властному жесту дирижёра. Резкая перемена в настроении сада шокировала меня. Многоголосое утро не должно перетекать в день тишины!.. Пугающее словосочетание прозвучало в ушах одновременно голосами нескольких теле- и радиоведущих. В одной из европейских стран завтра состоятся президентские выборы, а сегодня там… В это мгновение я осознал, что накануне вечером поссорился со всеми близкими людьми: не помог сделать квартальный отчёт, не пошёл в гости вместе с …, не отвёз в аэропорт… Не сделал! Не сделал! Не сделал! Чем я вообще занимался вчера? Если сию минуту не скажу комуто «привет», начнётся ужасно долгий и бесполезный день тишины… В ПАУТИНЕ Плотная паутина осенних сумерек обволакивала стены, мебель, саму Евдокию Романовну. Она медленно вошла в спальню, опустилась на край кровати, чего никогда не позволяла себе днем, замерла на несколько минут, зевнула и включила ночник. Стало заметно, что в комнате преобладают оттенки коричневого. Воображение в очередной раз рисовало огромный кусок ткани, который разрезали на портьеры, обои, покрывала… Но она отчётливо помнила, как подшивала первые, наклеивала вторые и выбирала третьи. Даже кошка, облюбовавшая пуфик, не выделялась на общем фоне. Любимый цвет впервые навевал тоску. В квартиру, где редко раздавались голоса, проникали привычные звуки. По узкому проезду, ожившему за последние годы, ползли две металлические гусеницы. Они освещали друг друга глазами-фарами и непрерывно выдыхали усталость. Ветер раскачивал орехи, вставшие на цыпочки. Деревья с любопытством заглядывали в окна пятого этажа. Время от времени срабатывали сигнализации машин, припаркованных внизу. Пожилая женщина обвела взглядом спальню. Ночник, похожий на старый зонт. Её вязание. Безвкусная подставка для карандашей в виде красного ёжика. Всё норовило уколоть. Возвращалась головная боль. Евдокия Романовна зажмурилась. Когда тебя никто не видит, можно делать всё, что угодно. Например, сидеть с закрытыми глазами при включённом свете… Она встала и побрела на кухню. Надо выпить крепкого чая и принять лекарство. Вода сердито зашипела и быстро наполнила большую чашку мужа. Борис Федорович никогда не пользовался кипятильником, отдавая предпочтение чайнику со свистком.

9


Почудилось, что звонят в дверь. Кошачье фырканье крана мешало прислушаться. Евдокия Романовна поднесла дрожащие руки к ушам, погрузилась в тревожную, гудящую тишину и поспешила в прихожую. Она не ошиблась. Чирикал их особый звонок. Борис Федорович обожал забавные мелочи из хозяйственных отделов. Сумерки пахли его одеколоном… В воздухе витали воспоминания и сны… – Кто там? – выдавила Евдокия Романовна, не приближаясь к услужливому «глазку». Ни звука. – Кто там? – повторила хозяйка. Тишина. Она вернулась на кухню, размешала в чашке сахар, стараясь не задевать толстые стенки, достала из вазочки последнюю клюквенную карамельку и вспомнила, что несколько лет назад хулиганы выкрутили кнопку звонка… Под окнами потревоженная легковушка продолжала передразнивать звуки из её прошлого.

КАРИБСКИЙ КРИЗИС В НОВОЙ Англии природа ярче, сильней, размашистей, чем в российском нечерноземье. Ни задумчивых левитановских плесов, ни нестеровских трепетных струнных березок над русалочьей заводью. Вместо Бабы Яги с лукошком волчьих ягод из чащи появляется, оправляя штаны, полицейский. В США, где теперь ее дом (северо-восток Америки Ольга Константиновна по топографической аналогии зовет «наша Камчатка») ландшафт – буря и натиск. Локальный цвет, резкий контраст, пастозный мазок. В нынешнем году не то что теплый, а жаркий, лихой, яркосиний сентябрь выдался. После парных августовских ливней лето опомнилось и взвилось крещендо. Сентябрь выплеснул недоданную в августе лазурь, как тогда, в тот давний позорный и страшный день, застрявший в ней свинцовым осколком… На пляже Санни-лейк крик и плеск. Сирень, ошизев, принялась набивать бутоны, на лесных опушках грибы – крепенькие лилипутские отряды в атласистых касках. Озеро, гладкое, как асфальт, отливало под солнцем белым металлом. Казалось, по нему ничего не стоит пройти аки посуху, только под ногами жестью погромыхивать будет и жечь босые ступни. Грибная корзина уже оттягивала руки, и Ольга Константиновна, по-здешнему «Олга» без отчества (да и кто бы тут «Константиновна» выговорил), ублажив собирательский азарт, забрела в лес поглубже, стараясь затвердить наизусть запах терпкой хвои, горячей листвы. Запастись бы им на зиму. Жаль, в банку не наберешь, чтобы по горсточке вынюхивать знобкими утрами. Лесная поляна взгорбилась посредине травяным холмом – опрокинутая зеленая миска с ржавой массивной дверью сбоку на замке. Заброшенное бомбоубежище времен холодной войны. Нынче этот подвальчик уже никого спасти не сможет – наука убивания шагнула далеко вперед. Памятник шестидесятых (антик уже прошлого тысячелетия!) усеян белым бисером пахучих цветочков – хоть переноси его к зданию ООН символом пацифизма. Посильнее будет, чем презент Вучетича – мускулистый партиец, свирепый борец за мир, яростно перековывающий меч на аналогичного вида орало. Кто к нам с мечом придет, от орала погибнет. Гвозди бы делать из этих людей. В хрущевские шестидесятые, полные нелепых надежд и неизжитых страхов, люди нашего двора не летали в космос, не перевыполняли планы, не натаскивали мирный атом на козлобородого Дядю Сэма, не участвовали в идиотской газетной дискуссии: надо ли тащить ветку сирени в космос. Жили-поживали. Рассказывали шепотком анекдоты про кукурузника Никитку, занимали соседке очередь в хлебном за мукой, покупали у водителя продуктового фургона Мишки Вострякова ворованную колбасу, смаковали подробности битвы пьяной Зинки со своим полузаконным, одалживали соседке пятерку до получки, интересовались, на какие это такие шиши Трусовы диван-кровать купили. Не стучали в милицию на пьянчужку и скандалиста Юрку – жалели его мать, грузную старуху Лексевну. Не заставляли хромого вдовца Марка Семеныча отводить свою очередь по мытью лестницы. Мальчишки не обижали старенькую жирную дурку

10


Маню в оранжевых байковых шароварах и шляпе с петушиным пером, вечно баюкавшую одноногую куклу. Говорили, что, случайно застряв с ребенком у сестры в блокадном Ленинграде, она не удержалась, съела, как в обмороке, хлеб своего мальчика, и он умер от голода у нее на руках. Торопливые достижения современности, называемые прогрессом, подмяли, как танки косолапую деревенскую пехоту, обессилевшие дворы с пыльными волейбольными площадками, старушечьим ареопагом у подъездов, дощатыми лавочками, сырыми черемуховыми палисадниками. Мальчишки мечтают быть менеджерами, девочки позабыли смешные считалки, дразнилки. Модными словами стали «блогер» и «рейдер». Эх, эне-бене-раба, финтер-квитержаба… Я иду искать. Кто не спрятался – я не отвечаю. ОЛЬГА выросла во дворе, любила двор. Он преподал ей главные правила и мелкие уловки общения, одарил шрамом на коленке, дружбой, враждой, любовью. Там она впервые почувствовала, как смотрит на нее мужчина – длинный очкастый Яшка Левин из полуподвала, такой тощий, что щеки внутри рта друг друга касаются. Взгляд был плотный и очень мужской. Она ощущала его, как тяжелую горячую руку меж лопаток, и краснела до слез. Вечерами на площадке шумно пылил волейбол. Яшку из-за его роста за двух игроков брали, да и забивал он сильно, с подкрутом. Когда из-за наступающей темноты уже было почти не различить мяч и за сараями дотлевала золотом и перламутром узкая полоса заката, крик, смех и удары стихали. Все поддавались гипнозу этой минуты – кроткого затухания дня. Перешептывались на лавочке у палисадника, где клонили кудлатые головы золотые шары, торчали жесткие антенны мальв, оснащенные для улавливания световых волн розовыми и бордовыми чашечками, ночной обморочной сладостью околдовывали табаки. Яша садился рядом, тесно прижимался к боку. Было неудобно, но отодвигаться не хотелось. Оля даже поймала себя на том, что, проходя мимо Яшкиных окон, старалась, чтобы спина была в струночку и походка не развалистая, а пяточка к носку, пяточка к носку и попка подобрана – такими цыпочками ходили гимнастки в телевизоре. Сердилась на себя из-за этого – ведь она уже почти полгода любила Витю и считала все эти предназначенные для Яшки особые походочки небольшой, но все же изменой… Про Витю делилась только с Танечкой, закадычной, еще со школы, подругой. Танечка, хоть и Олина ровесница, но уже по-настоящему взрослая: секретарь в городской газете, снимает отдельную комнату, волосы в платиновую блондинку красит. Даже сделала аборт от женатого редакционного фотографа. Теперь дружит с одним журналистом из отдела писем, он ее в театр и ресторан водит, в Сочи вместе отдыхали. Что и говорить, жизнь у нее совершенно другая, гораздо содержательней, чем Олина. Чуть-чуть завидно. – Оль, у вас с Витей было? – Ну да, было, Танечка. Целовались в нашем подъезде… – Ну и что дальше? – Да ничего хорошего, он язык мне в рот засунул, противно же! И руку в бюстгальтер. Тут как раз спускался Толька, сосед, он такое гадкое заорал… сказать не могу. Я убежала. – Оля, ты что, маленькая? Глупенькая? Я тебя про что спрашиваю? Спали вместе? – Ой, что ты! Нет, конечно. Правда, он хотел это один раз, мы Восьмое марта у Ларисы справляли. Я зашла в ванну руки сполоснуть, а он за мной. Обхватил, стал трусы с меня стаскивать. Сопит, как медведь. Пьяный был, наверно. Тань, это ты, смотри, никому. Я только тебе. Витька тогда как с ума сошел – в брюках у него там все ужасно вспухло, смотреть стыдно. Кошмар просто! – Это с мужиками случается, Оль, – захохотала Танечка. – Такое уж у них, дай им Бог здоровья, устройство откровенное. Этого не боись, святая ты простота! И что дальше было? – Ничего не было. Толкнула его, трусы обратно натянула и выскочила. Он там остался, долго не выходил, и вода шумела. Назавтра извинился, конечно. Вообще-то он добрый. – Не любишь ты его, подруга, нет! Даже не спорь со мной, дурочка. «Вот и неправда, люблю, люблю, люблю Витю!» – заклинала себя Оля. Это она для себя твердо решила. Все ведь кого-то любили, это так интересно. А она что, хуже? Не равняться тощему, как Кощей, Яшке с русоволосым складным Витенькой, Викушей смешным, глаза, как крыжовник, зеленые. Да и вообще Яшка совсем старый. Ему целых двадцать пять лет, инженер уже. Но все же было странно и приятно, когда полуподвальный сосед с такой силой смотрел не нее. Становилось стыдно, жарко и гордо…

11


Политика и экономика волновали в то время двор только в двух аспектах: боялись наступления денежной реформы и атомной войны. То есть конкретно бомбы, которую американцы, завидуя счастливой советской жизни, того гляди сбросят на наши коммуналки. Вспыхнувшая страсть к Кубе подливала масла в огонь. По радио Кобзон и Магомаев распевали «Куба, любовь моя!», хоть сроду до этого в никакую Кубу никто влюбляться не помышлял. Даже по географии не проходили. «Слышишь? – идут барбудос!» – информировал Кобзон. – Ишь ты, идут! Когда услышим барбудов-то этих – поди, уж тогда поздно будет, – бурчала, жаря картошку на кухне, стихийная антисоветчица Шура. Про сорок две советские ракеты с родными нашими, мирными ядерными боеголовками под брюхом у Америки радио застенчиво помалкивало. Только все пело и пугало. Домоуправление расклеило для наглядности близкого будущего во всех подъездах изображение атомного гриба, похожего на усеченную одноногую танцовщицу, вид снизу – от черной ноги до алой с дымным кружевом пышной юбки, выше – ничего. Ольга отворачивалась от картинки, где жуткий гриб нависал над спичечными коробками пылающих домов и муравьиными человечками, бессмысленно бегущими от смерти. Ясно же – не убегут. Две точно такие висели в институте на дверях военной кафедры, но мимо них хоть можно было не ходить. Вот, значит, как это будет! Наверное, уже скоро. – В русском языке, при всей его мечтательности, нет меланхолической грамматической формы «будущее в прошедшем, Future in the Past». Ни к чему это нам. Мы, русские, и без того вечно перетаскиваем прошлое в будущее, которое настоящее, и обратно, – вздохнула Ольга, присев отдохнуть на пахнущий медом травяной склон наивного убежища. ОКТЯБРЬ шестьдесят второго года был похож на этот, американский – неожиданно солнечный, бархатный. Гомонили обманутые летним теплом воробьи. Еще не было шести утра, как Ольгу (Оленькой была тогда) подбросило от вибрирующего визга, зловещего, с переливами, воя, рева, ввалившегося в открытое окно стотонным цунами. Забивало уши, ввинчивалось болью в лоб, останавливало сердце. Вот оно! – случилось! Как в Хиросиме! Сейчас, сейчас! Вспышка, жар – и все! Испепелюсь. Зажмурилась. Глаза жалко – сгорят! Вот сейчас! Ну, скорее, скорее, нет сил ждать! Нет еще пока. Через секунду, ну! Зачем тогда Витю оттолкнула? Теперь ничего не будет уже. Витенька, ведь я тебя люблю… любила… Сверлящий мозг визг, вой, перекатный рев – еще летит! Давай, быстрей, что же ты! Нет-нет, не надо! Молодая я, еще молодая я! Я красивая, нельзя меня! За что?! Не-е-ет! Не хочу!!! Адская вспышка медлила, палачески тянула секунды. Глаза еще живы. Осторожно приоткрыла. Как ни в чем не бывало ежился кактус на подоконнике, стул с брошенным платьем. Зачем платье? Кинулась к окну – немножко запомнить жизнь. На потом. На дворовом асфальте в короткой ночной рубашке металась Ангелина из углового флигеля с чемоданом и годовалой Машкой в одеяле. Часто-часто крестилась и кланялась в сторону телеграфного столба бабка Василенко. Из подъезда вывалился босой майор Трушкин в кителе с телевизором в руках и рысью помчался к сараям. В окне напротив мотались груди медсестры Полины Гусевой – трясущимися руками сдирала синие и оранжевые бигуди с головы. Дура, какая теперь разница? Костлявый Яшка Левин, наоборот, оттаскивал своего чокнутого деда Наума с беззубым разинутым ртом вглубь их полуподвальной темноты. Раздирающий в клочья воздух вой заполнял собой все, пронизывал тело. Набросив на голое тело халат, Ольга выметнулась во двор. На небо взглянуть боялась – лучше не видеть. – Бонба летит, дочка, молись, – запричитала бабка Василенко, – анчихрист пришел. Все транваи ваши да радиво. Дождались! Масло, говорят из керосину уж делать стали, в пельмени крысу внутрию ложут – анчихрист-то, вишь, радуется… – Не взорвалась, холера, что ли? По времени-то пора уж. Брак, стал-быть. А чего? – бракто и американцы гонят, тоже ведь люди с руками-ногами. Запал, похоже, позабыли ввинтить. Сперли, скорее всего. Недокомплект вышел, – проявил техническое понимание проблемы Митягвоздь, прикуривая. – Вот у нас тоже в цеху, слышь, вчерась… Внезапно обрушилась тишина – кулем ваты по голове. Только бабка Василенко, охнув, бросилась обратно в подъезд: – Дверю-то не заперла, как бы тоже не сперли чего! Ох, матушка-троеручица! Тишину взорвал вопль майора Трушкина:

12


– Стоять! Смир-р-рно! Замочу гада! Яйца поотрываю на хрен, сволочь очковая! Стой, педераст, глаз на жопу натяну! Не выпуская из рук телевизора, в сизых семейных трусах и накинутом кителе, майор мчался за инженером Петром Витальевичем. Инженер летел, как молодая борзая, тонко выкрикивая: – Имеем полное право пилить дрова! Законно! Не сметь, не сметь запретить пилить! Есть закон! Из-за сараев, волоча циркулярную пилу, неторопливо нарисовались двое – небритый в сапогах и другой, мордатый, в голубой детской шапочке с помпоном. – Глянь, Керя, какой тут базар! О чем базланим? – Ребенка пилой своей сраной разбудили! – взвизгнула на бытовую тему Ангелина, убедившись в победе жизни на земле. – Гляди, харя косоротая! – и, зажав меж коленей чемодан, энергично ткнула в лицо небритому свою Машку в одеяле. Машка сонно улыбнулась незнакомому дяде. – Это, между прочим, который час, знаете?! – надвинулся на мужиков Митя-гвоздь. Тема брака в производстве американских бомб увяла по факту. – Без двадцать пять шесть, а чего? Ну-ну, больно-то не напирай! Прими руки! Ишь, который час! Любопытный лишку! Пять кубов березовых распилить время берет. А к восьми, понял, надо поспеть на стройку. Стал быть, подкалымить – это с самого ранья ухватить надо… Хозяин-то где? Чего убег? – Знаете, такой ужасный звук был. Думали, что атомная бомба, испугались все, – пробормотала Ольга. Ее бил озноб, дрожали руки, пересохло во рту. – Известно! Пила, оно, конечно, звук дает. Скажем, не так, чтобы бомба, но шумит маленько. Циркулярка же! Двуручной-то за день не управишься! Дак и что? Антиллегенция тут, что ли, кругом развелась? – удивился небритый. – Оне нервные шибко! Забздели, наклали полные штаны! – заржал мордатый в шапочке. Конец света отменился. Но каким-то неправильным, издевательским, обидным образом. Как будто голова уже на плахе, в окостеневшем от последнего ужаса теле зачем-то творится уже ненужная физиология. И вот… удар… а топор-то, ребята, для смеха из картона сделан. И палач – размалеванный клоун из цирка. Такой юморист! Публика надрывает животики от хохота, свистят мальчишки. Обманули дурака на четыре кулака!.. Но этот-то, на плахе, все лежит, прижимается к доскам – нет чтобы вскочить и захохотать вместе с народом! Вот чудак! Ревет «скорая». Увезли… Соседи понуро расползались по домам. Митя-гвоздь плюнул, замысловато выматерился. Годовалая Машка, молчавшая до этого, трубно заревела. Оля рывком содрала с лестницы поганую картинку с бомбой – хотелось что-то сделать резко и зло. Дома – лицом в диванную подушку, завыть, зареветь бы в голос, но слезы не шли. «Вот, выходит, как люди встречают конец – стыдно, малодушно, глупо. Нет, даже не малодушно – мелко, вот как! Умирают, как и живут, бессмысленно, вроде кур на ферме. И я тоже. Нет, я в следующий раз… А как в следующий? Ведь обязательно случится… Как же надо, чтобы не стыдно? Трушкин, тоже идиот – в погонах, с телевизором… и все они. Одна только бабка Василенко молилась, да и та сразу: не сперли бы чего»… Ком в горле не проходил. Налила рюмку водки, пролила немного – дрожали руки. Глотнула, закашлялась. Водка хранилась в буфете для редких гостей, дома никто не пил. Ольга попробовала впервые. Как только эту гадость дед глотает? Ее дед, не желающий покидать свою Перловку («это мне у вас на етажах жить вороной, да кажну луковку, что ль, с базара?»), приняв перед обедом непременную граненую синюю стопку и утерев пальцем жесткий рот, крякал: «Эх-ма, жисть калечит, водка лечит!». Дед на самом деле прикидывался деревенским, валял ваньку. В тридцать седьмом, почуяв многоопытным затылком нависший топор, добыл хитрым образом справку о туберкулезе, уволился по болезни с должности подполковника госбезопасности, развелся с идиоткой-женой и затаился в замшелой Перловке. Огородничал, воспитывал курей и поросенка Троцкого. Перечитывал уголовный и гражданский кодекс в вонючем коленкоровом переплете и побуревшее дореволюционное, с твердыми знаками в конце и ятями, издание Лескова без обложки. Бранился с краснолицей туготелой продавщицей Настей, последней горькой зазнобой своей. Водку Оля мучительно вытошнила в уборной. – Ты чего бродишь спозаранку, дверьми хлопаешь в такую рань? – разлепила глаза мать.

13


Всю бомбу она проспала, ей всегда все равно. Хоть немножко за свой страх ей отомстить, пусть почувствует! – Ничего! Чуть не сгорели мы. – Пожар, что ли? – вскинулась она. – Ладно! Спи, мама, спи дальше. Все нормально. Имущество цело. Неужели ничего не слышала? – А что я должна слышать? Разбудила ни свет ни заря. Сейчас же ступай в кровать! Что толку объяснять ей, деревянной? Все равно не поймет. Не зря от нее отец к своей рыжей ушел. Что матери важно? Ольга, поешь, не простудись, зачем, паршивка, юбку до пупа укоротила, допоздна не шатайся! Экзамен, смотри, не завали – выдеру! Не лезь ко мне со своей чепухой, сбегай за хлебом – видишь, я квартальный отчет пишу… Вот и весь задушевный разговор. Зато когда романы про любовь читает – платочек в руке комкает, хлюпает. От зависти, скорее всего. Читала, что солдаты в последний миг жизни маму зовут… Озноб не проходил, мелкие осколки ужаса сновали, метались меж ребер. Как будто граната замедленного действия внутри взорвалась. Мать повернулась на спину, захрапела со всхлипом. Не смытая с вечера губная помада протянулась по вялой щеке широкой ссадиной. Несчастная она все-таки. Жалко. – Мама! – Чего тебе еще? Опять разбудила. Угомонись! – Ничего... Я просто так. Извини… Вечером позвонил, как ни в чем не бывало, Витюша. Вчера ждала – три часа напрасно у телефона на привязи промаялась. – Привет Олюшка-плюшка! У тебя что? Голос сегодня какой-то странный. Как будто ревела. Или простыла на ледяных склонах своей педагогической науки? Хочешь анекдот? – Не хочу анекдот. Витюша, я сегодня утром чуть не умерла, знаешь. Все думали, что атомная бомба… Выскочили во двор навстречу смерти!.. Сосед телевизор, не поверишь, спасает. Ангелина, дура, с чемоданом. А оказалось, пилили дрова, такой страшный вой был! Но, знаешь, не в этом дело. Я, Вить, наверное, не то говорю. В пятом классе пионервожатая кричала нам, сопливым: «Будьте готовы!». А мы, как галчата в красных галстуках, пищали хором: «Всегда готовы!». Вот выросли, подтянули штаны, галстук сняли, сопли утерли – к чему готовы? К жизни? К смерти? Да ни к чему, Витенька, не готовы! Воздушные мы шарики просто! Хлоп – и только дымок. Зачем все тогда? Брошу к чертям институт, какой из меня педагог? Что объясню? Кого спасу? Хоть бы в Бога верить по-честному! А то только страх, как под дулом, – и все. Сбегу в Перловку к деду… Научусь водку пить. – Ну просто танго смерти под гармонь! – захохотал в трубку. – Пилой-циркуляркой весь двор в панику вогнали! Канкан вприсядку под открытым небом! Радио слушать меньше надо, больше спортом заниматься! Пошли лучше к Олегу в гости, у него вечером предки в театр намылились. У Олежки пластинки потрясные, джаз – брательник из Польши приволок – бадабада-бээээм! Музыку послушаем, выпьем, потанцуем, а? Ты красное в горох платье надень, лады?.. Идиот он совсем, что ли? – Никуда я не пойду! Сам иди, танцуй там танцы! С Лариской в горох. – Ты что, Олюш, обиделась? Вот дурочка! Ревнуешь, что ли? – Вот и нисколечко не ревновала, – мстительно ответила мумии своей первой любви Ольга, растирая спину. Радикулит проклятый! Посидела тут на влажной траве, и – пожалуйста. Нечего сидеть на бомбоубежище! Нашла себе место для воспоминаний! Медвяные цветочки очаровывали ос – они пикировали на бомбоубежище маленькими мохнатыми бомбардировщиками. Жужжание ос и монотонный звон невидимых кузнечиков усиливали стекающую сверху смолистую лесную духоту. Благодать! Какая-то покинутая русскоязычная птица протяжно тосковала: «Витя, Вить, Вить!». Видно, еще надеялась. С другого дерева ее скрипуче поучала подруга: «Зря… Зря-зря!». Ольга усмехнулась. Да уж, зря-зря… Как спокойно в лесу, сосны пахнут в точности как бывало у деда в Перловке. Настя его пять лет назад схоронила, письмо прислала с фотографией могилки. Адрес знала. Сообщила, что дед легко помер, во сне, а крест она не деревянный поставила, а заказала узорный, чугунный – на свои кровные. Старое фото деда, еще до Перловки, в подполковничьих погонах, на фарфор

14


перевела и на крест прикрепила. Хорошему человеку, мол, не жалко, хоть и очень недешево все, Ольга Константиновна, мне встало. Настя осторожно интересовалась, не претендую ли на избу. Послала ей дарственную – пусть деда поминает. Заверещал в кармане сотовый телефон. – Оля! Я в машине жду уже полчаса, беспокоюсь. Заблудилась, что ли? Ты где, Оля? – Сижу на бомбоубежище. – На чем, на чем сидишь? Ты о'кей? Все в порядке? Почему у тебя голос какой-то не такой? Что-то случилось? Можешь идти? – Я о'кей, Яша, я в порядке. Сейчас! Иду, ну конечно, могу. Погуди там, Яшенька, родной, позови меня!.. Правильно сделала, что вышла замуж за Яшу Левина… Он в тот год, в декабре, позвал на поминки – деда вчера схоронил, только дед у него на всем белом свете и был. Мать Яша не помнил, ворвавшиеся в Орел немцы выбросили из здания железнодорожного техникума (там размещался госпиталь) раненых бойцов в большую воронку от бомбы и расстреляли. В ту воронку и медсестра, кудрявая Раечка, Яшина мать, легла. Отец сгинул без вести в боях под Москвой. Маленького Яшу, Ясеньку, пешком, побираясь по селам, воруя в полях горох да морковь, выносила из Орла бабушка Фаня – в Ярославль, к дальним родственникам мужа Наума. Ушли в чем были, только два обручальных кольца, свое и Наума, в бюстгальтер спрятала. Фаня была белокурая, сероглазая, ширококостная – не скажешь, что еврейка. Спасала малышика, сиротку Ясеньку, не приведи Боже никому, жеваной морковью, милостынным хлебом да колодезной водой. Случалась нечаянная удача – горсть лесной малины. Выжил внучок – дети, они, оказывается, живучие… Фаня потом до самой смерти морковь есть не могла. Когда попадали под бомбежку, вжималась в землю, но Ясеньку собой не закрывала, клала рядом: «Лежи, детынька, смирно, глазки закрой». Не хотела оставлять живым на муки, уж лучше вместе. Орала в страшное небо благим матом: «Бог, сюда гляди! Сюда!». Ярославские родичи поселили в чулане завшивевшую, воняющую черт знает чем, в навозе, что ли, валялась, Фаню, к тому же жену врага народа, троюродного Наума этого. Он всегда показывал себя очень, знаете ли, умным. Ах-ах, подумаешь, профессор! Может, и не совсем враг, однако же зря у нас не сажают. Достукался, значит. Притащила вдобавок полудохлого внука – все кудахчет: «Ясенька, Ясенька». Весь в парше этот Ясенька, чешется – как бы самим не заразиться. Надо сказать Ниночке, чтобы с ним не играла. Принесла их нелегкая! Но все же не выгнали, суп каждый день давали, хлеб, зеленкой ребенка намазали. Дед Наум Львович, муж Фани, был профессором-биологом, его в тридцать седьмом забрали. Попинав с удовольствием по ребрам и выбив пару зубов, предъявили обвинение по трем статьям: шпионаж в пользу Японии, занятие буржуазной лженаукой генетикой и подготовка заговора с целью отравления маршала Ворошилова… Без права переписки – так Фане сообщили. В сорок четвертом Фаня с Ясенькой рванулась из неприютного Ярославля домой, в Орел, на улицу Ленина – ждать мужа. Обручальные кольца через все беды, врагам бы нашим такое, пронесла в сохранности – значит, придет Наум. В квартире их встретила горбатенькая няня Марья Кондратьевна, она Раечку с пеленок поднимала. Обняла, заплакала – уж ты прости, Фаня Израйлевна, твой свадебный сервиз и пальто с чернобуркой я на два мешка картошки да пуд гороха поменяла, а остальное-то, как яичко в гнездышке, целехонько. Мебля вся, пианина, подушки… А Раечкин-то, царство ей небесное, портрет я в печке пожгла, взяла грех на душу, уж больно она на вашу еврейскую породу личит, а у меня-то ведь в вашей спальне фриц на постое был. Так его и звали – Фриц. Ничего, вежливый. Только мылся больно часто. Ну, вы живы, слава Богу, дома уж. Не чаяла. Гляди, скоро и Наум Львович возвернется. Только Раюшечки, уж как я ее любила, не вернешь. Теперь и мне помирать спокойно можно, хватит горб таскать. Ты не волнуйся, Фаня Израйлевна, у меня похоронные накоплены – под бельем в платке завернуты лежат. Батюшку, не забудь уж, позови, чтобы отпел чин-чинарем. Через два года, в марте чин-чинарем отпели дома. Полненький священник, отец Николай, фигурой на самовар похож, явился с высоченной старухой в черном. Положил на стол извлеченную из кошелки обернутую в полотенце икону и скрылся в ванной – облачиться в рясу. – Дядя, вы тетя? – вылупил глаза на косичку и длинную рясу Яша. Черная старуха зашикала. – Я мужчина, мальчик! – тихо и скорбно пояснил он.

15


Все, что там для покойницы Марьи Кондратьевны надо, батюшка со старухой сделали. Только очень просили, чтобы никому об этом ни полслова – могут быть большие неприятности. Дедово пианино у испуганной навек бабушки Фани в сорок шестом купил для дочки прокурор, тот самый, который деда упек. Задорого купил, не торговался – то ли вина в сердце клюнула, то ли просто запамятовал, у кого покупает. Бабушка заплакала и продала – им с худеньким, бледным, как водоросль, Яшей было голодно. Много ли заработаешь уроками немецкого? Да и немодным язык этот стал – до войны было другое дело. А нынче всякие «хенде хох» людям и слышать невмоготу, не то что детей тому учить. Прокурора расстреляли в пятьдесят втором. Прокуроровы деньги, два обручальных кольца (их тоже продала, дитя дороже) и обмен с солидной придачей старой профессорской квартиры на сырой полуподвал не дали пропасть. Можно сказать, повезло. Наум тоже чудом уцелел, но из Магадана в пятьдесят четвертом вернулся без зубов и крепко не в себе. Бабушка Фаня, увидев мужа, деловито помочившегося на угол комнаты, грохнулась в обморок. – Прости меня, Наум, кольца наши с тобой продала, – заплакала, очнувшись. Дед воровал хлеб и прятал в брюки, матерился во сне, бормотал, что он на зоне стал петухом, кукарекал. Сосед Генка, отсидевший год за ограбление ларька, доходчиво объяснил Яше, что это значит. Получив в морду, Генка полоснул его по шее бритвой, не сильно, только поцарапал. Потом приходил с бутылкой извиняться. На память остался шрамик слева белой ниточкой. Бабушка Фаня после возвращения деда стала быстро, прямо на глазах, тучнеть, задыхаться. Отекли ноги. – Вам нельзя нервничать и необходимо категорически сбросить вес, – строго сказала ей красивая медсестра в поликлинике за два месяца до смерти бабушки от диабета. Умерла, чтобы не нервничать. Дед ее пережил. Это Яша Ольге по дороге с кладбища монотонным голосом рассказал, она его под руку крепко держала. Из родни Яши осталась лишь тетка-бухгалтер в Омске, да и не пишет совсем – скорее всего, боится: вдруг он денег попросит. А человеку нельзя одному, он не волк-одиночка. Живому о живом хлопотать надо. Чтобы кто-то в доме дышал, ходил, ждал, хлопал дверью, звякал чашкой. Чтобы одному не ужинать. Ну пусть хоть собака – все ж к двери подбежит, залает, обрадуется… Никто не знал, как делать поминки – вроде неловкой пьянки получилось. Народу было немного, человек десять. В основном Яшины сослуживцы. Один сдуру даже с гитарой – после каждой рюмки аккорд, умца-умца. Спорили о какой-то автоматической поточной линии, о немецких станках, о фильме, которого Оля не видела, ругали начальство. Яша сидел прямо. Молчал. Из соседей, кроме Оли, заявился Митя-гвоздь – сходу напившись, орал Есенина: «Ты жива еще, моя старушка, жив и я… привет!». Бабка Василенко из старушечьего любопытства к делам смерти приковыляла, мелко крестилась на репродукцию «Тайной вечери» и иногда, промахиваясь, на увеличенное фото деда Наума в двубортном костюме и в шляпе, такого же тощего, как Яшка, в круглых очках. О деде вообще даже не вспомнили, кто с ним, чокнутым, знался? Только бабка Василенко, крестясь, тихонько шамкала: «Прости, Христос, раба Божьего Наума, не знаю, как по батюшке». – Бабуль, как же его Христос простит? Он же еврей был! – хмыкнул лысоватый, который с гитарой, – да и атеист, поди, вдобавок. – Утаист? Это какая ж вера такая, сынок? Утаивал что? Ох, нынче многие утаивают, тако время стоит. Дак ведь Спаситель сам там разберется – он по правде судит. Чай, не милицанер участковый, паспорт у души преставленной не спросит… Оля после поминок осталась помочь – помыла посуду, полы затоптанные, грязное белье собрала в прачечную. Уборки осталось столько, что к часу ночи еле управилась. Попили вдвоем с Яшей молча чай с остатками магазинного торта «Сказка». Он вдруг ударил обоими кулаками об стол так, что чай выплеснулся, замотал головой, тонко заскулил. Оля всполошилась: – Яшенька, ты что? Плохо, да? Скажи, плохо? Может, валерьянку? Где у тебя? Где? Не ответил. Посмотрел на нее страшными пустыми глазами, как на белую стену. Кажется, он и пил-то немного. Вроде бы совсем не пил. – Яша, я останусь, хочешь? Яша, очнись, Яша! – затормошила за плечо.

16


– Оля? – вздрогнул. – Это ты? Сейчас что, ночь? Или завтра? Проводить до вашего подъезда? Слава Богу, заговорил. – Яша, не беспокойся, я тихонько на кушетке. Ты тоже спать иди. Ступай, ступай, тяжелый день был. Подушку только дай. – Да-да. Спасибо. Подушку. Да, подушку надо. Нельзя его оставлять. Переночевала. Ничего между ними и не было, ничего и не могло. Дома мать устроила визг: «С подвальным Яшкой связалась, проститутка, дрянь, подстилка дармовая! Что, попользовался тобой козел обрезанный?! Гляди, Абрамчика в подоле принесешь, на порог не пущу! Кажи, гадина, трусы!». Ольга всегда поражалась: казалось бы, мать с образованием, экономист, а по сути – хамская баба из пригородной слободы. Хуже чужой. Нельзя с ней жить. Ухожу, не могу. Куда? Позвонила Вите, немного помыкала ни о чем, потом, внезапно пересохшим горлом, пустынным голосом сказала, что, наверное, выходит замуж. Конечно, ни о каком «замуже» она тогда и не помышляла. Все одним словом мог изменить Витя, Витенька, любимый Витюша. Ну скажи, ну прибеги, ну спаси, пожалуйста, Витя! – Шутишь, да, Оль? – у него дома играла музыка, в трубке было слышно. Кто-то там заливисто смеялся с мелким подвизгиваньем. – Не шучу, Витя. Вдруг поняла, что сейчас все очень всерьез. Как никогда всерьез. И резко подвела черту. Стало легче. Будто с высокой галерки увидела бездарный спектакль про свою ненужную, поглупому придуманную любовь. Взрослеют по-разному, большинство постепенно. Ольга повзрослела в один момент – вот в этот самый. – Ну, поздравляю, Оленька, коли не шутишь. И за кого, если не безумный секрет? – Не безумный, но пока секрет. Не за тебя. – Судорога горло отпустила, голос освободился. – Что ж ты так? Чем я плох? Другие вот мной премного довольны. Ну, зови на свадьбу. Приду с букетом. Ты извини, Оленька, гости у меня. А может, заскочишь на часок? У нас весело. Танцуем. Нет? А почему нет? Зря! Звони, в общем, держи в курсе. Целую в носик. Чао-какао! Ах, Витенька, дитя, ватная душа. Чао-какао! С окаменевшим лицом собрала чемоданчик, ушла к Левину. Матери записку на столе под вазочкой оставила. – Яша, я к тебе. Он растерянно взглянул на чемодан. Снял очки, снова надел. – Оленька, милая… Заходи. Что случилось? Помочь? – Яша, понимаешь, я к тебе… В общем, к тебе я. Не против? – Оля, я тебя… правильно понял? – Правильно, Яшенька, правильно. Вскочил, вырвал из рук чемодан, засуетился с ним, опрокинул стул, зачем-то бросился ставить на плитку чайник. Больно обхватил ее, уткнулся лицом в волосы. Всхлипнул, как ребенок: – Не уходи, Оля! Вечером мать забарабанила ногой в Яшину дверь, влетела с распаренным лицом и, выкрикнув мерзкое слово, влепила Оле оплеуху. И плюнула на порог – поставила точку. Свадьбы не было. Через три месяца сходили в загс, выслушали там все глупости, потом посидели в ресторане. Оля позвонила отцу – обрадовался, примчался со своей рыжей. Рыжая – чмок в щечку, сю-сю-сю; отец – чмок в лоб, и вытер платком под глазами. Ольге мать общаться с отцом запрещала. Она, дура такая, прокляла их – заказала проклятие на смерть цыганке, сама и проклясть-то не умела. Цыганка, похоже, схалтурила. Красивый крепкий мужчина отец, одет модно. И рыжая ничего, глаза тоже рыжие совсем без зла, ямочки не щеках. Родственники какникак, хоть и на «вы». У Яши-то вообще никого. Отец с рыжей (Леной ее зовут, оказывается) подарили белые розы и деньги в конверте. Подруга Танечка – духи настоящие французские, кружевной бюстгальтер с трусиками и косметический набор в голубой с серебром коробке – тоже, легко понять, не польский. У Тани совсем другая жизнь, заграничные вещи, необычные люди. После шампанского Яша надел Ольге на палец кольцо с тремя капельками-бриллиантиками – сказал: это, Оля, правильное для жизни сочетание – золото пластичное, алмаз твердый…

17


Первое ее кольцо в жизни... Тогда оно на безымянный палец легко село, теперь на мизинец еле влезает, а снять – так только с мылом. Она и не снимает. Кто бы думал, что от возраста пальцы толстеют. Оля бросила опостылевший пединститут, устроилась работать библиотекарем в свою бывшую школу – почему это, скажите, Яша содержать ее обязан? Она не комнатная собачка! Хотя какая там зарплата у школьного библиотекаря? Смеху подобно! Но это было для нее делом чести, делом доблести и геройства, о чем и доложилась Танечке. – Простая ты, Олька, как правила сложения. За что только я тебя люблю? Институт свой ты, конечно, правильно послала на хрен – толку от него… Но хоть бы на курсы косметологов записалась, если это вопрос денег. А то – школьная библиотека! Ну, думай сама, детский сад уже позади. За что только я тебя, дурочку, люблю? –Тань, я там все, что хочу, целый день читать буду. Сяду под настольной лампой, пускай бы зеленая была. Возьму Евтушенко… Стругацких или Агату Кристи… Толстые журналы всегда на полке. Ну и зарплата все-таки. Яша был умеренно против. Он зарабатывал по тем скудным временам прилично – старший инженер, руководитель группы, плюс дополнительно капало по хоздоговорам. На жизнь хватало, долгов не делали. Не нищие. Со временем скопили даже на кооперативную однушку. Однако давить на Ольгу не мог и не желал. Хочет – ладно. Решила – пускай. Яшу она училась любить постепенно – долго привыкала, дрессировала сердце, уговаривала тело. Ханжеская школа, кино, где главным сексуальным моментом был целомудренный поцелуй в конце, срамные картинки на стене телефонной будки, визг матери «кажи, гадина, трусы!», да и Витина вспученная ширинка – все это искорежило ее доверчивость к нормальному телесному, покрыло липкой слякотью, смрадным клеем. Оля была девственницей – физически и морально. Последнее, как известно, преодолевается трудней. Дика, невежественна и зажата. Только в темноте, ой, нет, только под одеялом… Ой, Яша, ты что, вот так не надо, не могу я! Разве это можно? Нет, это я не буду! Яша, умница, все понимал, лишних вопросов не задавал, ни на чем не настаивал, был нежен и деликатен. Светился от счастья, цветы таскал, шоколад, пирожные. Ольга сладкое терпеть не могла, но покорно ела, притворно ахала, только чтобы он не обижался. Чувствовала себя виноватой – понимала, что по ночам все как-то не так происходит, и дело тут не в Яше. Но она не знала, как надо, и горестно подозревала в себе некий позорный женский изъян. Ведь никому же не расскажешь. Почему все этого хотят? Или врут? Однако уже через полгода, когда он на месяц в командировку в Ригу уехал, – измаялась. Без Яшиной горячей руки на животе, без его дыхания в шею не могла, оказывается, заснуть, без него тосковало и скулило поумневшее тело. На работе, в троллейбусе, на кухне, стыдясь себя, думала об этом, чему слова правильного нет. И было пусто в гостях. – Оленька, родная, наконец-то, – изумленно выдохнул Яша в ночь после возвращения, услышав ее хриплый стон «еще!», – ты мне поверила! – Яша, я без тебя не могу! Яша, ты меня никогда не бросишь? Правда, уже не смогу. Только ты! Только от него смогла родить чудо из чудес, синеглазую Майку. Другую, не Майку, от кого-то другого – что вы, ужас какой, нет-нет-нет! Без Яши не прочла бы Достоевского, который помог ей простить свою дурную, плакавшую над слюнявыми романами, несчастную мать, неизвестно кому назло уехавшую жить к сестре в Ставрополь и там умершую, заразившись детской болезнью, скарлатиной, – так же нелепо, как и жила. Не взяла бы в руки роман «Иосиф и его братья», после которого она два месяца, забегая вперед и возвращаясь, плутала по Библии, соизмеряя с открывшимся океаном ручейковую жизнь свою. Он деликатно подсунул ей томики стихов, омывших ее слух, изуродованный нищей советской школой. Не восхитилась бы мерцающим золотом и бирюзой Климтом, серебряным Гойей, ярым Сезанном, мечтательным Сомовым. Без Яши и Америки – громадной, чужой, равнодушной, щедрой, яркой, желанной – не увидела бы… Америка – она не всем, как перчатка по руке, а вот Яше удачей обернулась. Ольга раньше и знать не знала про его способности инженерские – откуда? Инженеров в России на руках не носили – вон их сколько мелькает, словно комаров на болоте, аж в глазах рябит. А оказалось, Яша – талант. В первый год, как библейский верблюд в игольное ушко, втиснулся в хиленькую компанию на смешные почасовые, техником на подхвате, мальчиком на все. Быстро

18


смекнул, что у них в Америке к чему, язык, как здесь говорят, «схватил», вздохнул, расправил плечи, двинулся вперед. Сейчас в громадной фирме за большие деньги работает, командировки то в Берлин, то в Пекин. Ольга дома – русские книги, американский джаз, сад с нежными и сладкими, как русский снег, флоксами, Яша раздобыл ей по интернету мальвы. По зеленой лужайке мохнатым костром проносится друг и собеседник, пес Чапа – избалованный Яшей до потери собачьего сознания золотистый ретривер. Дом убирает толстенная неповоротливая бразильянка Джулия, плохо, надо сказать, убирает. Все мелкие вещи на свой бразильский манер переставит. На месте солонки – баночка с кремом для рук, кухонное полотенце в ванной оказывается, французский шампунь для головы наполовину убавился – Джулия (да ведь не усмотришь) им унитаз мыла, – оттуда, как из дорогого салона, благоухание, стыдно по назначению пользоваться. Вазочку, в Венеции купленную, разбила. Уволить бы, да жалко – говорит, что троих детей от трех мужей и больную тетку в Сан-Луисе на деньги от уборок содержит. Скорее всего, врет. Джулия за порог – Ольга рада: за ней не спеша приберет, лужи подотрет, вещи на место водворит, и сразу настроение легкое. А вот стряпню никому не доверяет – все сама, от и до. К американской еде так и не привыкла – то слишком жирно, то от сладости аж горло слипается. Ну, невкусно ей это. Да и Яша русскую кухню любит. В ланч запихнет наскоро в себя чего попало в ихнем пластмассовом кафе, химию всякую. Там ведь борща, бараньих отбивных и пирожков с яйцом и зеленым луком ему не припасли. Вот и хорошо, вот и прекрасно – пусть разницу ощущает. Зато уж вечером – семейный ужин на синих льняных салфетках, на белом с золотом сервизе – главное для Ольги событие дня, тут она королевствует. Пошла бы на работу, да с английским не очень, и возраст, как здесь говорят, неперспективный. Талантов тоже особых нет, но тут на Бога нечего обижаться – таких подарков на всех не напасешься. И правильно – не стало б никакого житья, если бы все сплошь талантливые были. Майка красавица у нас с Яшей получилась, синеглазая брюнетка – смешанная кровь, гремучий коктейль. Одета – смотреть тошно. Джинсы на коленях и заднице специально драные с махрами, блузка такая, что груди на ходу, как зайцы, выскакивают. Лифчик не носит, а грудь-то четвертый номер, не кот начхал. Мотается по миру со своим японским бойфрендом, постмодернистом нечесаным, на полголовы ее ниже, на три года моложе. Снимают странное мутное кино на кладбищах, пустырях, в подвалах. Крутят на каких-то своих сборищах, друг дружку в мировые гении производят. У них, у молодых, свои модные, ими самими же придуманные, ужасы. Для точки отсчета, для точки опоры, при помощи которой они зачем-то перевернуть мир надеются. Без этого им жизнь, как суп без соли, – вот и снимают свое потустороннее черно-серое кино. Играют в страх. Повезло им – всамделишного не попробовали. И не надо. Упаси Бог! Пусть так все останется. Может, к пятидесяти повзрослеют. Цента ломаного не дадут за наш подпорченный антиквариат, чуму нашу российскую. Случись что всерьез – меня уж точно не позовут, я тоже ведь не звала. Да и чем помогу? Марихуану курят. Откуда деньги берут – не понять… – Маечка, доча, золотко, возьми хоть пару-тройку сотен, честное слово. Пригодятся. У нас, ты не беспокойся, есть у нас. – Don’t need it. Thanks any way. I am all set.1 Отвали и не лезь, кратко говоря. Надо было еще и еще рожать, на аборты не бегать. И мой ангел-мучитель тогда бы по ночам кино про нерожденных детей моих не показывал. Может, сынок бы породнее был, потеплее, чем дочка, оказался… Сын мой несбывшийся в снах на меня похож: совсем взрослый, тоже синеглазый, но в детской панамке смешной. И в сандаликах желтых, у Майки такие были. Стоит, смотрит, не говорит ничего. Прости, милый. Который он из трех нерожденных – не угадать. Утром забываю его имя. Ложась спать, жду: может, придет, не забудет. Яше об этом не рассказываю, зачем? – мужчины неадекватно такие вещи воспринимают. Знать ему это не надо. У него – работа, командировки. Устает. Как-то незаметно поседел… Но он из тех мужчин, которые не лысеют, с годами становятся заметнее, значительнее, проходит юношеская неуклюжесть. И фигура у него та же – везет тощим! Об этих снах, о непутной своей Майке, о золотом красавце Чапе, который безнадежно по причине кастрированности влюблен в игривую пуделиху соседки Бетти, писала письма своей 1

Спасибо, не нужно, у меня есть. (англ.)

19


Танечке, которая в России стала зваться гордым греческим словом «олигарх». Перебралась в Москву, создала медиа-холдинг, выучила английский и французский. Нос себе обузила, губы расширила – по электронной почте фотографию прислала. Просит Ольгино фото… Танечку просто не узнать! Фото таких породистых светских львиц в глянцевых журналах печатают для зависти населения. Любви у нее только нет – для кого лицу капитальный ремонт делала? И родить не собралась, теперь уж поезд ушел и огней не видать, поздно. Ольга подошла к зеркалу – куда ей до Танечки! Не дама – тетка. Желто-пегий хвостик волос, под глазами сырым тестом обмякло. А ведь была красивее коренастой Тани – тоненькая, кожа фарфоровая, речной голубизны глаза, волосы на свету темным золотом вспыхивали. Решилась – поехала в салон, сделала дорогую стрижку, маникюр-педикюр, массаж лица. Волосы покрасила в былой молодой цвет – снова засветились. Пошлю Танечке фото, чтобы она меня не жалела. А лицо переоборудовать не стану – доношу какое дадено. Яша привык. К тому же при новом лице и самой надо стать другой, к новой внешности точненько приладиться, фасон походки подобрать, подновить голос. Ольга с такой хитрой работой никогда бы не сладила, она про себя все точно понимала. Стрижка ей определенно шла. Полюбовалась коралловым маникюром. К Яшиному приходу надела синее шелковое платье с вырезом лодочкой, накрасила губы, реснички подправила. Вынула из шкатулки сережки с бриллиантами – лет пять не вдевала, даже боялась, что дырочки в ушах заросли. Но вделись, хоть и с болью. Ольга улыбнулась своему обновленному отражению, даже специально очки не надела, чтобы морщинки не замечать. Раз не вижу – значит, нет их! Замурлыкала мотивчик, сделала два тура вальса. Ретривер Чапа поджал хвост и вопросительно гавкнул. – Что, Чапа, глупая собачня, еще хороша я? Я, Чапа, еще ничего, ведь правда? Вполне леди! Сейчас мы с тобой по секрету вкусненькой колбаски! Врееедненькой! Жииирненькой!.. Про колбаску Чапа понимал хорошо – может, кто и глупый, да только не он. Яша явился пораньше, еще семи не было. Сразу включил компьютер. Ждал завершения срочный проект. Ему всегда все срочно. Срочно прошел в кухню – срочно унюхал запах борща, поднял крышку кастрюли. Ольга следом, цокая козочкой по плиточному полу – да-да, и замшевые туфли на тонком каблучке надела. – Яшенька, взгляни, ты ничего нового не замечаешь? – О, конечно! Как чисто в доме! Ты что, новую уборщицу наняла? Это правильно. Борщом, как в раю, пахнет – дай, в щечку поцелую. Ты молодец у меня! Вот и все. То ли смеяться, то ли плакать. Надо, видимо, записаться на йогу, соседка Бетти давно агитирует. Йога, рассказывает, придает ей жуткий оптимизм, стойкость духа и плоский живот. Гипертонию также как рукой снимает. Да ладно, стойкость духа в хозяйстве без надобности, гипертония – вопрос будущего, плоский живот – дело прошлого, мне бы хоть оптимизма, если можно. Подруге Тане она писала старомодно – дорогой паркеровской авторучкой на кремовой гладкой бумаге, запечатывала в длинный конверт, марку покрасивей выбирала. Никто теперь так не делает. И напрасно – раньше письма хранили, жизнь свою через годы перечитывали, собирали крошки прошлого в горстку. Танечка отвечала по электронной почте. Яша наладил Ольге эту новомодность, но она компьютер не любила. Он ее тоже. Включала только уж по крайней необходимости, с предосторожностями – про погоду назавтра узнать или вдруг письмо от подруги. Танечка в Москве за эти годы даже поамериканистей стала, чем Ольга в своем Коннектикуте. Расписывает отели в Париже, курорты, приемы, вернисажи и диеты, подводные камни и мели бизнеса, притворно жалуется на светскую суету, страшится экономического кризиса. – Уж пускай, – говорила Чапе Ольга, – кризис экономический, он-то забудется, он всего лишь про деньги. Тот наш кризис, Карибский – он про стыд и смерть, не избыть его, не вытравить, не вырезать. Тебе, чистокровной американской псине, не понять. Гулять? Ну пошли, милый, гулять, где у нас поводок? Тащи сюда. «И за что только я тебя люблю?» – Танечка пишет… Мы нашей Майке про двор наш с Яшей, нищенский и прекрасный двор нашей молодости, про гордые мальвы, про тогдашнюю, смешную для нынешних, любовь, про летний длинный закат за сараями не рассказываем. И про страх наш смертельный и позорный тоже. Ни к чему это. Ей про нас с Яшей неинтересно – замшелые дела советских дней, наши небоевые стыдные шрамы. Не зарастают. До сих пор, когда на Мейн-стрит ревет голодным динозавром пожарная машина, сохнет во рту. Впрочем, мало ли чего в бездонных омутах, в черных хлябях

20


советских, без молитвы похоронено и бродит неотпетым призраком в полнолуние! Есть то, о чем даже Танечке не напишешь, то, что навечно в себе суровой ниткой напрочно зашито, на короткую цепь посажено. Ольга знает, нет, не знает – догадывается, что Яша свой талант, ум свой, на что-то совсем новое, непонятное, страшное тратит. Он это придумает – они поймут и приспособят для смерти. Они есть, они везде. Они Яше за это большие деньги платят. И повара деликатесы творят для них – тех, кто это для смерти приспособит. И автомобили с быстрым и тихим ходом для них делают, картины для них пишут, ухаживают за розами, яхты красят в белый. Все для этого, все для этих! Чтобы поднялся к небу последний вой и спичками пылали человечки. И опять, опять, как тогда, – судорога сводит живот, подкатывает к горлу, каменеют щеки. Карибский кризис – хронический случай. Когда такое приходит, Ольга, чтобы разжать зубы, наливает в рюмку водку. Ррраз! – залпом! Потом горячий до ожога душ, почти кипяток. Болью победить застарелый страх. И Яше это тоже знать не надо. В Ольгин день рождения Майка пожаловала в гости со своим гением, Иширо Бадори, на копченую селедку похож. После первого замешательства разговор про те давние события завязался. Видимо, из снисхождения к нашим с Яшей, как им пока кажется, почтенным годам. О чем с нами еще говорить можно? Где общая территория? Да-да-да, ах, это ужасное время, Хиросима, Нагасаки, Карибский кризис… – Берите пироги, Иширо. Это русская еда, это вкусно. Он понимающе кивал: – O yeah, I heard about it. My grandmother used to recall how we nuked the Japanese at the end of World War II. A real tragedy. God bless; you did have to go through it. Russia is much larger than Japan, though; it wouldn’t be such a big deal. During the Cuban crisis your president used to be that bold guy, Joseph Lenin, or something. How come of all people in the world he got that job?1 Майка хохотала, аж сгибалась пополам. Яша деликатно перевел стрелки на новый, размазанный в слизь критикой фильм известного голливудского режиссера, полагая, что это прольет бальзам на душу Иширо, израненную высокомерием Голливуда. Иширо узко улыбался, ничего есть не стал, сказал, что голодает, очищая душу перед переходом в иудаизм – хочет попробовать, вдруг ему эта штука подойдет. Буддизм ему, к нашему сведению, уже приелся. После того как Майка добила заливное и пару ломтей пирога с мясом (ни иудаизм, ни христианство ее организму не грозили), Исиро смачно шлепнул ее по заду, и они умчались, как два коня в поле. Наше время, Яшенька, как старинная монета – хождения не имеет, но зато инфляции не поддается. Общаемся с дочкой в рамках родственной вежливости: – Mom, Dad, I love you both! Все было очень вкусно. Kiss you! I am so busy today! Take care!2 – Беги, беги, милая. Ступай, дочечка. Дай, поцелую в лобик. Пахнет острыми духами, восточный запах какой-то, перегорелый, дымный, неспокойный… Что у нее, заблудившейся путницы, в душе? Был бы у Майки хоть братик… Моя вина. – Don’t worry, dear! We are OK. Be happy! See you,3 – это Яша, он с ней по-английски всегда. Улыбается, заискивает. Действительно постарел, и бородавка какая-то на шее – раньше не замечала. Надо бы дерматологу показать. – Яша, ты опять к своему компьютеру? Женись на нем! Я вам новую мышку подарю. Таблетки от давления не забыл принять? Кстати, о чем это, интересно, ты вчера целых полчаса с Бетти болтал? Я заметила, она давно тебе глазки строит. Да-да, не спорь! Кофе сварить?..

1

О да, я об этом слышал! Моя покойная бабушка помнила взрыв атомной бомбы в конце Второй мировой войны. Настоящая трагедия. Слава Богу, вы это не пережили. Но Россия намного больше, чем Япония. Следовательно, это не было бы такой проблемой. Во времена Кубинского кризиса вашим президентом был этот лысый тип, Иосиф Ленин, ведь так? Как, черт возьми, он пробрался на эту должность? (англ.) 2

Мам, пап, я вас люблю! Целую. Мне сегодня так некогда! Привет! (англ.)

3

Не беспокойся, милая! Мы в порядке. Счастливо! Увидимся. (англ.)

21


САККО И ВАНЦЕТТИ Это было что-то. Я развожу урку! Настоящего синего урку! Он сидит напротив, и мы болтаем как родные. А я его пишу. И не на диктофон пишу, украдкой из-под одеяла, а ручкой! В блокнот! Не скрываясь! Развалившись на гостиничной койке, Генка ликовал. Предрасположенность к профессии, призвание, божий дар – теперь он узнал значение этих слов на собственном примере. И всё же – по порядку. В начале месяца Генка поступил в Омскую вышку. В Омскую высшую школу милиции, если точнее. Поступил и тут же загремел на курс молодого бойца, в специально оборудованный лагерь, далеко за городской чертой, на Черлакском тракте. Началась новая жизнь. Распорядок дня уныл и предсказуем. Наряды, хозработы. Перловая каша с хеком. Поговаривали, что в кашу подмешивался бром. – Бошаев, – чудил на строевой подготовке сержант Пупков, – ну, как ты носок тянешь? Как ты к преступнику подходить-то будешь, Бошаев? – А что, – истекая потом, дерзил Генка, – к преступнику нужно строевым шагом подходить, товарищ сержант? И так каждый божий день, всё по команде. В семнадцать лет! В 1992 году, когда кругом демократия, когда всем везде пути открыты, делай, что хочешь; он угодил в эту добровольную тюрьму! Раздражало. И особенно раздражала утренняя команда «перессать». Ротой выбегали из казарменного барака, по холодку. Останавливались у небольшого перелеска. Команду озвучивал громким, мерзким голосом обнажённый по пояс старшина. Струи последовательно ударяли в траву. Над перелеском поднимались клубы пара. «Бегом, – орал старшина, – марш!», и новобранцы, гремя сапогами, уносились дальше, к реке. Генка бежал и раздражённо думал, что ему снова не удалось выполнить команду в коллективном порыве, что хочется это сделать именно сейчас, да уже поздно, бежать ещё, как минимум, минут двадцать, и придётся терпеть. Он был неисправимый индивидуалист. За две недели обучения Генка подустал от коллектива и всего коллективного. Он решил во что бы то ни стало взять увольнительную. Написал рапорт, указал «левый адрес». Не омич был Генка, родственников в Омске не имел, а без наличия таковых в город могли и не выпустить. «Прошу предоставить мне увольнение с 14.09.1992 по 15.09.1992, с пребыванием у родственников по адресу г. Омск, ул. Сакко и Ванцетти, д. 8, кв. 33». Название улицы Генка вытащил из глубин памяти. Кто такие эти Сакко и Ванцетти, он не знал. Помнил, что есть такая улица в его родном Тамбове, и уверен был почему-то, что здесь, в Омске, её быть не должно. А если это так, то поймать его на незнании того или иного дома, магазина, памятника будет проблематично. – Сакко и Ванцетти? – искренне удивился майор Тюрин. – Что это? Кто? Генке повезло, что его рапорт принял именно Тюрин. Среди всех курсовых офицеров он слыл наиболее тупым, и обвести его вокруг пальца считалось делом несложным. Соображал долго, слов знал мало, подбирал их с трудом. – Где это? – нашёлся майор наконец. – На Сахалине. «Сахалин», судя по рассказам омичей, был условным названием одного из самых окраинных районов города. Улиц там – не счесть. Как называются они, мало кто знает. Жители – сплошь безработные алкаши. Гетто. – Странно, – задумчиво произнёс Тюрин, – семь лет там живу. А улицы такой не знаю… Ну, ладно, это самое… Езжай! Долго сохраняла Генкина память скрип перьевой ручки Тюрина о тетрадный листок. Ни грохот механизмов раздолбанного ПАЗа, ни отборный, внятный мат сидевших рядом мужиков не могли заглушить эхо этого звука. Для Генки оно было навроде праздничного салюта. Победного салюта над тупостью Щурина и над всесилием казарменного коллективизма. …В Омске Генка был в полдень. С автовокзала рванул в центр, отстучал родителям телеграмму, пообедал в «Сибирских мантах». Он неслучайно зашёл именно в это кафе. Огромные, дымящиеся манты будто открывали ему путь к таинствам Востока. Он ел эти слепленные бутонами

22


пельмени и представлял себя Штирлицем в Харбине. Столь наглая привязка к былинному шпиону объяснялась просто. Находясь посреди всей этой непривычности: широченные проспекты, громадные серые «сталинки», бурлящий под мостом Иртыш (в Тамбове отсутствовал такой размах), Генка полагал себя кем-то инородно-внедрённым. Ну, а Харбин… Эту ассоциативную цепь он разобрать по звеньям не мог. Разве что Азия да казахи, смахивающие на китайцев. Всё. Иных аналогий не напрашивалось. Вдоволь побродив по городу, Генка зашёл в гостиницу. Электронное табло на стене показывало 18.31. – Номера есть? – спросил он аккуратную тётушку-портье, кладя на стойку паспорт. – Номеров нет. Было только койко-место с подселением. И он согласился. …Когда уркаганы впёрлись в номер, Генка, по совести говоря, струхнул. После всевозможных постирушек, ужина и просмотра ТВ он начал было засыпать и о том, что будет ночевать не один, позабыл напрочь. А они впёрлись. Резкие, нагловатые, крайне неприятные люди. – Привет частной компании! – гаркнул с порога рыжий крепыш в бежевом плаще. – Салют! – еле слышно, хриплым голосом поздоровался его спутник. Он был худым и дёрганым, Генка окрестил его дистрофиком. Рыжий представился: – Слава! Дистрофик молча кивнул. Он был одет в чёрные джинсы и кожаную коричневую куртку, а лицо, вытянутостью своей, пухлыми губами и выпученными глазами, делало его похожим на рыбу. – Пескарь! – отрекомендовал товарища Слава. – Гена, – робко ответил Генка. В руке у Пескаря был пакет. Из днища его торчала, как поначалу показалось Генке, трубка. Присмотревшись, Генка опознал в этой трубке ствол. По всей видимости, ствол обреза. – Всё-всё-всё! – Пескарь был явно чем-то обеспокоен. – Без меня пока… Всё! Нервно озираясь, он бросился в ванную и, щёлкнув шпингалетом, чем-то загремел. Слава прошёл в комнату и снял с плеча небольшую спортивную сумку. Протяжно зажужжала молния, и он извлёк литровую бутылку водки, банку огурцов, шпроты, половинку чёрного хлеба и батончик «Сникерса». Всё это Слава компактно разместил на журнальном столике рядом с Генкиной кроватью. Когда он выкладывал снедь, Генка заметил на его пальцах синие наколки в виде перстней. «Это тебе не Тюрин, – подумал он раздражённо, – Сакко и Ванцетти, блин... Сходил в увольнение? Развеялся?» Слава разлил в стаканы граммов по сто пятьдесят и предложил выпить за знакомство. Махом опрокинув в себя налитое, Генка даже не почувствовал – водка это была или вода. О закуске забыл. Делать лишние движения побоялся. – О-о-о,– подмигнул ему Слава, – молодца! Как насчёт повторить, Гендос? – Нормально… Слава разлил, и они снова выпили. – Закусывай, давай, – великодушно предложил уголовник, – или ты после второй не закусываешь? Генка хотел что-то ответить, но вместо ответа икнул, и это крайне рассмешило Славу. Он хохотал минуты две, тыча в Генку пальцем и демонстрируя полную пасть железных зубов. Генке ничего не оставалось, как глуповато улыбаться. «Не молчи, как баран, – приказал он себе, – налаживай контакт, придурок!» – А вы чем занимаетесь, Слав? – вырвалось у него неожиданно. Слава снова расхохотался и ударил себя по коленям. – А что? Не видно?! Не в силах освободиться от своей идиотской улыбки, Генка неопределённо повёл бровями. Ну, да, мол. Наверное, видно. Отсмеявшись, Слава открыл шпроты. – Ты-то сам кто? Студент? На кого учишься? – На журналиста, – неуверенно брякнул Генка. – Да ты чё?! – восторженно воскликнул Слава. – В натуре?!

23


Новоиспечённый журналист приободрился, почувствовав, что своим ответом попал в «десятку», и шансы наладить контакт существенно возросли. – В натуре! – уверенно ответил он. Слава протянул руку. – Уважение, брат! Обменявшись рукопожатиями, они вновь осушили стаканы (Слава провозгласил тост за журналистику). На этот раз Генка настолько обнаглел, что залез пальцами в банку, вытащил солёный огурец и съел его. А потом ещё откусил «Сникерс». И всё это было проделано с достоинством, как показалось Генке, вальяжно. В комнату ввалился Пескарь. Вид у него был сонный, но довольный. В руке Пескарь держал обрез. – Всё в норме, братва! – сообщил он. – Волыну куда-нибудь положи, – посоветовал ему Слава. – Ладно, ладно… Обрез грохнулся на пол. Пескарь опустился на койку рядом с другом. – Ширнулся? – спросил его Слава. – Ага, – довольно ответил тот и, поочерёдно задирая штанины, принялся чесать то одну ногу, то другую. В Тамбове Генка никогда не встречал наркоманов. Слышал о них многое, но не встречал. У него был один увлекающийся знакомый – Коля Филин, однако Коля не кололся. Он баловался травкой. И, накурившись, дико ржал. Поглядывая на Пескаря, Генка тоже ожидал увидеть нечто подобное, но тот смеяться даже не собирался. Начесавшись вволю, он откинулся к стене и закрыл глаза. «Они спят», – прочёл на его веках Генка. Слава, не обращая на друга ни малейшего внимания, продолжил прерванную беседу. – Я журналистов уважаю, – говорил он, – вот написал бы ты про меня очерк какой-нибудь, а? О жизни моей бедовой, о подвигах моих… Без фамилии, конечно. Славик – и шабаш… Генке понравился такой поворот. Он незамедлительно полез в карман своей джинсовки, вытащил ручку и блокнот. – Легко! – сказал он. Заглотив очередную водочную дозу, собеседник шумно выдохнул и поставил стакан на стол. Начал рассказывать. Он поведал о первой любви, первом суде и первой отсидке. Постепенно входя в роль журналиста, Генка задавал уточняющее вопросы, внимательно глядя интервьюируемому в глаза. Слава задумывался, делал паузы, неспешно жестикулировал, наверняка представляя себя солидным гостем в телестудии. Иногда, перед началом фразы, он произносил «э-э-э». Генка писал много, размашисто. Но страницы в блокноте стали заканчиваться довольно быстро, и ему пришлось мельчить, записывать тезисно. Впереди должно быть что-то более интересное, чувствовал Генка. …– В восемьдесят четвёртом меня нелёгкая в Узбекистан занесла, – оживлённо повествовал Слава, – чего я там только не увидел, братан! Баи в глухих сёлах целыми полями мак выращивали. Опий из него – на месте. К ним на машинах приезжали, покупали, потом уже наркота в розницу шла. А однажды, бродяга знакомый рассказывал, решили власти вертолёты туда пустить, на парочку плантаций химикаты скинуть! Так баи знаешь что учудили? За калаши взялись и по вертолётам шмалять начали… Слава сунул в зубы «Приму» и закурил, наполняя комнату едким, отвратительным запахом. – Я туда, так сказать, на стажировку поехал. В Ташкент. Карманником мечтал стать, ага. Обучился этому делу, вроде, «мойка»1 у меня была путёвая. Ну, чё, маршруты транспортные изучил, всё, как положено. Выбрал денёк зарплатный, фифочку одну заприметил, и в трамвай, за ней. Стою себе, тихонечко сумочку подрезаю. И тут… Славино лицо исказила гримаса отчаяния. – Водила, сука… Затормозил резко, народ падать стал. Ну, а я «мойкой» этой бабе по ноге прямо, в кровь. Она – орать… Взяли… Следствие, суд, пять лет строгача… Не вышло из меня карманника, короче… По разбойному делу пришлось пойти. С Пескариком связался… Он легко пнул друга в лодыжку. Друг вздрогнул и открыл глаза. 1

24

Мойка – орудие карманников в виде лезвия, забитого, как правило, в деревянные колодки.


– Как ты? – Нормалёк, – ответил Пескарь. – Выпьешь? – Не. На балкон пойду. Воздухом подышу. – Ну, иди. Подыши. Слава проводил его взглядом, наполнил ёмкости водкой. – Пескарик у нас – ого-го! Бывший липецкий авторитет! Он у них там чуть ли не первым тему с рэкетом замутил. Жёсткий дядя… – Кто? Пескарь? – удивился Генка. – Ну-у. Это он с виду – рахит, а разозлится – всё! Труба дело! Недавно, в Питере, в ресторане, наехал на нас фраер один, так он его цепярой удавил! Его же цепярой, прикинь? Обмотал вокруг шеи, и, – Слава затянул воображаемый узел, – удавил… Не любит, когда не по понятиям. На зоне его знаешь, как уважают? Короновать даже хотели, вором сделать… Генка не поверил своим ушам. Это было слишком. Отмороженность – ладно, допустим. Но что касается остального, нет. Пескарь, по его представлениям, на роль вора в законе совсем не годился. Вор, думал Генка, он такой – солидный, пузатый, в чёрном костюме, перстни на пальцах. А Пескарь? Они – спят! Конченый доходяга… – … Пескарь, – Слава покачал головой, – не согласился. По понятиям ведь как? Если ты вор, значит, семьи иметь права не имеешь, жить должен скромно. А этого уже нет! По херу теперь понятия! У воров – и жёны, и любовницы, и дворцы с павлинами. Пескарь этого не приветствует, как в прошлом веке живёт, – он ухмыльнулся, – «Не смогу я, – сказал, – вором быть. У меня семья, я роскошь люблю». Чё смотришь? Была у него роскошь, была. Тачки, квартиры… Проколол всё… «Крыши» из под него ушли, потом жена бросила, вот мы с ним по городам и гастролируем. То хату где-нибудь выставим, то магазин ломанём… Ну, давай, Гендос. За нормальных парней! Выпили. Слава закусил хлебом. – Ладно, – подытожил он, – отдохнуть пора. Дельце одно нужно завтра обстряпать и на дно залечь. А то чересчур мы шурудим последнее время. – Дело-то хоть толковое? – как можно безразличнее, для пущей естественности зевнув, спросил Генка. – Толковое. Барыга шубы на рынке продаёт. Денег – до херища! Возьмём с него долю малую и разбежимся. Слава хлопнул ладонью по выключателю, завалился на кровать, ткнул носком ботинка в красную кнопку телевизора. На экране появились поле, трактор и Борис Николаевич Ельцин в окружении крестьян. Президент держал в ладони картофелину и восхвалял её. – Наш, – скрежетал президент, – картофель… Его, когда сваришь…попробовать приятно… А их, европейский, понимаешь, ешь, а он как из пластмассы… «Завтра, – подумал Генка, – будет понедельник. Явлюсь в управление. Напишу рапорт. Может, мы возьмём их прямо здесь, тёпленькими. Предотвращение тяжкого преступления, два гастролёра-рецидивиста. Я даже знаю, как назовут эту операцию. Её назовут ''Сакко и Ванцетти''!». Слава начал подхрапывать. Генка тоже решился прилечь. Он растянулся на кровати, зажмурился, и всё куда-то полетело. Какие-то искры, круги. Четыре стакана, один по сто пятьдесят, три – по сто. Фактически без закуски. Генка попытался заснуть, но не смог, мутило. И тогда он открыл глаза. Увидел, что комната залита лунным светом. Ему показалось это восхитительным. Комната стала неожиданно длинной, будто уходила в ночное небо. Захотелось встать и пройти по этой лунной дорожке. Кого он там встретит, интересно? Вдруг он встретит там Бога? Словно приглашая Генку в путь, открылась балконная дверь. Он даже приподнялся на локте, но Бог не предстал перед его взором. Скорее, наоборот – Генка увидал дьявола. Или его подручного. В проёме появился Пескарь. Несостоявшийся вор в законе, он стоял крепко, не шатаясь, заслоняя собой лунный свет. – Слышь, – прохрипел он, – журналист! А чья это рубаха ментовская на балконе висит?

25


ТРАВЕСТИ Проснулась она от крика, собственного Это даже и не крик был, а утробно- безнадёжное хрипенье... Утирая мокрое от слёз лицо Лида облегчённо всхлипывала, осознавая, что это кошмар, привидевшийся душной летней ночью. Постоянно искажающееся, как фильме ужасов, лицо мужчины, тянущего её за волосы, в проходе плацкартного вагона, среди крепко, почти мертвенно спящих пассажиров; и страх, комком застрявший в горле, парализовавший голосовые связки, душащий её, внутри нарастал звук, перешедший в невозможно-сиплое умиранье... «Какое счастье, что только приснилось!» – думала она, стоя под прохладной душевой струёй, хлёстко бившей по телу. Вытираться Лида не стала, только прилегла на большое махровое покрывало, в жару, в эту Великую Сушь, тело, да и волосы, высыхали мгновенно. Лида не задумывалась о причине этого невероятного сновидения. Ясно, что оно наверняка было из-за предложения милиции сотрудничать со следствием в поимке опасного преступника, где ей предстояла новая роль – что-то вроде «подсадной утки». Она не отказалась сразу, а сказала, что необходимо время для размышлений. Так что это был за сон? Сонпредупреждение? Вещий сон? Или какой-то ещё? Были одни вопросы... Кто это сказал, что на «правильно поставленные вопросы нету ответов»? Но для чего-то ж был дан ей этот сон? Для того, чтоб она сама почувствовала себя в роли жертвы? А ей ли не знать того, что ощущает жертва? К тому ж она актриса и может, как Протей, перевоплощаться, принимать любые обличья, и подчас уж и не знать, подчас и не догадываться, кто же она, сама?! – Да, – усмехнулась Лида, глядя на себя в зеркало, – актриса! Однако ограниченная возможностями своего амплуа. Она смотрела на себя, то улыбаясь своему отражению в зеркале, то хмурясь ему, то корча рожицы, а то показывая себе язык... Там, в зазеркалье, она знала об этом, была не она, вернее «она», но не подлинная, а такая, какой виделась самой себе. «Мы ''живые'' только в чужих глазах, только в их отраженьи»! Кто это сказал? А фиг его знает, кто? А может, я сама? «Сейчас мне сорок. ''Бабий век!'' Там, глядишь, и на пенсию выгонять будут, да и ТЮЗ нынче не очень-то в моде. Кто в театр юного зрителя ходит? И сколько мне ещё играть лису Алису, графиню Вишню и иных персонажей. Хорошо хоть пионеров не пришлось! А когда-то мама покойная говаривала: ''Ты – девочка из сказки! Ты будешь, как и Янина Жеймо, играть Золушку''. М-да, сорокалетняя прекрасная девушка-Золушка! Страшно даже...» Лида помнила себя совсем крохотной, ещё годовалой. Наверное, с того мгновения, как заговорила. И всегда, во дворе, в детском саду, да и позже, в школе, она была самой маленькой, меньше всех в классе, в пионерлагере, на линейке пионерской дружины, на физкультуре – замыкающей. Мама даже водила её по разным врачам, беспокоясь, чтобы дочь не оказалась, не дай бог, лилипуткой, карлицей. Но врачи отрицали, говорили, что ребёнок нормально развивается, и даже один, когда-то поставивший Лидочке диагноз «гипофизарный нанизм», потом отказался от него. Просто объясняли, что девочка, видимо, конституционально-наследственно уродилась махонькой. На том мать и уже не живший с ними отец (а развелись они, наверное, в незапамятные времена) для себя успокоились на житейской мудрости: «Мал золотник да дорог». Отец появлялся нечасто, несколько раз в год, на день рождения да на праздники. Наверное, поэтому девочка и полюбила всех отцов своих подружек, безмолвно воображая, что это и её папа тоже. И что было поразительно, её тоже любили все эти отцы, эти мужчины, им тоже нравилась маленькая, словно бы кукольная Лидочка. Девочка взрослела и никак не могла понять, что же с нею происходит? Отчего всё так тревожит, словно должно что-то удивительное вот-вот случиться. Одновременно хотелось и плакать и смеяться. – Что со мною, мама?

26


– Да ничего особенного, со всеми девушками это случается рано или поздно, – улыбалась мать. Она рассказала дочери обо всём, что предстояло знать уже не девочке, но девушке. А потом спела ей песенку из своей собственной молодости. Там шла речь тоже о девушке, задумчивой нехохотушке, подобной сказочной царевне Несмеяне. И потом долго Лида пела на нехитрый мотив: «Знай, что поздно или рано, милым сном, чудным сном станет сумрак голубой, так не плачь, не грусти, как царевна Несмеяна – это глупое детство прощается с тобой...» Открывшаяся ей подоплёка половых отношений повергла в состояние почти истерическое... В городе по улицам бегало множество бездомных собак. Лидочка часто подкармливала их, так же как и бесхозных кошек, как зимой воробьёв и синиц, а во все времена года – голубей. Это случилось однажды. По утрам, перед школой, девочка завтракала по-английски: овсяной кашей и яичницей, правда, без бекона. Поглощая пищу, она, по обыкновению, бездумно смотрела в окно кухни, выходившее во двор. Вдруг во двор забежала большая свора бездомных собак, огласившая окрестности заливистым лаем. Вздрогнув от неожиданных собачьих взвизгов, девочка засмотрелась на то, как один из кобелей, оттолкнув передними лапами другого, стал покрывать покорно стоявшую суку. Заворожённо, точно не могла оторвать взгляда от этого действа, смотрела она на быстро-фрикционные движения пса... автоматически продолжая отправлять в рот разбухшие овсяные хлопья... Пёс попытался соскочить с самки, да не тут-то было... они не смогли разъединиться. Самка начала то ли пищать, то ли стонать, потом жалобно заскулила, а Лида продолжала и продолжала запихиваться овсом. Зашедшая в кухню мама, увидев картинку «собачьей свадьбы», только и сказала: «Склещивание произошло!» И в ту же секунду у Лиды, сидевшей за столом, началась фонтанирующая, неукротимая рвота... Потом долго девочка лежала с холодной грелкой на лбу (внутрь грелки положили куски льда из холодильника), она боялась закрыть глаза: тотчас же под веками появлялся кобель, делающий бесконечные садки на самку... В театральной студии Дворца пионеров все любили и баловали Лиду как самую маленькую. Ей было хорошо, как среди ребят, так и среди взрослых, наверное ещё потому, что никто на неё не посягал. Лида только наблюдала за отношениями: мальчишек и девчонок, парней и девушек. Они были ей неприятны, поражали и отталкивали своей, как чудилось, грубостью... В поцелуях, в объятьях ей виделось нападение, какое-то почти животное вторжение, овладение... «А если это любовь, – часто думала она, и тут же самой себе и отвечала, – то мне такой не надо! От подобной любви только противно и тошно!» Даже только от дум «об этом» на душе у неё становилось скверно и тоскливо. Как-то летом возвращались они с мамой из Одессы. Ночью в поезде девочка проснулась от непривычного, тревожащего прикосновения. Она разлепила веки и в тусклом плацкартном свете увидала лицо склонившегося над нею мужчины. Он внимательно смотрел на неё, указательным пальцем одной руки прикрывал свой рот, как бы призывая и её к молчанию, а второй рукой гладил ей плечо, иногда, словно бы невзначай, касаясь Лидочкиной чуть обозначившейся груди. Это прикосновение о б ж и г а л о!? Обжигающе-сладким?! Девочка боялась пошевелиться, ещё и потому, что её вновь стало подташнивать, как тогда, от пристального созерцания «собачьей свадьбы». И сейчас, как когда-то, неудержимо стало рвать... Лида изо всей силы ударила незнакомого дядьку по руке и толкнула в грудь. Он убежал. А девочка, подхватившись, побежала в туалет, и в нём, зловонном, её и вывернуло. Стоявшая в проходе пьяненькая проводница проводила её сочувствующе-понимающим взглядом. Лидочка, потрясённая, до самого утра не смогла заснуть. Долго потом вспоминала она его взгляд, испуганно-дрожащий, нашкодившего мальчишки, словно боялся он, что его застанут и зададут трёпку... Лиду при этом раздирали противоречивые чувства – желания тех прикосновений и бегства от их тошнотворной сладости... Тот мужчина был первым в череде пристававших к ней взрослых мужчин. Лиду это не переставало удивлять, она не могла понять, почему они все словно бы «липнут» к ней, маленькой? Особенно запомнился ей один.

27


Случилось это в трамвае, шестиклассница Лида возвращалась из музыкальной школы. Девочка стояла на задней площадке у выхода, а обернувшийся к ней высокий мужчина строил такие смешные гримасы, что девочка не могла не расхохотаться. Мужчину это как будто окрылило, и он начал двигать и носом, и даже ушами, то одним, то другим, а то и двумя сразу. Лидочка была в восторге! И когда он подошёл и начал расспрашивать, сколько ей лет, да в каком классе учится, да с кем живёт... то девочка охотно и без опаски отвечала, ведь наверняка он был не только смешным, но и хорошим. Когда пришла пора выходить, то оказалось, что и дяде Гене (так он себя назвал) тоже на этой остановке. Дальше они шли уже вместе, зимние сумерки мгновенно превратились в ночь. Дядя Гена продолжал рассказывать что-то очень весёлое, но Лиде это почему-то перестало казаться смешным. С каким-то внутренним ужасом она вдруг поняла, что вовсе он не хороший, а с т р а ш н ы й, и что необходимо прямо сейчас как-то оторваться от него и бежать, бежать, что есть мочи... И, проходя мимо каждой известной ей подворотни, связанной с проходным двором, она говорила себе: «Вот сейчас, здесь...» – и... продолжала идти рядом с ним. А дядя Гена тоже, будто почуяв перемену в настроении девочки, замолчал, только продолжал рядом идти. А в какой-то момент сильно толкнул её в полутёмное парадное. Там он стал тянуть её вниз по ступенькам, ведущим в подвал. Свет от тусклой лампочки как-то сумашедше ярко заплясал в его зрачках, на секунду он выпустил рукав Лидиного пальто, а она изо всех сил толкнула его плечи. Он упал на ступеньки навзничь головой вниз. Когда девочка прибежала домой, то долго ещё продолжала слышать частые удары своего перепуганного сердца и радовалась им, понимая, что избежала смертельной опасности... Она перестала быть доверчивой и уже не считала всех этих мужчин хорошими людьми, хоть каждый из них и пытался представиться ей таковым. Она была уже осведомлена об угрозе, от них исходящей, правда, изредка будто бы жалела и х , считая «больными», «психически больными». Во всех «них» было одно о б щ е е, её поражавшее – это испуганное выражение лица, словно у детей, которые знают, что занимаются запретным, за что их будут и ругать, и наказывать, сильно наказывать... Отсюда были их дрожащие руки, трясущиеся губы, у многих слюни в уголках рта, взгляд загнанной зверушки, желание скрыться во мраке переулка, тупика, подъезда, подворотни, чердака, подвала... Теперь она, просто увидев, избегала и х . А в транспорте корчила гримасы, строила рожицы, чтобы, как считала Лида, «выглядеть пострашней», а то просто-напросто опрометью бежала... В последних классах школы подоспела новая беда. Мама, всегда казавшаяся девочке какойто «бесполо-безвозрастной», вдруг не просто влюбилась, но начала с этим мужчиной встречаться. Они даже объявили Лиде, что собираются законно оформить свои отношения. Всё бы ничего, может быть, девочка и пережила бы мамину «измену» молча. Если бы не то, как этот мамин «жених» смотрел на неё, на Лиду! Не с кем было этим поделиться, и Лида с тяжёлой душой обо всём рассказала отцу. Сначала она сделала несколько попыток обговорить с матерью эту ситуацию. Но та в угаре своего позднего «счастья» плохо слыхала дочь, вернее, ничего не услышала из того, что Лидочка хотела донести до неё. После разговора с бывшим мужем мама будто бы враз постарела, и девушка уже жалела, что порушила материнскую любовь. Долгими вечерами частенько сидели они рядом, прижавшись друг к другу и тихонько, не объясняясь, плакали. Стала Лида студенткой театрального института, и тут определилось её амплуа – ТРАВЕСТИ! Она почти ежедневно вспоминала строки из французского стихотворения «Травести»: Я – то, что вы хотите, Я – то, о чём вы думаете, Я – ваша раненая любовь, Ваша исчезнувшая молодость. Я – ваши тайные желания И ваша скрытая ненависть.

28


Я – секс, лишённый тайны, Я – воплощение насилия. Вы продадите душу ради того, Чтобы уснуть в моих объятиях, Вы покинете своих любимых ради того, Чтобы уйти со мной. Не называйте меня «мадам», Не зная, кто я на самом деле. Я не женщина, Я – травести! Травести ваших тел, Травести ваших душ, Травести ваших мечтаний, Травести вашей любви. Я – то, что вы хотите, Я – то, о чём вы думаете... Повторяла она содрогаясь, при погружении в топкость этих слов. «Вечная» девочка, девушка, подросток. Беатриче в гольдониевском спектакле «Слуга двух господ», Тильтиль и Митиль в метерлинковской «Синей птице», шекспировские комедии и трагедии... Спектакли делали Лиду счастливой, она и в самом деле п р о ж и в а л а сценические «жизни», в концентрированном существовании, где не было места монотонному, бесцветному, на полутонах, течению дней... Да к тому ж Лида влюбилась. Не просто в кого-то, а в Мастера, в своего руководителя, в того, кто был Волшебником и Кудесником, кто вдохновлял и объяснял, кто был, в конце концов, в с е м! Да и не одна Лида была влюблена, все остальные девчонки из их творческой мастерской тоже. Он был их Кумиром, и для него все они готовы были на В С Ё ! Лидочка ни на что не надеялась, он был для неё небожителем, олимпийцем, недостижимым для простых смертных... К тому же она знала о его многочисленных «громких» романах, об этом знала не она одна, а, наверное, очень-очень многие. Его женщины были все как на подбор, одна другой красивей, все знаменитые актрисы и киноактрисы, о которых наверняка мечтали миллионы. Несколько раз был он женат на неправдоподобных красотках, у него были взрослые дети в разных браках. Но, видно, жизнь его, личная, всё же не задалась, потому что был он одиноким. И девушка, изумлённо-восхищённая, была счастлива одним только тем, что он находится на одной с ним сцене, что он снисходит до разговора с нею… А Он, её грёза, её «принц», выбрал её?! Ей поначалу не поверилось, однако это было правдой?! Таксист привёз их к нему на дачу, где немая от счастья Лидочка, отпивая из пузатого бокала коньяк – а пила она его для смелости первый раз в жизни, – сдерживалась, чтобы не броситься целовать Его руки. Он сделал её своей возлюбленной и признался, что она – п е р в а я в его жизни Девушка. Непонимавшей Лиде он пояснил: «Девственница». Она ничего не могла ему ответить, она по-прежнему молчала, будучи не в силах заговорить о том, что это Он – первый и единственный её мужчина: сейчас и навсегда. Седовласый, он рано поседел, и вальяжный, рядом с девушкой-девочкой часто казался даже не отцом, а дедом, и это, видимо, его и забавляло и привлекало... Ему нравилось, когда она сидела у него на коленях или когда на улице в каком-нибудь курортном городке, где он предполагал свою «неузнанность», вёл её за руку, как ребёнка... Вид этой пары, породистого крупнотелого мужчины, всегда в солнцезащитных очках, и хрупкой маленькой девушки, приводил окружающих в какое-то неловкое смущение.

29


Его взрослые дети от разных браков оказались даже старше Лиды, но её это никак не трогало. Главное – рядом, главное – вместе... А иногда ей думалось, что даже, если не дай бог и не вместе, то одна только мысль, что Он живёт на этом свете в одно с нею время и совсем неподалеку от неё, и та могла бы сделать Лиду счастливой! И вот она уже актриса Театра юного зрителя, а они продолжают быть вместе. Но что-то изменилось в их отношениях. Что? Лида не смогла бы ответить. Он, что ли, стал стесняться её, перестал, как ребёнка, брать за руку, а когда видел предполагаемых знакомых и даже полузнакомых, начинал идти на несколько шагов вперёд, вроде как они и не вместе... Что это? Сознательный ли, подсознательный ли, до поры до времени, отказ от неё? И было ли это желанием сбежать, освободиться от неё? Кто знает? Она только чувствовала, что он для неё словно бы истаивает, его становится всё меньше, как снеговика под весенним солнцем. С каждым днём это отчуждение становилось всё более проявленным, пока не стало я в н ы м! Он попытался объясниться, но Лидочка и слушать не захотела, она забоялась, боялась слов и той жестокой ясности, что безжалостно расставляет всё на места... Нет, пусть уж лучше всё остаётся и нехорошо, но как есть. Но Он не дал ей передышки, надежды не оставил тоже: – Понимаешь, я больше не могу, не хочу. Пойми меня правильно. Посмотри на нас с тобою глазами других... – Я не хочу смотреть ничьими глазами, – умоляюще перебила она его. Но он не дал ей закончить. – Нет, нужно смотреть правде в глаза, – жёстко отрезал он. – Ты – травести, «вечная» девочка, а я уже немолод, чтобы не сказать, – он закрыл широкими ладонями лицо. – Нет! Нет, ты не немолод, как говоришь, наоборот, ты самый молодой из тех, кого я знаю! – кричала она, пытаясь оторвать его ладони, словно бы навеки закрывшие от неё любимое лицо. – Нет, Лида, ты не понимаешь, – глухо продолжил он, – не понимаешь, что наши отношения невозможны, обречены, они не имеют будущего. Да иногда мне самому страшно становится, будто я «любовью» с ребёнком занимаюсь. Будто сладким грехом занимаюсь. Я ж на тебя и польстился поначалу, что ты мне девчонку ту напомнила, в которую я в школе пятнадцатилетним втюрился. Мне тогда казалось, что если я не буду с ней, то умру. Потом оказалось, что все могут жить без всех. Ты мне ею показалась, ну прям точно она! Да как-то я забыл, что мне не пятнадцать. Да и отлипнуть от тебя, девочки моей, сил не было. Я всякий раз боялся, что не помещусь в тебя, либо, что тушей своей придавлю, а то и раздавлю... – Но я люблю тебя, – устало, понимая, что бесполезно, что это конец, конец всему, проговорила она. – Знаю, милая, знаю... Да нельзя нам больше. Понимаешь, не пара мы с тобою и никогданикогда парой не станем. Ведь какие мысли у людей возникают, даже у тех, кто про нас с тобою многое знают. Что вот старый педофил, а с ним хорошенькая, молоденькая травести... Ату их, ату!!! Даже если они улыбнутся и слова не скажут. Я часто думаю об этом. И сам иногда начинаю думать о себе, как о педофиле. Да, наверное это так и есть. Да что там – наверное, так и есть! Внезапно он закричал на неё: – Чего стоишь, вон, пошла вон! Больше Лида не видала его живым. И мёртвым увидеть его ей не удалось. Когда она решилась подойти к открытому гробу, то один из его сыновей крепко взял её под локоть, так что она и с места сдвинуться не смогла. Придя с похорон домой, бросилась она на кровать и так пролежала несколько часов, бездумно глядя в белизну потолка. Пока внезапно гулкая пустота внутри неё не заполнилась Его голосом. Он не просто кричал, он приказывал: «Чего лежишь, иди ко мне! Что не слышишь? Я тебе говорю сейчас же, иди, ко мне иди, иди, иди...» Лида закрыла руками уши, словно голос Его раздавался из открытого окна, и его можно было не слышать... А он беспрерывно требовал и требовал, чтобы она немедленно шла к нему... Она не выдержала наказов Его властного, Его грозного голоса и, побежав в ванную комнату, не только включила, не зажигая, газ, колонку, но и лезвиями исполосовала себе руки. И с

30


облегчением услыхала, как постепенно не таким командирским становился Его тон, как еле слышными, чуть-чуть улавливаемыми были его приказы, как исчез он совсем, неразличаемый в каких-то шорохах и вскриках, и... полное затишье... Очнулась она неведомо где. Голова была тяжелой, и пошевелиться было непредставимо. Она только различила во мраке белеющие какие-то приборы, на их подсвеченных экранах плясали змеино-зелёные полоски, слышались звуки, похожие на слабые вздохи, раздавались негромкие стоны, тихое завыванье... Почему очутилась она тут? И почему не может пошевелиться? Чем обмотана вся? Вопросы хоть и были тревожными, но не вызывали в Лиде никакого возмущения или страха, она странно-равнодушно лишь констатировала собственное бессилие... Пока снова не погрузилась в некое сновидное оцепенение... Как потом Лиде рассказывала мама, соседи по площадке, почуяв запах газа вызвали «аварийку». В ванной и обнаружили включённую колонку и истекающую кровью девушку без сознания. Так она очутилась в реанимации клиники скорой и неотложной помощи. Её долго не переводили из реанимации в обычную палату, и оттого, после того как окончательно пришла она в сознание, то при ней умерло несколько безнадёжных больных. Девушку это не просто потрясло! Впервые, наверное, задумалась она о своём «праве на смерть». А ведь раньше часто повторяла строчку чьего-то стихотворения: «Он жил как мог, но умер, как хотел». И верила в своё «право на...». «Эгоистка я, – корила себя Лида, – как я могла, а мама, разве я думала о ней? Нет, только о собственной боли, только о Нём и о невозможности без него длить эту муку, эту жизнь... Нет, не по своей воле родилась, и не мне обрывать, права не имею. Как он тогда сказал правильно, когда говорил о себе, пятнадцатилетнем: ''Оказалось, что все без всех могут жить!'' Вот в чём, хоть и страшная, но правда!» Лиду внезапно перевели из «неотложки» в другую больницу. В психиатрическую?! Она и опомниться не успела, как её уже не опрашивала, нет, допрашивала докторша-психиатр, в закрытом, с решётками на окнах, кабинете третьего психиатрического отделения. Основной интерес той – о причинах Лидиного покушения на самоубийство. Девушка внезапно выложила врачессе в с ё ! А ведь даже от мамы утаила многое. И рассказала, не называя имени Его, всю историю своей несчастной любви. Но врача интересовало, пожалуй, только одно – как он «звал» к себе Лиду? Именно то, что девушка слыхала его требовательный, угрожающий г о л о с , оказалось для той – г л а в н ы м! И на Лидин вопрос, когда же её выпишут, ответила неопределённо что-то типа «посмотрим», «поживём – увидим», «вам необходимо окончательно выздороветь»... И Лиду оставили в больнице. Началось лечение: сначала инъекции, после которых девушку не покидало чувство двигательного беспокойства, она не могла сопротивляться этой внутренней потребности ходить или просто как-то двигаться. Если не удавалось выйти на прогулку ( например, шёл дождь) и нельзя было по установленному «режиму дня» ходить по коридору или по палате, а нужно было лежать или сидеть, то приходилось то и дело менять позу, то есть получалось, что Лида, даже оставаясь на месте, беспрестанно крутилась. Она жаловалась на эти состояния и лечащему врачу, и дежурным врачам в выходные. Те лишь пожимали плечами и что-то бормотали о побочном действии этого «очень хорошего» лекарства – галоперидола, и о том, что ей необходимо это перетерпеть. И днём, и на ночь особенно давали множество таблеток. Ночью от таблеток, наверное, спалось хорошо, без сновидений, но просыпалась она с какой-то тяжелой головой, в состоянии полного бездумья.... Многое в больнице «позабыла» Лидочка, утихомирилась мучившая её боль от «отсутствия» Его, вроде бы и не с нею случились те острые душевные муки. Теперь всё прошлое представлялось каким-то почти н е б ы в ш и м, и в нём будто бы и не происходило ничего трагического... Кроме беспрестанного желания двигаться, на неё внезапно обрушилась ещё одно, совсем уж невероятное, страдание... С нею начало что-то непонятное твориться: какими-то, словно бы ждущими чужого прикосновения, сжатия, стали налитые груди; внизу живот был постоянно напряжён, к нему,

31


казалось подчас, и притронуться невозможно; тело будто бы томилось в неясном ожидании; трусы, уже не впитывавшие лонную влагу, приходилось по нескольку раз в день менять... В палате Лида заметила нескольких женщин, что занимались онанизмом, их руки не только ночью, но и днём трогали себя всюду. И часто даже засыпать приходилось под ритмичное поскрипыванье панцирных сеток кроватей. «Почему они все, почти все, занимаются рукоблудием?» – задавала себе раньше вопрос Лида. Нынче она уж не задавалась никакими вопросами, потому что впору было заниматься э т и м самой. – Ты чего сама-то не своя? – спросила её как-то крупная, какая-то мужиковатая санитарка. – А что такое? – насторожилась Лида. – Да ничего, смотрю только, что маешься ты, – заулыбалась санитарка, обнажая свои, с металлическими коронками, зубы. – Маюсь? – попыталась выдавить из себя улыбку Лида. – Конечно, – подвердила та и внезапно – дело было в туалетном предбаннике – притянув к себе крошку Лиду, крепко ухватилась одной рукой за грудь девушки и каким-то привычным движением другой руки скользнула в трусы. – Отпусти, – хотела было вскрикнуть Лида, да рот её был залеплен санитаркиным поцелуем, язык той по-хозяйски орудовал у неё во рту. Как вдруг она закричала, как бывало вскрикивала от наслаждения с Ним, с любимым. Вот когда ей стало по-настоящему страшно! И после краткого телесного блаженства в душе поселились отвращение к себе самой, вперемежку с тоской бессловесной... Неизвестно, сколько бы просидела она на полу в туалетном предбаннике, сновавшие женщины из их отделения не обращали внимания на уткнувшуюся головой в колени небольшую девушку, если бы не медсестра, пришедшая к ним в палату делать процедуры. Она-то и вытащила её оттуда. Несмотря на одуряюще-дурманящее действие лекарств, Лидочке было так противно, что не хотелось не только ничего делать, но и жить вдруг остро не захотелось. «Как же это могло со мною произойти, получается я была, как-то подсознательно готова к этому, и даже, жутко помыслить, хотела этого ''облегчения'' хотя бы посредством этой бабы с металлическими зубами, этой/этого, как называли их в ГУЛАГе – кобла!?» – вспомнилось ей вычитанное из литературы слово. И тут она быстро побежала в уборную, где выблевала всё, будто очищаясь от какой-то внутренней скверны... Её проконсультировал больничный терапевт, признав какую-то желудочно-кишечную инфекцию. На несколько дней её отправили в «изолятор», где обычно содержали либо больных гриппом, либо какими-то ещё инфекциями. Там, одна, остальные койки пустовали, Лида дала волю слезам, переходящими в рыданья, и в истерический, сотрясавший её смех, и начала избивать себя. В основном целилась в грудь, в низ живота, исцарапывала ногтями внутреннюю поверхность бёдер... Пришедшая в выходные навестить её мать не узнала в измождённой женщине с синяками на лице и по всему телу своей хорошенькой Лидочки. Плакали они вдвоём, мать с дочерью. Когда Лидочка наконец поведала врачессе о своих ощущениях, та только охнула: «Что ж вы раньше-то не сказали! У вас же явное побочное действие препарата – оно проявляется в повышенном либидо!» Это медицинское заключение хоть немного успокоило Лиду, и даже в каком-то, теперь уже нестрашном свете представала перед её взором та лесбийская сцена. «Как оказывается просто оправдать себя, свою слабость, своё влечение, всё это сексуальное, химическибиохимически обусловленное», – неосуждающе, а себя жалеючи думала Лида. Много чего поузнавала Лида в психушке. На прогулках познакомившись с самыми разными людьми, девушка была поражена потрясающим жизненным «разнообразием» пациентов! Она ведь знала-то только среду театрального коллектива Дворца пионеров, потом театрального училища и театра, то есть практически о д н у. Так, разговорившись с пожилым психохроником, она была сражена тем, что он хвалил больницу! – Как, – закричала Лида, – вам может нравиться здесь? Мы ведь гуляем с вами только во внутреннем дворике. Мы даже не можем по собственному желанию никуда выйти. Чем это не тюрьма? Ограничение в передвижении – одна из фундаментальных человеческих несвобод! Честно, я вас не понимаю! – Да не горячись ты так, – усмехнулся пожилой мужчина, – я вот, знаешь, когда- то ФЗО закончил, ну, такое фабрично-заводское обучение. Потом на заводе работал, где грохот, где не

32


слышат не то что друг друга, а себя не слышат, чего т а м , внутри себя не услышишь. И ты будто придаток к станку. После смены ничего, кроме стакана, уже и не хочешь. Только после того как заглотнул сто пятьдесят, к своему, к человеческому себе возвращаешься. Вот так, вот где ужас – когда тебя нету, неету-у, – повторил он на распев. – Я вас понимаю, Виктор Павлович, – вдруг неожиданно для себя проговорила Лида, чувствуя какое-то сродство с этим уже почти старым человеком, – со мною, в театре, это тоже часто происходило. Ну, когда я из роли, отыгранной роли в о з в р а щ а л а с ь к себе. Мне иногда страшно становилось: «Где я? Не потеряла ли я себя? А вдруг я при в с т ре ч е себя не узнаю? И тогда вставал уж совсем ужасающий вопрос – «Кто я?» – Во-во, и я о том же, – подхватил Виктор Павлович. – Но я думала, что это касается только актёрской профессии. Такой режиссёр был, кино снимал – Андрей Тарковский, так он вообще актёров за людей как бы не считал. Нет, – махнула рукой Лида, – не в смысле, что кого-то эксплуатировал или что-то нехорошее, по отношению к актёру ли, актрисе допускал, нет. Просто он считал актёров вроде как бы не совсем людьми, а неким «резервуаром», неким «сосудом, который можно наполнить любым содержимым, получить любую «форму». И чем более огромен «сосуд», вместителен, чем более громадные размеры принимает, тем более талантлив тот или иной актёр... – Ох, Лида, ты ж себе в полной мере не представляешь, что такое завод! Я как проработал там десятилетия, как пил после работы каждый день, уж не понимая ничегошеньки, как себя «потерял» и уж не помнил ни «кто я», ни «где я», только зелёненьких человечков, не человечков, а чёртиков видел. Меня ж в больницу, сюда и привезли, думали, что «белка»... – Что-что? – не поняла Лида. – Да «белая горячка», – пояснил мужчина, – я ж тоже бы так считал, да здесь я и з а д у м а л с я и вот по сей день думаю. И вот что тебе, мила девица, скажу. Эта, как ты считаешь, психушка – просто РАЙ по сравнению с заводом. Однозначно прекрасное место, – впадая в привычную задумчивость, сказал на прощанье Виктор Павлович. К тому ж оказалось, что в психушке особенно много творческих людей проживало, с некоторыми Лидочка свела и близкое знакомство, особо с поэтами и художниками. Она стала собирать их рисунки и эскизы, записывать стихотворения, безыскусные, но искренние. А одно понравилось ей настолько, что она, со своей актёрской памятью, быстро его запомнила и часто позже читала знакомым: Сам себе герой Сам себе чужой Вечно сам не свой Кто же я такой? Веду я с тенью бой, Иду я на убой Какой-то не такой Мой мир для всех пустой Пустые все слова И кругом голова Забыла вся братва Обугленного льва Сколько депрессий нужно отдать За каждую каплю полученных знаний Здесь никто не поймёт Сугубо личных твоих переживаний Просыпается Поднимается Идёт Спотыкается Поднимается Утирается Вновь спотыкается

33


Поднимается Плюнул. Домой возвращается Этот кошмар сотни раз Повторяется Пытки судьбы Всё не прекращаются Жертва стихов вовсе не просыпается Сбылась мечта и петля Разрушается Разрывается Многое в психушке увидала Лида воочию: как санитары били больного попрошайку, как «фиксировали» по неписаным законам отделения, как пользовался этот же персонал своей, пожалуй, безграничной властью над больными... Попрошайка Андрейка, он сам себя так называл, никогда не был сытым. Ему, крепкому парню, не хватало скудного больничного рациона. Да к тому же был он одиноким, родители гдето на Урале жили, никто к нему и не ходил. Вот он и пользовался любым приходом родственников, к кому бы то ни было из больных, чтоб выпросить у них. А просил-то он всегонавсего – х л е б а! И за это его младший медперсонал бил, нещадно, иногда казалось, что смертным боем... Лида,, бывало, ему говорила: «Андрейка, пожалуйста, не просите, Бога ради! Они ж вас ненароком и убить могут!» – Да как же не просить-то, я ж голодный! – Хотите, я вам свой хлеб отдавать буду, и мама моя вам приносит же буханку. – Да мало мне, пойми. – Я-то понимаю, так они ж бьются, больно, должно быть, бьются? – Больно, оно-то и вправду больно, да с болью я свыкся, а вот к голоду, видно, вовеки не привыкнуть. «Чувство голода, получается, делает человека не столь восприимчивым к боли? Это удивительно!» – делала свои «открытия» в этой жуткой «школе жизни» Лида. Всё когда-нибудь заканчивается, вот и Лидин срок в психушке подошёл к концу. И снова вернулась она в «свой» мир, который показался ей уже и не таким «своим». Она и сама изумлялась своему новому «видению» буквально всего и всех. ТЮЗ, в котором она служила, был по-прежнему наполнен какой-то разноголосицей, что представлялась ей сейчас подобной птичьему щебетанию: обо всём и ни о чём. Если кто-либо кого-либо о чём-либо спрашивал, то не только не ожидался ответ, а ждать его было просто неуместностью, несуразицей, нелепицей, «плохим тоном», наконец… Сплетни-слухи, злорадство, откровенная злость, враньё… всё то, что не замечалось ею ранее, вдруг облепило её со всех сторон, и иногда чудилось, что задохнётся она от всего от этого, но… Лида сама же себе и объяснила, что это у неё с непривычки, что слишком долго пробыла она в психбольнице, где было всё по-взаправдашнему, где больным нечего друг перед другом притворяться или играть какие-то «роли», потому что всем им, как и детям, открыта п р а в д а ! И для себя Лида решила, что не будет обижаться или дуться на коллег и знакомых, сердиться на маму, а станет воспринимать всех такими, какие они есть. «Ведь и Марк Аврелий говорил: ''Как ты ни бейся, человек всегда будет делать одно и то же''», – думала она и улыбалась собственной умудрённости. И всё в Лидином существовании стало благополучно складываться. Разменяли они свою квартиру на две однокомнатных, неподалёку друг от друга. Как шутила мама: «И замужем, и дома!» Лида научилась не думать ни о Нём, ни о прошлом, вообще. Как ей объясняли в больнице, люди, живущие в прошлом, как бы по-настоящему и не живут. Они постоянно «проживают» вновь и вновь то, уже несуществующее, и довольствуются «умственной жвачкой». И те, кто живёт «будущим», также полноценно не переживает нынешнее. Тот/та предвкушают то, что ещё не настало, и в этом их неполноценность, ущербность... Только «настоящее», пусть самое тусклое, незамечаемое в своей бесцветности, и есть самое п р а в и л ь н о е! Конечно, нервные срывы не обошли Лидочку стороной, но она утешала себя, «с кем не бывает»...

34


Театральная карьера складываться не могла, потому как время было и не «театральное» и не «киношное», непонятно и какое... по-любому, «музы молчали»! Но подвезло Лиде – начали снимать её в рекламных роликах, а оплачивались они великолепно, она за съёмку могла заработать столько, сколько ей не снилось за месяц, а то и за полтора–два в театре. И стала она у з н а в а е м о й, люди обращали на неё внимание в трамваях, троллейбусах и метро. – Ты у меня теперь, как телезвезда или кинозвезда, – сообщала ей «приходящая» мама. – Все знакомые о тебе только и говорят, просто знаменитость, как Саша с Лолитой, – гордилась она дочерью. Ролики, в которых снималась Лида, заказывали, как потом она поняла, «финансовые пирамиды». В них снимались и актёры вроде кабаре-дуэта «Академия», и Владимир Пермяков в роли Лёни Голубкова для «МММ», либо они озвучивались хорошо известными всем голосами дикторов центрального телевидения, как для компаний «Тибет», «Русский дом «Селенга» или «Чара»... Правда, Лиду они раздражали, их постоянно крутили по ТВ. «Хопёр-инвест отличная компания... от других» – не могла слышать она этот слоган, который, как заводные, бубнили Александр Цекало с Лолитой Милявской. Как, впрочем, и другие, ставшие расхожими фразы из рекламных роликов, вроде «Я не халявщик, я партнёр», «Неплохая прибавка к пенсии» или просто «Куплю жене сапоги»... Лида особо не задумывалась над этой, почти лихорадочной, охватившей многих страстью к быстрому обогащению... просто констатировала, что вместо поисков «синей птицы счастья» все, чтобы не прослыть дураками («если ты такой умный, покажи свои деньги») бросились «делать деньги», но когда произошло крушение пирамид, она стала свидетелем многочисленных трагедий, особенно после катастрофы с «МММ». Соседка по площадке, молодая женщина с двумя маленькими детьми, вложившая в «МММ» деньги, что заняла у разных людей, попыталась покончить с собой, наглотавшись таблеток. Лида сама вызвала ей «неотложку» и полночи просидела с плачущими детишками, не понимавшими, почему их маму унесли на носилках. На рассвете всё же удалось их, наконец, уложить. Утром, когда подъехала мать молодой женщины, забравшая внучат к себе, Лида отправилась в токсикологический центр, ей по телефону сказали, что удалось откачать женщину и что можно её проведать. Радостная Лида шла к зданию центра, и даже не чувствовала тяжести бутылок с минералкой специально для больной. Но только завидев собравшихся у здания людей, почуяла – беда! К своему несчастью, не ошиблась: молодая женщина, выбросившаяся из окна токсикологического центра, была её соседкой! Только послышался хруст от разбившихся бутылок с минеральной водой... В тот вечер с Лидой истерики не случилось. Она лежала на диване неподвижно, уставившись глазами, которые было невозможно даже веками прикрыть, в белое пространство потолка. Чувства все будто бы помертвели, она не только говорить не могла, но и закричать, и заплакать, и... ничего-ничего, совсем ничего не могла. Такой на следующий день её и застала бедная мама. И, как и раньше, началась её «борьба за дочь». Снова уколы, лекарства, капельницы... и вот вновь Лида чувствует эту жуткую душевную боль и острое чувство собственной вины, словно это и она, она тоже виновна в гибели, страшной, посиротившей малых детей, той молодой женщины, своей соседки. – Лидочка, ты лично ни в чём не виновата, – уверяла её мама, – наоборот, ты хотела её спасти, вызвала «скорую», и её удалось вернуть к жизни. Просто травма её психики оказалась как бы «несовместимой» с жизнью. – Мама, ты не понимаешь, – плакала Лида, – я ж не говорю, что я прямой виновник, в данном случае в её гибели виноват Сергей Мавроди и иже с ним. Я о другом о со-участии, совиновности... Ведь люди в е р и л и мне или Владимиру Пермякову, что играл для «МММ» Лёню Голубкова, и несли свои деньги отпетым мошенникам, которых от общества изолировать надо. Они ж принесли столько горя людям, поверившим в них, в нас, – опустила она голову. – Лида, да понимаешь ли ты, ч т о говоришь? Да в стране миллионы пострадавших, но ведь нужно же и голову на плечах иметь! К тому ж ни одной налоговой службе не удалось бы эдакое количество денег, что было на руках у населения, выявить, а этим аферистам-мошенникам удалось. Что тут сделаешь, когда многих обуяла страсть к наживе. Кстати, это только в последнее время эдакое горе случилось. Это ведь совсем не в русской системе ценностей. Ушла Лида из киношно-телевизионной индустрии. А ведь на продолжавшую дорожать жизнь нужно было зарабатывать. Тут и наступила для неё эпоха корпоративных вечеринок.

35


Лида стала одной из звёзд «Травести-шоу». Конечно, большей популярностью в шоу пользовались мужчины-трансвеститы (как раз началась мода на известную Верку Сердючку в исполнении Андрея Данилко), но и на долю обычных актрис-травести успеха тоже хватало. А Лидочка особенно нравилась зрителям, именно, на современный лад, в ролях девочек-девушек из неполных семей, Золушки ли, Красной Шапочки ли – маленькая, худенькая, с лицом, словно бы год от года молодеющим, она представлялась даже уже не девушкой, а каким-то подростком. Накрашенный алый рот не смотрелся нелепо на её полудетском лице, казалось, что он только подчёркивает какую-то почти детскую порочность. За ней, после известной песни Бориса Моисеева, даже закрепилась прозвище «Дитя порока». Ей это не нравилось, но поделать ничего нельзя было, работа есть работа. – Мама, я не хочу, чтобы меня так называли. Да это даже не называние, а обзывание! – всхлипывала Лида. Мама только молча разводила руками. На очередном корпоративе, после шоу, к ней подошёл мужчина, руководитель этой организации, нанявший их шоу. Он преподнёс Лиде огромный букет, в который она зарылась своим запылавшим лицом. Ей было неловко, ещё и оттого, что внезапно, как когда-то, застучало сердце и стали подкашиваться ноги. Она видела его крупные руки и неожиданно стала задыхаться, словно эти руки сжимали ей шею. С трудом стряхнула она это, как позже определила, «наваждение» и уже похохатывала над его комплиментами в свой адрес. Он вручил ей свою визитку, она её взяла, зная, что н и к о г д а не позвонит, и поблагодарила его от имени шоу за нежданно щедрую прибавку к оговоренному ранее гонорару. Дома она порвала его визитку на мелкие клочки, и... успокоилась. И взаправду о нём и не вспоминала б, если б не сны. Он точно вполз, «поселился» в них. Иногда во сне он был похож на тех, кто домогался её, когда она была ещё ребёнком, и она убегала от него, да убежать не могла, ноги ей не повиновались; иногда таким же милым и обаятельным как в тот единственный раз, когда она видала его на вечеринке и во сне задыхалась, когда его руки начинали сжимать её тело; иногда же был нежным, ласкающим, любящим, так, что и во сне она начинала ощущать толчковую пульсацию матки, исходя любовной влагой... Он позвонил неожиданно, и когда Лида услыхала в трубке его вкрадчивообволакивающий голос, то сама себе сказала: «Погибла!» Она сидела у него на коленях и со страхом смотрела на его руки. Он, словно бы проследив направление её взгляда, как-то торжественно, словно клятву, произнёс: «Я хочу, девочка моя, маленькая моя, чтобы мои руки стали тебе защитой ото всех и от всего, чтобы они стали твоей Родиной». Лида полюбила снова, но в этот раз полюбила женатого. Потому она покорно пошла на встречи по будням, а выходные и праздники проводила без него. Она во всём подчинилась ему, его жизненным ритмам, его привычкам и обычаям... Она сделала это не по принуждению, а по любви. Неизвестно, сколько бы лет длились их отношения, да нечаянно узнала Лида о его отношениях с другими женщинами. Поскольку роман их был тайным, никому неведомым, то, случайно разговорившись с участницей конкурирующего шоу, тоже травести, о разном-всяком, жизненном, она и узнала о склонности своего возлюбленного не только к травести, но и к девочкам, к маленьким, несовершеннолетним девочкам. – Лида, чему ты так изумляешься, – удивилась актриса, – разве тебя он не кадрил? Быть не может, он ведь ни одну травести не пропустит! Даже странно, если не пытался соблазнить, на него это не похоже. Лида молчала, боясь разрыдаться. И при последней их встрече, когда она объявила ему о своём уходе, он накинулся на неё и стал сдавливать своими большими руками её шею. Лида словно бы не чувствовала боли, на неё нашло странное оцепенение, чувство «уже виденного», дежавю. И только припоминались читанные когда-то, оставшиеся в памяти строки: «Женское тело только в изгибе горла, всё остальное ложь»... Она очнулась оттого, что он брызгал водой ей в лицо, пытаясь привести в чувство. А она не могла даже ничего сказать, вместо голоса вырывалось сипенье, а внутри всё повторялось и билось: «...всё остальное ложь, ложь, ложь...» Да и позже все Лидины любовные увлечения развивались почти одинаково: поначалу всё шло хорошо, можно было бы даже сказать, что отлично.

36


Тогда она вспоминала, что только «утро любви хорошо, хороши только первые встречи». Мужчины были нежны, баловали её как ребёнка, строились некие планы на будущее... Но позже всё это, словно карточный домик, разваливалось... Вновь она была о д н а, почему-то обвинённая в «соблазнении», виноватая в «использовании» собственной «детскости». «Это ты виновата!» – по обыкновению говорилось ей. Мужчины уходили, будто бы «оскорблённые» в каких-то своих, чуть ли не «целомудренных» чувствах. Между собою их многое роднило... И в манерах было много общего: то, что с нею ходили за руку, точно с ребёнком, и любили, чтоб сидела она на коленях, вроде дочки, а может, и внучки... Только теперь Лиде это не казалось странным. Она помнила свою первую Любовь, своего Мастера, своего Возлюбленного, того, кого она когда-то считала всем – и Отцом, который был всегда недоступен и недосягаем, или так и не бывшим у неё Братом... Вспомнила его слова о том, что считают его педофилом, и то, что сам в последнем своём разговоре с нею обзывал себя – педофилом! – Пе-до-фил, – произнесла она громко, по слогам. И, поражённая этим своим неожиданным открытием, она снова сказала вслух: – Так они же все были, если и не прямыми педофилами, так в зародышевом состоянии своей «любви», своей увлечённости – детьми. Они и хотели, и желали меня, как ребёнка, и «представляли» меня ребёнком. А именно моё неполное «соответствие» этому образу и злило их, и отталкивало. Уж не говоря о публичном мнении, пред которым они себя ощущали виновными! Боже! Почему на мне это проклятье «детскости»? – заплакала она. – Но ведь и все мои «герои» тоже, несмотря на их «взрослость», а часто даже «солидность», тоже были как дети! Вспомнилось, как с Любимым они вместе, вслух, читали Мандельштама: Только детские книжки читать, Только детские думы лелеять, Всё большое далёко развеять, Из глубокой печали восстать. А как после этого они долго смотрели в глаза друг другу, как двое маленьких, испуганных детей, которых застали за какой-то запретной игрою. И эта череда последовавших за ним мужчин тоже, несмотря на свою крупнотелость, напоминала в начале своих с нею отношений детей, наконец-то обретших желанную игрушку. «Да они ж все были инфантильны! – дошло до неё. И она тут же истерически расхохоталась: – Педофилы-инфантилы!» – повторяла и повторяла она хохоча, не в силах остановиться. Она согласилась на милицейское предложение сотрудничать в поимке опасного преступника-педофила, серийного убийцы, на счету которого уже несколько жертв. Все они были малолетками, изнасилованными и убитыми. Поначалу ей в «просвещение» дали психолога. Тот занимался психологией преступников и педофилов, в частности. У неё к нему было много вопросов. Один из главных: почему на зоне насилуют, опускают педофилов, насильников несовершеннолетних? Она его не задала. Предполагая, что для зеков-хранителей «неписанных» законов секс с «малолеткой» был «табу», как и священная особа «матери», и многое другое. Любое нарушение табуированного жестоко каралось. Табуировались же сильнейшие желания. Тут припомнилось ей, что и царская цензура изъяла из «Бесов» Ф. Достоевского отрывок, где Ставрогин соблазнил девочку. Через интернет, по заданию следователя, Лида, представляясь тринадцатилетней девушкой, виртуально «знакомилась» с предполагаемыми «педофилами». С одним из них, пообщавшись, наконец договорилась о встрече. О себе мужчина сообщил, что он высокий, худощавый, с немного вытянутым лицом. В Лидином представлении он был вовсе и непохожим на всех её мужчин. Она согласилась на встречу, внутренне содрогаясь от сознания, что, может, он и есть гипотетический убийца, орудовавший в городе. Она пришла на стрелку раньше назначенного времени и стояла в этом безлюдном месте, дрожа внутренней мелкой дрожью. Она даже забыла про оперативников, что должны были как-

37


то контролировать ситуацию. Только всё время в голове слышались новозаветные строки: «Ибо я уже становлюсь жертвою...» Неумело, она ж и курить-то не умела, чиркнула спичкой, чтобы поднести к сигарете, успокоиться, когда вдруг почувствовала на плече чью-то руку. Медленно обернулась, увидала его, его мальчишечий радостный, такой з н а к о м ы й ей взгляд...

РАССКАЗЫ ПРОСТОДУШНОГО МАЛЬЧИКА Не достигнув желаемого, он сделал вид, будто желал достигнутого. Монтень

ПУШКИНСКИЙ ПАРК Валюша Музыка с Толей Вишневским познакомились в Пушкинском парке вечером в июне. В небе тогда летали стрекозы, а, может, – летучие мыши, а, может, и те и другие, вперемешку с паутиной. Город, пошевеливая боками улиц, подсвеченный луной, казался ленивым трёхцветным котом. От клумб пахло метеолой, со стороны Шулявки дымили заводские трубы, а легковушки на широком переходе у памятника Пушкину сигналили пешеходам, не уступавшим им дорогу. В грохоте музыки и смеха молодые люди стремились в парк на танцплощадку. Дым папирос не помешал двум хорошеньким девушкам устроиться на лавочке и чуть передохнуть. – Нэлька, сядем на скамейку. Ноги от каблуков болят, я – свалюсь! – говорила та, что повыше, своей подруге с короткой стрижкой «под мальчика». – Валя, куда сядем? Не видишь, понаехало село в город. Сумочку держи крепче, уволокут! Девушки встали, одновременно споткнулись о бровку и, хватая руками воздух, чуть не упали на коленки. Двое юношей подбежали подставить им локти. – Не надо церемоний, молодые люди! – вскрикнула стриженая и оттащила подругу в тёмную аллею. – Дурная ты, Нэлька, парни как парни, бритые. – Причём здесь бритые? У тебя вон пятно на юбке. Валя поправила поясок на платье. – Ничего, на солнце тоже пятна бывают! Темно здесь, пошли к свету. Нэлька кивнула. – Ладно, пошли. Девушка, обозвавшая стриженую «дурой», – это моя будущая мамочка. Она учится на втором курсе физмата в пединституте и пришла на танцы вместе с подругой – Отрошкой, студенткой дефектологического факультета. Девушки в этот вечер хотели одного – попить чегонибудь холодненького и повеселиться в своё удовольствие. У каждой на запястье блестели золотые часики, шик по тем временам несусветный. Мой будущий папа к этому времени уже год как демобилизовался и служил начальником пожарной охраны Радиозавода. Он польстился на обещанную дирекцией завода квартиру и, пока очередь на «хрущёвку» медленно-премедленно сокращалась, жил в общежитии. В сшитых частником клёшах и белой рубашке с отложным воротничком, Толя часто приходил в парк на танцплощадку. Вот и в этот раз, отослав щелчком папиросу в темень ночи и обняв соседа по комнате в общежитии Мишу Ломика, он прошептал: – Мишаня, вон та – на каблуках, в часиках... Люксембург, а не девушка! Расскажу-ка я дивчине, какой я пожарник, какая у меня команда и блестящие красные машины с выдвижными лестницами в подчинении. Придурковатый от работы в плавильном цехе Мишаня полез в карман за очками. – В степи красноармейцы стреножили коней... – Какие красноармейцы? – Мишаня надел очки и стал оглядываться по сторонам. – Багрицкий это, Мишаня, Багрицкий… – Погоди… Но Толя уже устремился к девушкам. Он любил цитировать поэтов, чтобы произвести впечатление.

38


Музыка на танцплощадке смолкла. В свете фонарей бестолково затолкались бабочки с мошками. Подул ветерок. Дружинники смешались с толпой. – А теперь, – крикнул весёлый конферансье, – свет прожекторов на меня, пожалуйста! Поехали, друзья мои, дальше! Я говорю – поехали! И-и-и!.. Музыка! Танцуют все! Аргентинское танго! Новинка сезона! Только у нас, и нигде больше! Бухнула хлопушка, пучок света сполз в центр круга, где толпилась молодёжь, скрипнуло от порыва ветра кровельное железо на сарайчике за сценой, и зазвучало из радиолы томное, тягучее танго, разрешённое комсомолом. Девочки и мальчики, похихикав, разделились на пары. Танго танцевать не умели. Парочки с положительными лицами задвигали бочками, как больные глистами рыбки в аквариуме. Папа, пригласив маму на танец, успел наступить ей на ногу и сделать вид, что виновата в этом она. Мама серьёзно посмотрела кавалеру в глаза. – О чём вы думаете? – спросил он её, чтобы сгладить неловкость. Юноша нёс в танце девушку, как вазу на продажу. – Я думаю о завтрашнем дне. А вы? – Я тоже! Как это интересно! – И что завтра? – Работа. – А, у меня тоже, учёба. – Как это интересно! Девушки в легких платьях, привыкнув к новым движениям, заулыбались; мальчики, задрав подбородки, смотрели на своих подруг красивыми царями. Мама подумала, кашлянула и положила руку на папино плечо. Приятный мужской голос пел: Утомлённое солнце Нежно с морем прощалось, В этот час ты призналась, Что нет любви. Мне немного взгрустнулось. Без тоски, без печали В этот час прозвучали Слова твои! Расстаемся, Я не в силах злиться! Виноваты в этом Только я и ты. Утомлённое солнце Нежно с морем прощалось В час, когда ты призналась, Что нет – любви! Моя мама любила музыку; она была солисткой в хоре и пела песни на слова Исаковского. Аккомпанировал хору ансамбль народной музыки при заводском доме культуры. Аккордеонисту Лёньке Кагану нравилась мама; маме нравился Стасик из параллельной группы; Отрошка, та самая мамина подружка, с которой она была в тот вечер на танцах, любила Лёньку, а спала со Стасиком. Белиберда какая-то… Маме хотелось понятных и простых отношений. Мои будущие родители протанцевали вместе весь вечер. Папа в беседе обращался к маме на «вы» и держал её за руку. Мама прятала глаза от смущения. Танцы закончились. Свет на танцплощадке погасили, толпа подуставшей молодёжи устремилась к выходу из парка. Отрошка обиделась на маму, отобрала проездной билет и уехала в общежитие одна. – Зачем вы ей билет отдали? – Толик вёл Валю под руку и очень хотел курить. – Её очередь на автобусе ездить. Мы близкие подруги. – А как же вы? – У брата переночую. Здесь рядом, пять остановок, пешком пройдусь. Потом родители в кафе пили «Рислинг» с конфетами. Столики, расставленные под липами, освещались раскрашенными лампочками на тонких проводах.

39


– Эти гирлянды превращают деревья в подобия новогодних ёлок. Вы где Новый год встречаете? – папа подлил маме вина, вынул из блестящей бумажки конфету и аккуратно сжевал её. – Ещё не знаю. Думаю съездить в Немиров. У меня отец там. Он уже старый. – А я, наверное, в городе задержусь. На Новый год пожаров много. Ёлки горят от бенгальских огней, и вообще... – Синим пламенем? – мама отпила глоточек и посмотрела папе в глаза. – Что вы сказали? – папа насторожился. – Синим пламенем горят? – она улыбнулась. – Так точно! Потом папа пошел провожать маму до улицы Гарматной, на углу которой, в доме с почтой, жили её брат Гена и моя бабушка Буня. Папа нёс дамскую сумочку, взяв маму под руку, и курил папиросу. «Как в американских фильмах», – думала мама и делала лицо беспечным. Пройдя квартал, она ещё раз подумала: «Господи, какая я дура, отдала незнакомому мужчине ценную вещь, а в сумке – два рубля. Отрошка убила бы меня за это». – У вас есть паспорт? – мамочка остановилась и улыбнулась папе. – Паспорт? А зачем вам мой паспорт? Он у меня в шкафчике. Мамочка покраснела. – Да это я просто так спросила. Вспомнила, свой паспорт давно не видела. Просто так спросила…. – Потеряли? – Нет, я аккуратная. Ну и что дальше? Молодые люди шли по улице, и папа уже минут пятнадцать рассказывал маме о флоте, на котором он прослужил три года и демобилизовался в чине младшего офицера. От воспоминаний он так разволновался, что забыл, как нужно вести себя с мало знакомой девушкой. Он разговаривал с ней громко, подпрыгивая на месте, не замечая, что прохожие обращают на них внимание. – Дальше! Самое любопытное! Вы меня простите, Валя, но я буду с вами откровенен, – кричал бывший мичман студентке, размахивая руками. Мама нервничала. Она как раз Тургенева читала, что-то о любви помещика к простой девушке, и ей стали вспоминаться старомодные слова из книжки; каждый раз на папино «Дальше!?» она отвечала «Извольте» и кивала. Папа, дойдя до высшего градуса кипения своего воображения, запрыгнул на высокую бровку. Мама окончательно смутилась: – Хорошо, не волнуйтесь так... Извольте, я готова выслушать вас до конца. – Спасибо, – Толик громогласно засмеялся. – Я служил на Сахалине. На береговой базе военно-морского флота! Загорелась ночью тайга (на Сахалине нет тайги, подумала мама). От молнии загорелась! Гроза была! Дым валил в небо клубами, напоминая громадные волны Тихого океана (Тихий океан потому и «тихий», что в нём низкие волны, подумала мама). Страшный ветер разносил пламя вокруг военно-морской базы. Представляете?.. – Извольте, дальше... – Сердце стучало, как бешеное; хотелось, чтобы быстрее весь этот ужас закончился! – Осторожно, вы чуть на девочку не наступили, – мама поддержала папу под руку. – Простите… Нечем было дышать. Слёзы ручьями текли по лицам матросов! Они растерялись и не знали, что предпринять. Умирать никому не хотелось! Валя – никому! Могли взорваться склады с боеприпасами... Моя будущая мама внимательно слушала моего будущего папу. – Но я не испугался, – продолжал Толя, стоя на бровке и протянув руки над прохожими, как римский цезарь, он чётко произносил слова. – Я абсолютно, Валюша, представьте себе, не испугался! Я не думал тогда о себе, я думал о боеприпасах, и я нашёл, как мне кажется, единственно правильное решение!.. Мама незаметно глянула на часики. «Поздно, Буня волнуется», – подумала она. Папа спрыгнул с бровки, повернул девушку к себе лицом и замер с широко открытыми глазами. – Валя, – сказал мой будущий отец, – я задействовал человеческий ресурс! Физиологию человеческого организма! Моя будущая мамочка сжала кулачки: – Как это?

40


– А вот как! Папа извернулся, изображая поочерёдно и толпу людей, мечущихся в дыму, и огонь, и ветер, и как он, командир, вывел роту матросов из казармы и выстроил в шеренгу, как снял перед моряками фуражку, как бросил её на землю и крикнул во всё горло: – Писайте, братцы мои, матросы!!! Крикнул я им! Прошу вас я! – прохожие шарахнулись в стороны. – Ссыте, братцы мои дорогие! Ну же, ребятки!!! Нас много! Пыжьтесь! Спасайте командира и честь флота! Ну, и я вместе с вами!.. Делай как я! И мы… Валя… мы потушили пожар! Вот так дело было! Это чистая, правда! Мама опустила голову. – Меня отметили в приказе как перспективного офицера! – закончил Толя рассказ, разгладил усы и как-то сразу успокоился. К остановке подъехал автобус, раскрылись двери. Люди вокруг зашевелились. Мамочка отняла сумочку у кавалера и вежливо сказала: – Это смешно, право. Как в анекдоте. Толик, прощайте. Мне пора. – Честно, всё так и было! – папа заволновался, ему показалось, что девушка не верит рассказанному: – Мне предложили остаться в армии, но я отказался. Не люблю, когда уж слишком дисциплина во главе угла, понимаете, бойцы уж стреножили коней в степи, понимаете… хотя платили лучше, чем на гражданке.… А сейчас я командир пожарников, мне понравилось тушить... Куда же вы? Мама сдержанно улыбалась. «Беспардонный какой-то: мы мало знакомы, а он – ''писайте''... идиот», – думала мама, не зная, что предпринять, чтобы «матросик» не узнал, в каком из парадных большого жёлтого дома живёт Генка. От остановки автобуса они дошли до перекрёстка Гарматной с бульваром Лепсе. Прохладный ветерок шевелил листья каштанов. – Спасибо, – мамочка остановилась и заложила руки за спину. – Мы пришли, провожать дальше не надо. – Как, так быстро? – Спасибо за вечер. Мне было интересно с вами. Папа осмотрелся. Сквозь окна почты была видна горящая в глубине зала лампочка на стенке. – Как, уже пришли? Я не рассказал вам о пушках. Мамочка улыбнулась. – Помилуйте, поздно. Ещё случится оказия. Пожав друг другу руки, молодые люди расстались. Мама решила с папой больше не встречаться. «Шумный и старый», – говорила она себе, поднимаясь по лестнице босиком и держа перед собой за каблуки босоножки, словно большие мокрые мухоморы. – Правильно решила! Ничего. Я лысину его ещё с балкона рассмотрела, когда он козлом скакал перед тобой. Круглая лысина, как желток куриный. Фу, гадость какая! – ворчала Буня, накладывая в тарелку макароны по-флотски. Мама, переодевшись в халат, сидела за столом. – Ты подсматривала? – Ешь, остынет. Я на балконе воздухом дышала. – Мама, ты подсматривала. Буня и себе в тарелочку положила «по-флотски». – А я говорю, правильно решила. Я ещё Генке расскажу, нам только провинциалов не хватало. Ты на себя в зеркало посмотри. Красавица. Мама наколола вилкой макаронину. – Писаная? – Что? – Писаная красавица, спрашиваю? – Не зли меня. Ешь и спать. – Как скажете, мама. Через месяц, ранним утром в воскресенье, Валюша вышла в молочный магазин за сметаной. За столиком у прилавка магазина мой будущий папочка завтракал горячим молоком с маковой булочкой. – Вы? Что вы здесь делаете? – спросила она его и смутилась.

41


– Завтракаю, – ответил папочка, утерев усы платочком. – А я у брата временно живу. Вон там, где балкон с полотенцем. Видишь? Второго августа родители поженились. В тот же день они уехали в Сквиру, знакомить мамочку с моей другой бабушкой – бабой Стэфой, папиной мамой. В День Победы, в двенадцать часов пятнадцать минут ночи родился я, в роддоме неподалеку от парка с памятником Александру Сергеевичу Пушкину и сараем для плетёных корзин и грабель, которыми осенью студенты политеха сгребают листья в огромные кучи. Ночью кучи поджигают. Они тлеют до утра и пахнут замечательно вкусно. КРОЛИКИ Мир возвратился в бабочку. И бабочка улетела с миром! Случилось! Склевала бабочку случайная птица. Я верю птице. Не стало ей места в мире. Она ведь склевала место, В котором должна находиться. И сам я всё это затеял! Как шарик ватный, Меж пальцами мёртвая птица. Это своё девичье стихотворение Анна Савишна прочитала моей маме и Буне (по-польски «буня» означает «бабушка») за картёжной игрой «в дурачка». Прочитала, грустно улыбнулась и предложила всем пойти в дом пить чай. Был август, поэтому к чаю подавали чёрную смородину, перетёртую с сахаром. Анна Савишна – соседка папиного брата, дяди Коли, в частном доме которого мы живем всё лето, как на даче. Жить в городе летом вредно, считает мама, и вывозит семью в Ирпень, где есть лес, река и много солнца. Анне Савишне за семьдесят. У неё три комнаты в половине большого дома, уютный дворик, заросший спорышом и высокими деревьями. Акации в дворике посажены так, что образуют круг, внутри которого располагаются стол, скамейки и блюдце с водой для кошки. Буня к акациям относится с опасением, считая, что рано или поздно одна из них надломится и когонибудь пришибёт. Буня с Анной Савишной симпатизируют друг другу. Обе они до революции закончили гимназию. Во всяком случае, они не дерутся и понимают с полуслова каждого, кто моложе их. В ту субботу было жарко. Мухи садились на моё лицо, топтались на месте и только потом улетали. – Давай руку. Пошли!!! – сказала мне мама, толкая пальцем в спину. – Больно! – я капризничал и упирался. – Не придумывай. Дождь собирается, за час нужно успеть. Взяв меня за руку, мама заперла двери, ключ, потемневшую от времени железку, спрятала под коврик и зашагала по тропинке в саду, очень энергично! Проходя вдоль забора, мы нарвали соседских вишен и вышли через калитку в сосновую посадку, перерытую курами, лежавшими на боках после своей незатейливой работы с открытыми ртами, как набегавшиеся в поле собаки. Хвоя хрустела под ногами, было душно, парило к дождю. Электричка, длинная зелёная цаца, с «металлическим» лязгом уносилась с ирпенской платформы в Киев. Она была последняя в дневном расписании. До вечера всякая связь с городом прекращалась. Мы углубились в лес. Мама, широко шагая, напевала песенку, а я смотрел на бабочек и хмурился. «Господи, как же ей сказать об этом?» – думал я, посвистывая от ужаса. Мы прошли триста метров, как вдруг увидели соседа – Адольфа Ивановича Мечика, стоявшего на четвереньках у ограды нашего второго соседа, мясника Иосифа Мадьяра. Палка Мечика застряла в заборе, Адольф был недоволен собой, нервничал и как-то неестественно дёргал рукой. Мама от неожиданной встречи остановилась.

42


– Солнце, мы чуть-чуть поспешили с тобой. Где-то у меня стакан тут был? Вишни из кармана в стакан переложим. Скажем, что наши. А то, знаю я его, подумает, мы все его вишни съели. Адольф, не вставая с колен, поклонился маме, мотнул головой, как конь, напившийся из ведра. Мамочка улыбнулась и, пальцем поправив босоножку, прошептала, не двигая губами: – Где же стакан, чёрт его возьми? Женька, подожди, не шевелись! Должен быть стакан. Я с любопытством стал рассматривать дяденьку в парусиновых туфлях и военном френче. Мамочка, не найдя в сумке того, что искала, улыбнулась Адольфу ещё приветливее. – Здравствуйте, Адольф Иванович! Вам помочь? Зачем вы это? Что случилось? Ёжик там? Мечик, не меняя позы, ещё дальше запихнул палку в щель между досок. Мама вложила мне вишенку в рот. – Ешь, сына. Косточку выплюнь. Адольф выгнул спину. – Бутылочку достаю, – Адольф встал на ноги и отряхнул брюки: – Здравствуйте, Валюша! Какой-то болван забросил бутылочку мяснику на участок. Копеечка, какая-никакая. Мне надо, я и достаю. Он вновь нагнулся и палкой стал тащить на себя кучу опавших листьев. Тёмная пивная бутылка появилась у него в руках. Мама вложила мне в рот ещё одну вишенку. – Не хочу больше, – буркнул я. – Ешь, а то прибью! – мило улыбаясь Адольфу, прошептала мама. – Вот, пожалуйста – надбитая! Я так и знал. Так я и знал! Сволочи, нет спаса от вас! Мечик отшвырнул бутылку в лес и, посмотрев на маму сквозь очочки, противным тенорком спросил: – Скоро в город съезжать будете? Вы ведь учительница? Мама улыбнулась. – Есть ещё пара недель. Как здоровье-то ваше? Выглядите отлично! Мечик снял шляпу и что-то невразумительно крякнул. Этот чудаковатый Мечик среди местных наших знакомых был знаменит тем, что панически боялся только одного в жизни: смертельных человеческих болезней, все симптомы которых находил в своём организме. При этом он категорически не признавал врачей и лечился от «симптомов» самостоятельно, читая медицинскую энциклопедию и какие-то «Тёмные аллеи». Мама, поправив волосы, спрятала за спину руку, перепачканную вишнями, и повторила: – Выглядите хорошо, говорю я вам! – Плохо, дорогая моя. К моему большому сожалению, очень плохо здоровье моё. Адольф пнул ногой сыроежку. – Болит грудь, словно из головы в туловище корень хрена пророс сквозь шею, – старикашка задумался: – Вот… именно так, очень точно описал… анамнез. Мама сделала грустное лицо. – Мне очень жаль, Адольф Иванович. Я думаю, всё наладится. Адольф улыбнулся. – Не наладится, не наладится, дорогая моя! Прощайте, мне пора. Время новостей по телевизору. Мамочка пожала ему руку. – До свидания. Всего хорошего. – Да, да! Прощайте, девушка! Мечик пошёл к себе, а мы – в сторону Дуба. В воздухе летала паутина. Над лесной земляникой жужжали пчёлы. Комары вверх ногами висели на листочках, дожидаясь ночи. Я убегал от мамы в лес, петляя между сосен. Я подпрыгивал и ржал, изображая дикую лошадь Пржевальского. – Ма, зачем Адольфу бутылки? На вот, маслёнок. Прискакав, я отдал маме грибок, который она наколола на веточку для белок. – Он бутылки сдает в магазине. Ему деньги нужны. Не спрашивай банальности. Мама запихнула мне в рот вишенку. – Иди, ради бога, прямо… ты можешь идти по тропинке прямо… – Нет. Я опять «ускакал». – Куда мы идём? – спросил я маму с большого расстояния.

43


– К Ми-ни-хам – крикнула она так, что звук «хам» разнёсся по лесу: – У Минихов яблок много ночью нападало. Был сильный ветер. Запахло дождём, затем дятел застучал по сухой сосне, этот стук эхом покатился по верхушкам деревьев. – Чёрт, – мама остановилась, – я сетки дома забыла. Стой, конь. Я наткнулся на мамину попу. – Что, обратно? – Возвращаться – плохая примета, – мамочка задумалась, как будто деревья в уме посчитала: – Ладно, что-нибудь у Минихов займем, побежали, кто первый Дуба коснётся, тот выиграл! – Что выиграл? – Да побежали уже! Я первым прижался к Дубу животом. – Ма, ты знаешь? – Что? Мама поцеловала меня. Её глаза были добрыми и большими. – Ма, ты знаешь?– я взял маму за руку: – Я за Колиным гаражом играл в индейцев и метнул копьём в Адольфову курицу. Мама больно сжала мне руку. – Попал? Я спрятал руки за спину. – Курица лежит на спине. Глаза открытые. Дышит, но не ходит. Мне её жалко, я её боюсь. Мама присела на корточки. – Нет, ты все-таки гад, Вишневский! Ох, какой же ты гад, ёлки-палки! Вернёмся ночью, закопаем. Адольф, если узнает, Колю со свету сживёт. Мне стало легче от признания, и я повеселел. – А может, съедим её, а? Целиком на палочке зажарим в костре, как пигмеи… – Ты голодный? – Нет, сытый. – Хорошо. Тогда закопаем. Дом Минихов располагался на широкой улице с вековыми липами, ведущей к торфяным полям и речке. Минихи-старики – это знакомые Буни ещё по Немирову, а Минихи-дети с мамочкой учились в одном классе. Живут Минихи в большой усадьбе за высоким зелёным забором. Старики – в красном домике из кирпича в глубине сада, а Левик и Севик – в домище с отдельными выходами и «греческими» колоннами у дверей. Братья Минихи – толстые, важные дядьки в сатиновых трусах, похожи друг на друга, как сахарные петушки на палочках. Я их не люблю, они плохо пахнут. – Вон, видишь зелёную калитку с нарисованной розой, это Минихов калитка. Побежали, только быстро, побежали! Мама глянула на небо. Гром громыхал уже рядом; там, в пространстве, где железнодорожный мост через речку Ирпень напоминал ползущую гусеницу с выгнутой спиной, сверкнула молния, я услышал, как стукнулись друг о дружку вагоны на станции; отсюда вокзала не было видно, доносились лишь диспетчерские переговоры по радио и паровозные свистки. Какойто мрак стал обволакивать природу. Ещё псиной запахло; перед дождём всегда собаками пахнет. – Чего это? – я дёрнул маму за руку. – Темнеет быстро! Гроза приближается! Чувствуешь, дышать становится нечем? Я посмотрел вверх. Низкие тучи раскачивались над нами, как привязанные к причалу лодочки. На скамейке у калитки Минихов сидела бабушка. Она шевелила губами. На старуху был надет мужской пиджак. Белый платок, завязанный на затылке узлом, прятал в себе бабкину голову. – Здравствуйте, бабушка. Соседи ваши, Минихи, у себя, не знаете? – мамочка улыбнулась. Старуха подняла лицо: – Шла за керосином в лавку, зевнула тут вот, прямо вот тут вот, грохнул гром, я испугалась, золотой зуб из пасти выпал. Не нашла я его в пыли. Разорена я теперь. Беда! В этом зубе все мои сбережения были, вся моя жизнь! – Что? Гром, не слышно вас! Вороны, от ветра задрав хвосты выше голов, каркали на липах. Проехал по дорожке дядька на велосипеде, дрынча кругленьким металлическим звонком на руле. Я сел на скамейку:

44


– У меня песок в сандалиях. Мама толкнула меня. – Потерпи. Отворяй калитку! Мы вошли во двор. – Минихи, вы где? Эй, есть кто-нибудь дома? Жёлтая собака умно посмотрела на меня из будки. – Минихи! Блеснула молния. Одновременно бабахнул гром. От страха я присел на корточки. – Минихи, вы где? – В Караганде. Че ты орёшь… Из-под навеса у сарая вылез Левик с полотенцем на плече. – Чего не отвечаешь сразу? – Пришли? – расчёской Лёвик зачёсывал назад мокрые волосы. – Пришли. Чего уставился? Дед где? – Толик где? Старики спят. Уморило перед грозой… – Толик в городе. Я одна. Яблок хочу. Дед обещал… Жлоб ты, Левик, одел бы штаны всётаки… – Ладно тебе, не страшно. Сын Левика Костька вкатил во двор велосипед с большим, привязанным к багажнику мешком полыни, которой Минихи кормили кроликов. – Здравствуйте, тётя Валя, – Костька вытер лоб рукой и улыбнулся. – Здравствуй, Костя, – мама погладила его по голове: – Работаешь, молодец. Костька пожал мне руку и ушёл в дом. Левик, приняв велосипед и сосредоточенно глядя то на меня, то на маму, задумался. Мамочка ещё раз спросила его: – Ну, так что нам делать? Домой возвращаться? Что стоишь, как «ну те здрасте»? – она начинала злиться. – Не нервничай! Пошли, Валька, в сад, покажу чего. Женька, останься с Костькой, мы быстро. Валька, пошли… Я надул щёки. – Не хочу оставаться, я с вами хочу. Ма?! Миних подтянул трусы: – Валька, скажи ему. Мама ничего не сказала. Я пошёл с ними. У Минихов в саду стояли клетки для кроликов. Под клетками лежала солома, покрытая кроличьими горошками. Левик почесал живот. – Ты такого, Валька, в жизни ещё не видела. Я тебя удивлю. Миних с серьёзным лицом приблизился к крайней клетке. – Жаль, Толяна нет. Он бы оценил. Подожди, я приготовлю артистов, он точно бы оценил… Открыв дверцу клетки, Левик за уши вытащил на свет большого белого кроля. – Во! Красавец, а? Скажи… Кроль дрыгал жёлтыми от навоза лапами и смотрел на нас красным глазом. – Самец, – сказал серьёзно Миних и покашлял. – Смотри. Мама оглянулась, проверяя, где я. Я стоял рядом, внимательно наблюдая за взрослыми. Левик открыл соседнюю клетку и впустил в неё белого кроля. – Зачем ты это? – мама покраснела и опять посмотрела на меня. – Подожди, ща увидишь! Захлопнув дверцу, Миних прижал её спиной. В этой клетке держали серую крольчиху породы «великан». С ушами, прижатыми к спине, крольчиха напоминала троллейбус с отведёнными от проводов штангами. – Видишь, знакомятся, – Миних отошел от клетки, вытирая руки о трусы. Мама ничего не ответила и с наигранным равнодушием стала ждать, что будет дальше. Кролики, обнюхав друг дружку, попрыгали по кругу, и белый, выставив два уха вперед, влез на серого и быстро-быстро задёргался мешковатым туловищем, барабаня лапами об пол. «Дурак Миних. Если бы Костька это увидел, он бы решил, что отец у него больной», – подумал я, отходя от клетки.

45


– Дурак ты, Левик, – мама стала подталкивать Миниха в спину. – Как дитя, ей-богу. Веди к старикам. Солнце, пошли, дядя шутит. Мама рассердилась. Левик был доволен. – Да ладно вам. Старики у себя, иди сама к ним. Курносый, ну что, понравилось? Говорил я тебе, не ходи, а ты попёрся. Я не виноват. Я показал ему язык. Хлынул ливень. Намокшая жесть на крыше дома изменила цвет, с карнизов потекла вода в бочки. Мокрые куры, опустив хвосты, спрятались под навесами. В тот день мы остались ночевать у Минихов. Неохота было возвращаться домой по мокрому лесу. Спали в доме у стариков на железной кровати «валетом». Дед Миних приготовил нам два ведра с «падалкой» и оставил их до утра в коридорчике. – Валька, ведра вернёшь, – сказал старый Миних на прощанье. – Приходи через неделю – ещё дам. Пропадает добро. – Спасибо, дядя Ваня. Большое спасибо. Приду, – мама поцеловала деда в щёку. Он закрыл за собой дверь и включил у себя в комнате телевизор. Я сидел за столом у окна. Луна светила в небе. Дождь прошёл, небеса расчистились, были видны звёзды. Отовсюду на улице капала вода. Над столом висела картина с диким кабаном, поедающим картошку, высыпанную на снег лесником. Стол шатался. – Ма? – Чего? – Мама, я заметил: там, где у всех дядь письки, у Адольфа жёлтые пятна на брюках. Почему? Мама заскрипела пружинами кровати. – Не говори ерунды. Ну, Адольф дядя такой. Мы все будем такими, если доживём до его возраста, не дай бог, конечно. Спокойной ночи. Я надкусил яблоко. Яблоко оказалось кислым, и я его выплюнул. – Что там? – спросила мама, засыпая. – Яблоко кислое. Она отвернулась к стенке. – Кошка сдохла, хвост облез! Кто промолвит, тот и съест! Спать. – Сейчас не считалось! Я быстро укрылся одеялом. Снился мне папочка, в кроличьей зимней шапке. ЛАЙКА ПЕРЧИК На мешках с цементом в сарайчике спали рабочие, папа и мама, дачный сторож и я. Рабочие складывали нам дом из кирпичей, заработанных отцом на разборке довоенной типографии. Стройматериалы тогда были дорогими, поэтому мужчины, такие, как папа или мамин брат Гена, по выходным помогали разбирать строительным организациям завалы после сноса старых зданий. Они грузили мусор на самосвалы, а целые кирпичи и деревянные балки брали вместо денег за работу. За два года кирпичей и оконных рам набралось на целый дом. Но прежде чем построить дом, мы сбили из досок сарайчик. Так все делали. Мы не стали исключением. Когда наша семья получила в Осокорках участок земли, в его центре находились глубокая яма и дерево с гнездом аиста, в котором давно никто не жил. – Кратер, – сказала мама, рассматривая яму, заполненную водой. – Что с ним делать? – это папа спрашивает маму, записывая что-то на бумажке. – Засыпать. – Хорошо, я подумаю. До этого папа шагами мерил территорию будущей нашей дачи и забивал молотком колышки в землю. Я играл в Чапаева. В папиной зимней папахе и «чешках», я скакал на воображаемой лошади и рубил палкой бурьян, представляя его «беляками». Мама сажала картошку, а потом красила дверь сарая в жёлтый цвет. Воскресный день прошёл тогда быстро и приятно. Вечером папа вычерпал ведром воду из ямы. Когда воды в яме почти не осталось, он из ила руками достал живую щуку – зубастую, в полоску, палку. Я залез пальцем щуке в рот. Она меня укусила. Было больно, но я сказал родителям – «не, чепуха, не больно». Мама дала мне подзатыльник. Папа посмеялся. Когда совсем стемнело и в кустах запели соловьи, родители сложили в кучу убитых мною «беляков», добавили толстых веток и разожгли костёр. Луна,

46


огромная и красная, появилась над озером в небе. Мама расстелила одеяло под деревом, повесила над огнём чайник, заставила меня с отцом надеть рубашки и, разложив привезённую из города еду, пригласила на ужин. Мы вкусно поели и попили чаю. Потом родители слушали музыку из радиоприёмника, разговаривали, а я смотрел на Лавру. Она была далеко-далеко, где-то там, в темноте, белая, как зеркальце, зажатое в кулачке ночи. Было хорошо в этот первый день на даче. Сейчас в нашем сарайчике туалет; на гвозде рваная на квадраты газета и ведро под сколоченным из досок «седалищем». Рядом с сарайчиком кирпичный дом. На месте «щучьей ямы» – водокачка. За садом – дача Гены и соседа Серёжи. Соседи зовут Серёжу "селадоном" (что это значит, я не понимаю). Папа с Серёжей приятели. Маму это злит, потому что они иногда выпивают, но Серёжин родственник – директор средней школы. – Если бы тебя, балбеса, – говорит мне мама, – не нужно было ради хорошего аттестата переводить к Лебедю (фамилия родственника), я бы разогнала эту парочку в раз! Твой папаша совсем от рук отбился! – Так и разгони, я здесь при чём! – Молчи! Я думаю о твоём будущем! – Так и думай! Я здесь при чём? До первого класса вечера я проводил в маминой вечерней школе, в которой она работала учительницей физики. Пока папа учился в аспирантуре, мама брала меня с собой на работу и, закрыв в физической подсобке, уходила на уроки. От нечего делать я бродил по заваленной интересными вещами комнате и всё трогал руками. Я крутил ручку необычного, со стеклянным кольцом и металлическими палочками, прибора. Мне этот прибор очень нравился. От вращения колец металлические палочки двигались в нём навстречу друг другу. Когда шарики на концах этих палок соприкасались, происходил взрывчик с искрой, и воздух в подсобке начинал пахнуть лесом после грозы. Через люк в потолке подсобки я лазил на чердак, где жили голуби и валялись поломанные парты. Найдя голубиное яйцо, я нюхал его, прикладывал к уху и улыбался. А через чердачное окно можно было выбраться на плоскую крышу школы, доползти до бордюрчика и, привстав с четверенек, рассмотреть парк политехнического института! Внизу шумела улица, а я, сидя на кирпиче, наблюдал летучих мышей, похожих на брошенные с земли высоко вверх камушки! Спал я в шторах актового зала, сваленных мамой в угол подсобки. Мне снились грифы на скалах, «чёрные параграфы» русской грамматики, грязные руки. В десять раздавался последний звонок. Во всей школе тушили свет. Ученики с учителями расходились. Танечка, техничка, мыла полы и выносила мусор. Мама в подсобке причёсывалась, я подавал ей пальто, и мы уезжали домой. От остановки автобуса до нашего парадного мы бежали, взявшись за руки. Мамочка у меня известная трусиха! Захлопнув дверь парадного, мы переводили дух, обнимались и хохотали. Улицы в такое позднее время были безлюдными, только кошки бродили везде, куда ни глянь. Забежав в квартиру, мы снимали обувь и, стараясь не шуметь, раздевались в прихожей. Папа, уложив брюки на кресло, давно уже спал, повернувшись лицом к стене. В гостиной горела настольная лампа. Из кухонного крана капала вода. Холодильник на кухне жужжал, как будто в нём жили мухи. Мы с мамой ужинали, потом она запиралась в ванной, а я шел к себе, спать. Сейчас я дома один. Мне десять лет. В комнате темно и кажется: там, где на стене висит ковёр, где в кресле нет меня, есть кто то другой, страшный, высокий и сильный. Как-то родители, не предупредив, что идут вечером на концерт Сличенко, оставили меня дома спящим; я проснулся посреди ночи и очень испугался: скрипел сервант в большой комнате, под паркетом кашляли люди. После этого случая я стал бояться темноты, пока не научился убивать её светом. …Я дома один и сижу на подоконнике в спальне. Лампы всюду потушены. В кухне капает вода. Звук другой жизни, думаю я. Пойти закрутить кран мне лень. Нужно встать, пойти и закрутить. Из оконных щелей тянет холодом; за окном вьюга, в свете фонаря видно, как много снега стелется по земле. По противоположной стороне улицы сосед-лётчик выгуливает на парашютной стропе лайку. Больше на улице нет никого. Я слежу за ними, сжимая руками колени. Машины, которые днём сгребали снег, наворотили на тротуарах высокие сугробы. ...Кап... кап... кап... На остановке под моим окном тормозит «двойка»; следующий автобус привезёт родителей. Под нашими окнами автобусная конечная. Я иду в коридор, проверяю дверной замок, свет в доме не включаю; забываю закрутить кран на кухне; возвращаюсь на подоконник с мыслями о собаке. Собаку, которую выгуливает лётчик, зовут Перчик. У неё голубые глаза. Я как-то гладил эту собаку,

47


когда она была привязана к дереву у магазина. Постояв под окнами, автобус уезжает, из-под его колёс вываливается грязное снежное месиво. Лётчик с лайкой возвращаются к себе домой. Человек вприпрыжку бежит за Перчиком. Перчик хромает – снег, набившийся между пальцев его лап, превратился в ледышки. Я спрыгиваю с подоконника, ложусь на диван и, укрывшись одеялом, прислушиваюсь. На стене от уличного фонаря тень оконной рамы похожа на кладбищенский крест, думаю я. Я закрываю глаза с мыслью полежать чуть-чуть, потом встать, зажечь люстру в большой комнате, влезть на подоконник…чтобы наблюдать, как мама выходит из автобуса, как папа подаёт ей руку, как они заходят за угол... кап... кап... кап... во сне беременная Виткой тётя Валя, жена маминого брата, вяжет спицами рукав белой кофты, мы беседуем с ней об английском писателе Джоне Хантере. В «Охотнике» Хантера написано: ни один лев в саванне не умирает естественной смертью; старого льва обязательно съедают гиены. Сквозь сон я слышу, как отворяется входная дверь, как папа проходит в коридор, как мама открывает краны в ванной. Я слышу, как папа говорит какие-то слова, смысла которых я не понимаю. Проснувшись утром и сбросив кота на пол, я потягиваюсь и поправляю трусы на пузе. За окном солнечное утро. С кухни слышится радио и какая-то возня, значит, родители уже встали. Я иду к ним босиком по холодному полу, зная, что мама будет ругать меня за это. Очень не хочется завтракать, но меня заставляют жевать хлеб с ливерной колбасой. Мама кормит кота, убирает посуду и уходит к себе. Папа улыбается и ничего не говорит. Он читает газету, пока закипает чайник, потом он зальёт в термосе кипятком ромашку и начнет собираться на работу. Я, кушая колбасу, рассматриваю его уши. Наверное, у Перчика тоже есть папа, думаю я. Потом я надеваю тяжёлое пальто с меховым воротником, шапку из кроличьей шкурки, целую кота в лоб, маму в щёку и ухожу учиться в школу. Я считаю, что это очень плохо – ходить в школу, а главное, скучно. Учиться я не люблю, но днём всё равно идти больше некуда. Жаль, думаю я, спускаясь по парадной лестнице во двор, жаль, что зимой нельзя поехать на дачу и поваляться на одеяле, как раньше, как летом! РЫБЫ Чудесное было время – лето на даче. Днем мне всё время хотелось кушать, читать и валяться в тени абрикоса. Вечером, когда спадала жара и от лежания на раскладушке болела спина, я надевал рубашку, кепку с козырьком, садился на велосипед и уезжал к Алику, дачному другу, живущему на соседней улице. Дачные дети – свободные дети и по-хорошему одинокие. Я был таким ребёнком. Я это знаю. Чаще всего мы ездили через луга на Днепр, а после – накатавшись, уставшие и довольные друг другом, сидели у Алика в винограднике под окнами спальни его мамы, и шепотом разговаривали обо всём на свете. Особенно запомнилось мне, как в то самое лето, на дальних лугах, в кустах лозы, мы нашли чёрный плащ из свиной кожи, а в нём огромный кухонный нож. Мы очень испугались тогда и долго просидели в сторонке, наблюдая за этим кустом. Нам хотелось узнать, кто придёт забирать нож. Алик уверял меня, что придут бандиты, я думал – коровьи пастухи. Дождавшись лишь высокой луны в небе, ничего не взяв себе, мы ушли и больше уже никогда не ездили к озеру у кирпичного завода. Мало ли кто там бывает, когда вокруг безлюдье и тишина. На рассвете я бросил камушек в окно своего дяди. Вчера мы договорились с ним порыбачить на Днепре. Камушек отскочил от стекла и упал в георгины. В угловой комнате дома зажегся свет. Генка выглянул в окно, махнул мне рукой, и я стал ждать его, сидя на стульчике в цветнике. Через пять минут Генка вышел на крыльцо. – Доброе утро, Солнце! – сказал он мне, улыбаясь и потягиваясь: – Тесто не забыл? – Пошли? – Смотри, как красиво! – Да, вижу… Туман над озером, видимым с нашего участка, напоминал свернувшееся в банке кислое молоко. Из такого молока сельские тётки делают творог, а боги таким туманом пачкают у земли утреннее небо. Макушки тучек от восходящего солнышка светлели. Птички повсюду просыпались и чирикали. Петухи пели по усадьбам и дачам в округе. – Коси, коса, пока роса! – Гена, широко шагая по улице, кричал песенку. – Нет! Коси-коси, ножка, где твоя дорожка!?

48


Мы идём по дачной улице, смеёмся и болтаем, а тем временем на флоксах уже греются дневные мухи, окоченевшие от ночной прохлады, и муравьи, соорудив живую дорожку, на спинах тащат зелёного кузнеца, умершего вчера в гладиолусе! Проснувшиеся соседи зевают, б-ррр, как это увлекательно наблюдать! Бабушки, ещё не расчесавши свои волосы, заворачивают в салфетки пчёл, утонувших ночью в чашках с остатками сладкого чая, кладут свёртки на уголок стола, а потом, поставив чайники на газовые плитки, будят внуков, чтобы умыть их, причесать и накормить завтраком. Ломтями мягкого батона, намазанными сливочным маслом, сваренными всмятку яйцами и собранными с вечера ягодами из сада. – Ба, с какой стороны яйцо ложкой бить? – загорелый мальчик вертит яйцо в руках, как камушек, и хитро смотрит бабушке в переносицу. – Сколько раз повторять тебе? – бабушка отбирает у внука яйцо и кладёт перед собой: – Запомни, тупое дитя, повторяю в сотый раз: яйцо бей с тупой стороны, с тупой стороны в яйце комнатка для воздуха! Усвоил, прелесть моя? Повтори. – Я – тупой. Бить яйцо с тупой стороны! Усвоил. – Молодец! Хлебушек кусай. Через полчаса мы спустились с горки и вышли на безлюдный пляж. Днепр блестел и хлюпал о песок зеленоватой от водорослей водой. С моторок уже рыбачили. Кулики ходили по берегу парами, ковыряя носами ил и уносились с криками прочь, касаясь брюшками воды, если к ним близко подлетали чайки. Пахло смоленым днищем лодки, оставленной у причала, привязанного к дереву канатом. Сегодня мы решили забросить снасти с пристани. – Хорошо-то как! – Генка громко задышал открытым ртом и стал раздеваться. Я снял рюкзак и расстегнул рубашку. Генка улыбнулся: – Рассупонивайся, я окунусь, и приступим. У пристани яму выкопали, чтобы катера, причаливая, дна не касались. В яме рыба. Понял? – Угу, давай быстрее… Первого леща я поймал в шесть часов ровно и заорал. Я орал и думал о сердце; я с детства прислушиваюсь к сердцу. Колотилось сердце бешено! Вот чёрт, думал я, накручивая леску в катушке, оно точно сейчас остановится, и тогда – на кой мне эта рыба?! – Генка! Иди же!!! – продолжал я звать дядьку. Гена подошел: – Чего ты орешь? – Сорвётся! Он подвёл под леща сачок, нагнулся и вытащил рыбу на пристань. Лещ блестел на солнце, как кусок золотой доски! Я был счастлив! Мы сняли леща с крючка и чуть не уронили в воду. Я придавил его ногой. – Погоди... – Гена достал из рюкзака топорик и протянул его мне. – Давай ты. – Ты поймал, ты и стукай. Пришлось. Второй лещ клюнул сразу же за первым, на тот же крючок. На этот раз я не кричал. Генка сам прибежал ко мне с берега и помог достать из воды второго. Потом клевать перестало. Однообразный прибой, от которого причал покачивало, нагнал дремоту и лень. – Давай отдохнём? – спросил я Генку и намочил волосы. – Действуй. На полу я расстелил полотенце и смотал спиннинги. Первый катер из города отпустил на берег пассажиров. Мы прилегли на полотенца, подложив под голову рюкзаки, и закрыли глаза. Хорошо бы опять забросить, думал я, но было неохота двигаться. – Тесто подсохло и рассыпается, – пробормотал я. – Намочи. Гена с закрытыми глазами еле шевелил губами. – Чуть-чуть намочи, – повторил он ещё раз и повернулся на бок. – Ты спишь? Он не ответил.

49


Миновал час. Железный пол причала от солнца нагрелся так, что лежать на нём сделалось невозможно. Генка проснулся, попил из фляжки воды, а потом искупался. – Может, пойдём? – спросил я его, когда, охая, на цыпочках, он подбежал ко мне. – Пошли. Сегодня ничего больше не будет. Мы собрали вещи и, посмотрев друг другу в глаза, засмеялись. – Ничего не забыли? – спросил я Гену. – Да вроде… всё с нами… Буксир, тянувший баржу, груженную брёвнами, закрыл собой противоположный берег. – Хорошо как! Смотри, чайки на брёвнах сидят, – сказал я ему, жмурясь от солнца, – все они смотрят в сторону Киева. – И чего туда смотреть? – А куда смотреть? – На воду лучше смотри. – Зачем? – Блестит она и красивая… Генка надел рюкзак, взял нанизанную на ветку рыбу и подтолкнул меня в спину: – Шнеля! Биттэ! Шнеля! Мы спустились с причала по трапу на берег, закатали по колени штаны и зашагали друг за дружкой вдоль дачных заборов, как гномы в мультфильме. У меня с Геной разница в возрасте тридцать лет, но он, с самого моего раннего детства, настаивает на том, чтобы я говорил ему «ты». Это Гена прозвал меня «Солнцем» за моё круглое лицо, купил «взрослый» велосипед и подарил на день рождения Ингу, мою первую собаку. Мальчиком Генка был разведчиком у партизан. После войны приехал из Немирова в Киев. Поступил в консерваторию, пел басом. Женился на тёте Ане, у них родилась Ленка, моя старшая двоюродная сестра. Бросил консерваторию, развёлся, поступил в художественный институт, на живописное отделение. Женился во второй раз на тёте Вале. Бросил художественный институт и начал работать на заводе, зарабатывать деньги. Как высококлассный слесарь, он владеет личным клеймом для своих изделий. Когда мы вдвоём, Генка обожает развлекать меня историями из книжки, которую (он клянётся, что это правда) пишет. Вот и сейчас, пыля босыми ногами по уличной тропинке, он вынул из коробка спичку, всунул её в рот, надкусил и, хитровато прищурившись, приступил к рассказу «О Спичке, которая мыслила себя Человеком». – Солнце, слушай правду! Жил дядька, похожий на такую вот обыкновенную спичку. Второй дядька, похожий на сельскую печку, в которой всегда сгорает такая вот обыкновенная спичка, говорит дядьке, похожему на эту спичку: «Поезжай на север, там холодно, люди на севере несчастливые, ты должен помочь, ты – спичка». Я прервал его: – Почему Печка командует? – Почему, почему – потому, не перебивай, слушай дальше. Спичка дал слово Печке плыть в лодке на север, но уплыл на юг. На юге солнце горячее горячей печки, подумал Спичка и решил слукавить, обмануть. Печка, знавший всё-всё о спичках, улыбнулся: «Ещё пожалеешь, дурачок!», он отломал веточку от куста и стал резать её ножиком. Спичка утонул у берега, далеко не уплыв на юг, и его проглотила Рыба. «Умираю!» – сказал себе Спичка, теряя сознание во рту у Рыбы. Но не так всё оказалось просто. Внутренности Рыбы шевелились и «звучали». Гена поднял лещей над головой: – Думаю, вот эта наша, которая побольше, и съела спичку. Я остановился. – А звуки в кишках рыбы на что похожи? Генка оторвал лист лопуха и прикрыл им голову от солнца. – В рыбе звучит музыка Петра Ильича Чайковского! За это ручаюсь, не перебивай, – и он продолжил: – Спичка не умер, по главной кишочке он дошел до рыбьей головы, спустился по лесенке вниз и, открыв дверь, вошёл в рыбью голову, в которой глаза оказались круглыми, большими окнами. И стало всё так хорошо видно, что делается под водой, через эти окна. А там такое! Там грязи много и мути... там раки плавают такие… Женчик, тебе этого лучше не знать, что там! Короче, Рыба выплюнула Спичку на берег, где Печка уже целый час стругал прутик, сидя на песочке. «А? Ты уже вернулся?» – он нисколько не удивился встрече. «Что ты здесь делаешь, Печка?» – Спичка почувствовал опасность. «Палочку обрабатываю». – «Зачем?». – «Это мой

50


секрет». – «А я теперь как?» – «А ты мне больше не интересен». Взял Печка Спичку двумя пальцами и швырнул просто так, куда бог пошлёт. От спички, найденной на подоконнике в парадном дома на улице Саксаганского, прикурил сигарету друг моего друга, грузинский художник. Рассматривая на ладони останки того, что считало себя человеком, грузин хмыкнул и мелом нарисовал на стене очертания голой тётки, докурил сигарету и пошёл домой смотреть по телевизору футбол. Это всё. Вопросы? – А что бы случилось, если бы Спичка выполнил просьбу Печки? Гена отложил лопух в сторону: – Тогда бы Спичка понял: нет ничего хуже в жизни, чем случайные знакомства. Ты понял? Я махнул рукой, ничего не поняв: – Давай передохнём. Генка хлопнул в ладоши и остановился: – Минуточку, я сейчас. Солнце, смотри, это тебе сюрприз. Мы сложили на землю рюкзаки, сачок, рыбу, спиннинги. Я присел на корточки и стал ждать. Генка расставил ноги, выпрямил спину, поднял руки над головой и проделал передо мной гимнастические упражнения из фильмов фашистской немки Лени Рифеншталь. У него это классно получилось! Генка на руках прошёлся по кругу, высунув язык от напряжения; потом встал на ноги, запустил руку в волосы и заорал: – Скво будут довольны нашей добычей! Рыбы хорошая добыча! Да?! Я подпрыгнул от счастья, как щенок! – Да! Скво будут просто счастливы от нашей добычи! Но откуда ты знаешь такую гимнастику? – С Валькой в Доме кино запрещённый фильм смотрели, но это тайна, никому не говори. Классная гимнастика – душа отдыхает. Генка снял рубашку и замахал руками: – Сон рассказываю. Представь себе: Космос – это жидкое тесто. Представил? Если Бога представить похожим на человека, что абсолютно запросто, так написано в Библии, то, что станет делать Бог, взяв в руки тесто? – Мять, что же ещё? Генка с удовольствием понюхал свои руки: – Правильно, и что тогда получится? – Или ничего, или шар. – Правильно! Все планеты вокруг нас круглые. Почему? А потому, что их кто-то вначале мял. Вопрос: Кто? Ответ: Бог. Планеты круглые от рук Бога. Вопрос: Бог, значит, есть? Ответ: получается, что – да! – Потрясающе! – Мне это приснилось на пристани. – Потрясающе! – Ага, мне тоже нравится! Когда мы пришли домой, на даче все ещё спали, кроме отца. Папа брился в пристройке к туалету допотопным бритвенным станком, глядя в зеркальце и переминаясь с ноги на ногу. Бритву, металлическую пластину, каждый раз нужно было точить в гранёном стакане, елозя бритвой по стенкам. Папа нас не заметил, он слушал радио и надувал щёки, стараясь не порезаться. Радио шептало папе о космосе. Генка, отдав рыб, пожал мне руку и ушёл к себе. Паутинка, слетевшая с крыши дома, пощекотала лицо и плечи. Я улыбнулся и сказал себе: «Как же это всё замечательно, суслик ты мой милый, когда утро, рыбы и лето». Я люблю называть себя сусликом, когда хорошо на душе. На веранде я попил воды из ведра. Инга улыбнулась мне, высунув большой язык. «Дрыхнут?» – спросил я овчарку. «Да», – ударом хвоста об пол ответила Инга. На Генкином крыльце появилась полусонная тётя Валя в полотенце, накрученном на голову. Вышла из беседки заспанная Буня, поздоровалась с Валей и попросила воды. Валя сходила в дом и принесла ей полный стакан воды. Они о чём-то поговорили. Мама вместе с Юликом спустилась по лестнице во двор; зевая, мама расчёсывала волосы на голове моего брата. Я сказал маме: – Ма, две рыбы! Больши-ие! – Хорошо, – сказала она и закрылась в уборной.

51


Я ушёл в дом. Уснуть не получалось. Я слез с кровати, отжался от пола и вышел во двор на воздух. Мама в миске чистила лещей. – Помочь? – Иди, ради бога. Позову, когда надо будет. От нечего делать, я пополз на четвереньках за Ингой во двор к Музыкам (фамилия Генки). Тётя Валя, слушая «Маяк», варила на газовой плиточке кофе. Запах подгоревшего кофе перебивал аромат Буниных цветов. На соседних участках стучали молотками. С тётей Валей мы потёрлись носами. «Мурр», – прошептала она мне. «Мяу-у», – ответил я ей, изображая кота. Мы так играем. Кусты сирени, разросшиеся за лето, закрывали ветками веранду. – Как дела? – Мы рыб поймали. – Знаю, молодцы. Из погреба, прямо перед окном, торчала черная вентиляционная труба, на которой Юлик мелом написал слово «волос». – Солнце, принеси воды! – крикнула мне мама с нашего участка. Взяв у тёти Вали печенье из тарелочки, я поплёлся на свою дачу. Мама что-то внимательно рассматривала в рыбьей голове. – Смотри – в жабрах пиявка. Неси воду. Живее! – Только не надо орать! – Иди уже. – Иду. За питьевой водой нужно было идти к соседу Копенгагену. Он всё лето живёт на даче с пуделихой Ладой и имеет колодец, а не колонку, как все мы. Вода из колодца вкуснее, она не отдает железом. Родители Мишу называют «Копенгагеном», потому что Миша мечтает эмигрировать в Данию и не скрывает этого. За честность Мишу родители уважают и часто приглашают на обед. Копенгаген гинеколог; он перенёс два инфаркта, он курит, он пьёт водку. Миша очень хороший человек. Соседа дома не оказалось; я набрал ведро воды, закрыл крышку колодца и наступил на ветку крыжовника. Было очень больно, я даже попрыгал на одной ножке, чтобы боль чуть отпустила. Возвращаясь домой, я хромал и чертыхался. Поставив на табуретку ведро, я получил от мамы белый рыбий пузырь и поцелуйчик. День сегодня будет долгим, к вечеру и не вспомнишь, каким было это утро на речке, думал я, но рыбий пузырь изменил ход моих мыслей. – Зачем он мне? – спросил я маму. – Брось в корыто. Понаблюдай. Пузыри не тонут. – Ты что, забыла, сколько мне лет? – Пузырь твой! И надень обувь. Не ходи босиком. – Слушаюсь! – я не стал продолжать бессмысленный разговор. Мама, забрав миску с порезанными на куски рыбами, ушла на кухню. – Жарко, – сказала Буня, она сидела на стульчике в нашей кухне, рядом с открытым окном, – хоть бы дождик пошёл. Моя мама улыбнулась своей маме. Они помолчали. – Ладно, пойду к себе. Буня поправила платок. – Обедаем вместе. Генке с Валей скажи. – Посмотрим. – Не посмотрим. Рыбы вон сколько! Что с ней делать? – Посмотрим, говорю. – Ты чем-то расстроена? – Ты знаешь, кто на чердаке со вчерашнего дня спит? Мама вытерла руки о фартук. – Кто? – Любаша. – Хутор-баба? – Он её ночью на такси привёз. – Так Валька же дома.

52


– А ты ему скажи об этом, может, тебя послушает. Совсем совесть потерял. Я всё это подслушивал, ковыряясь иголкой в пятке, доставая колючку крыжовника. Из чердачного окна заспанный Генка крикнул в нашу сторону. – Ма, ну что ты хочешь, а? – он не боялся, что его услышат. – Ну что ты хочешь?! Что ты ей всё это говоришь? Мама, иди домой! – Она сестра твоя! Некому больше говорить! Буня, пройдя мимо, даже не глянула в его сторону. Я тоже вышел на улицу из кухни. Инга лежала под деревом, и её уши, как цветы в вазе с широким горлышком, торчали в разные стороны. – Ма, а о ком это вы с Буней сейчас разговаривали? Я погладил Ингу и убрал «козявки» из уголков её глаз. – Займись пузырём и не встревай. – Что, спросить нельзя? – Нельзя! Я хмыкнул. Можно подумать, я не знаю, все это знают: у Генки есть любовница, директор общественной столовой, которую он прячет на чердаке по выходным, даже когда Валя на даче. Ещё я знаю, что эта женщина называет себя не «хутор-баба», а «хутор-дура», и пора уже понимать и маме и бабушке, какая это большая разница. Так я подумал, а Инге сказал: – Пошли уже! Хватит валяться! И мы пошли, с моей замечательной собачьей сестрой, по нашей улице пошли, искать йод у соседей для расковырянной, чёрт возьми, лично моей пятки. КИТОВЫЙ КОРСЕТ Два пастуха в мятых пиджаках развозили по дачам навоз. Подкатив на запряжённой лошадью телеге к нашему забору, высокий свистнул, а низкий крикнул: – Эй, город, говно нужно? Повозка, наполненная коричневой жижей, напоминала утрамбованную лопатами могилку. Засаленные кепки пастухов блестели на солнце. Папа махнул им рукой. – Подождите, хлопцы. Поговорим! Мужики принялись ждать, обрывая нашу вишню. Папа воткнул вилы в землю, вытер о траву руки и, обняв маму, спросил её: – Купаться вместе сходим? Нам навоз нужен? С утра родители ещё не разговаривали. – На кой чёрт? Папа вышел на улицу. – Что у вас, хлопцы? Привет! – А то не видишь – говно у нас. Свежее, только накидали. Купи. – Сколько? – Такса. – Сбросьте рупь – возьму. – Поехали, Петро. Здесь всё понятно. Интеллигенция! – Будьте здоровы, хлопцы, за такие деньги я с ведерком и сам за стадом соберу. Подвода двинулась дальше. По лошадиной серой спине ползали длинные чёрные шершни. Они напоминали секундные стрелки на круглых циферблатах будильников. Мужики притормозили у ворот Серёжи. Сосед вышел к пастухам в трусах и майке: – Здорово, мужики! Пастухи слезли с телеги. Вид у них был нехороший, пили всю ночь. – Здорово, хозяин. Говно нужно? – А как же! Серёжа угостил продавцов сигаретами. Пока мужчины разговаривали, из-за спины Серёжи красивая девица в купальнике и пляжной шляпе пыталась кормить лошадь одуванчиками. Мухи садились на девицу тоже. Не договорившись с пастухами, Серёжа послал их к черту. Подвода, запряженная лошадью, двинулась по улице дальше. На заборе трясогузка, подирижировав хвостиком, побежала за мошкой! Я закрыл калитку.

53


Тем временем родственники уселись за стол. Генка с папой выпили водочки и сразу же наелись хлеба с маслом. Тётя Валя для меня и брата растёрла в чашках клубнику с сахаром. – Не пускайте в чашки слюни, – попросила она нас и облизала губы. На воскресный обед мама приготовила отварную картошку с маслом, жареную рыбу, огурцы, зелёный лук, укроп и тёплые от солнца помидоры. – Давай к нам! – крикнул повеселевший папа Серёже, который, облокотившись о забор, курил и смотрел в нашу сторону, улыбаясь. – Посидим! Сережа мотнул головой, показав пальцем на девицу, развешивающую бинты на протянутую между столбов верёвочку, крикнул: – Не могу, Толя! Сам понимаешь! – Ну, как знаешь! – папа взялся есть рыбу руками. – Ты что, ему денег должен? Чего зовешь, не спросивши других… – Я тебя прошу, каких денег? Что, нельзя пригласить соседа, просто так? Мама не любила Серёжу. – Нельзя! Он на дачу шлюх таскает при живой жене просто так! – Тискает? – Генка включился в разговор. – Ты плохо слышишь? Таскает! Генка потянул себя за уши: – Толя, наливай, – и, не дожидаясь, разлил водочку по стопкам. Инга под столом взяла у меня из рук кусочек рыбы. – Мне снилось, ну послушайте же… – тётя Валя, всегда мало евшая, оставалась с нами до конца застолья: – Кто знает, к чему такое снится? Послушайте. Мне снилось, что над нашей с Генкой спальней, на чердаке, морские свинки бегают, коготками стучат. Кто знает, к чему такое? Что это значит? Она сложила ручки перед собой на столешнице и приготовилась выслушать ответ. Папа повертел головой, желая увидеть, где мама. – Валюша, свиньи снятся только к хорошему, – папа улыбнулся, схватил с тарелки пучок укропа и, сжевав его, показал – мне первому, а потом всем остальным, – зелёный язык, – авторитетно заявляю тебе, Валюша, свиньи снятся только к хорошему. Ешьте укроп, он полезный! Генка, по последней! Мама глянула на Генку и, отобрав у него тарелку, унесла на кухню. Генка даже глазом не моргнул. – Пся крэв! – выдохнула Буня, поймала муху со скатерти и, спрятав в кармане, повернулась к сыну спиной. Инга под столом толкнула меня носом. – Я сейчас, – сказал Генка, вставая со стула. Он сходил на минут пять за угол дома и вернулся, застенчиво улыбаясь. Он принёс тёте Вале сливу. Я подумал тогда: когда наблюдаешь родственников вблизи, они часто кажутся странными и опасными существами, честное слово! Когда у родителей не было этой дачи, мы летом и осенью отдыхали в Ирпене у папиного брата Коли. По выходным в разделённый на две семьи кирпичный дом съезжалась папина и мамина родня. В большой компании время проходило замечательно: шарады, бадминтон, гуляние по лесу «к дубу». Как-то наши проводили вечер с Анной Савишной и Тимофеем Денисовичем, пожилыми соседями-супругами, живущими во второй половине дома. Был конец ноября, играли в карты. В столовой Анны Савишны было светло, спокойно, уютно. Над кожаными диванами висели вышитые салфетки, на шкафу стояли фарфоровые балерины, монотонно тикали часы: «Док-тор… док-тор… док-тор», – говорили часы тем, кто прислушивался к ним. После игры слушали радио. В Америке убили Джона Кеннеди. Всем было жаль симпатичного американца. Об этом и говорили, пока не пришло время вечернего чая. В семь часов всегда пили чай. Анна Савишна и Буня, обе гимназистки в прошлом, после чая вспоминали жизнь «до войны»; остальные листали журналы и ждали ужина. Ужинали в девять, принося к столу то, что запасли заранее. В комнатах стариков вкусно пахло липовым цветом, рассыпанным на подоконниках, плесенью от старых балок потолка и аккуратно сложенными у печки дровами. Я помню, к нам приехала тогда Сандратская, папина троюродная сестра, моя крёстная. Она привезла из города кремовый торт и бутылку портвейна. Сандратская пошумела-пошумела, побегала по комнатам, всех обнимая и целуя, и успокоилась. Села на диван и приготовилась до ужина слушать истории старух. Буня как раз закончила рассказ о брате Стефане, которого в

54


двадцатые годы в поезде зарубили саблей петлюровцы из-за кольца с бриллиантом на мизинце. Поужинали. Наступила очередь Анны Савишны рассказывать «были». Она подошла к сундуку, чтобы достать энкэвэдэшную портупею Тимофея Денисовича... и вот тут, в сундуке Анны Савишны, который она открывала крайне редко, обнаружился дивный старинный корсет из китового уса, который когда-то в юности она носила «по случаю». После выпитой наливочки решили примерить корсет на «девочку». О портупее и первом свидании, связанном с этой портупеей, забыли. Дамы засуетились, раскраснелись и стали решать, на ком примерить эту исключительную, редкую в то время вещь. Сандратская весила больше ста килограммов, поэтому уболтали мамочку побыть «манекеном»; мама хоть и полновата была, но с хорошей фигурой. Так началось представление, о котором потом многие годы все вспоминали с большим удовольствием. Корсет из пластин китового уса, скрепленных крючками и заклёпками, натягивали на мамино тело всей женской компанией. Процедура совершалась под абажуром гостиной в полумраке. Мужчин – Тимофея Денисовича, дядю Колю и дядю Валика (Буниного старшего брата) – выставили в коридор; я успел залезть под кровать, поэтому обо мне не вспомнили. На улице начал накрапывать дождь, за окном стемнело. – Выдохни и не дыши, – командовала Сандратская, вертясь вокруг мамы подвижной рыбкой, затягивая шёлковые шнурки на её спине. – Милая Валюша, вы потерпите и будете красавицей, – Анна Савишна в белой накидке напоминала привидение; старушка всегда брила голову в середине лета, но к осени череп Анны Савишны покрывался седым пушком, и она становилась похожей на созревший одуванчик. Буня, единственная из компании, молча наблюдала происходящее. Она пила чай из блюдца вприкуску с сушкой. – Валька, последнее усилие! – Сандратская от напряжения высунув язык, стояла перед мамой на коленях. – Ну, вдохни и не дыши. Минуточку потерпи. Уже шнуруем, и сальце пошло двигаться вниз – вверх, и – обратно… как у змеи, красота какая! Стиснув зубы, Сандратская застегнула на талии мамы последний крючок на железной пружине и, довольная собой, отползла на четвереньках к сундуку хозяйки дома полюбоваться результатом своей работы. Я лежал под провисшей сеткой кровати, подперев голову руками. – Всё! Поворачивайся, фря! Трам-та-та-та-а-там! – пропела крёстная, встала на ноги и торжественно объявила зрителям: – Дамы без господ! Вот вам, пожалуйста! Звезда Советского Союза! Любуйтесь на радость! Русское чудо в корсете! Складки бледного маминого тела повылазили из всех щелей китового корсета мягкими, тёплыми горками. Жирок «радовался ущемлённой свободе», как подметил тогда остроумный дядя Валик, допущенный с другими мужчинами лицезреть это диво. Неестественно тонкая талия, закованная пластинами, широкие бёдра и выдавленные к подбородку груди сделали маму похожей на песочные часы. Вошедший в комнату Тимофей Денисович покраснел и, ничего не сказав, встал у стенки. Общее веселье нарастало. Выпили ещё наливочки. Мамочка, постояв под абажуром, наконец, задвигалась, словно механическая кукла, цепляясь ногами за напольные дорожки, а руками за мебель. – О, господи! Люди, развяжите меня, дышать нечем! – причитала мамочка, обводя присутствующих умоляющими, смеющимися глазами. Всем было на мамочкины мольбы наплевать, все они ухохатывались! – Вишневская, ну ты красавица! Царица Екатерина! – орала Сандратская наливая наливочку в рюмки. Полина, внучка Анны Савишны, притащила фотоаппарат со вспышкой и стала фотографировать происходящее. Дядя Коля ушёл спать. В подпитии баловницы с дядей Валиком заходили по кругу вокруг мамы, хлопая в ладоши, подскакивая и повизгивая. Мама хохотала тоже, щупая свои плечи и окаменевшие от китовых пластин бока. – Сандратская, совесть имей! Хватит, ты такая же толстая бомба, как и я! Ой, развяжите, а то помру! Сандратская не унималась. – Я такая же?! Я знаю! Анна Савишна, за что здесь дёргать, чтобы стянуть эти чёртовы латы? Мама гудела от смеха и как-то странно шаталась вправо-влево, пытаясь ровно ходить по комнате. Анна Савишна, лёжа на сундуке и громко икая, оттуда кричала Сандратской: – Я не помню, деточка, я – забыла. Этот корсет я носила до четырнадцатого года. Где Тимофей Денисович? Мне нужна его рука!

55


Анна Савишна поднялась с сундука и, вдохнув полной грудью воздух, задержала дыханье. Икота прошла. – Сандратская, ты дура, соображай быстрее! Освободите меня! – вопила уже не на шутку испуганная мама, шея у неё сделалась красной, а пальцы на ногах – синими. Тимофей Денисович с серьёзным лицом военного человека вышел на улицу. Я под кроватью толкнул пальцем к свету живого жука, найденного в спичечном коробке; смотреть на полуголую маму мне было совестно. Мамочка тем временем, упав на кровать, придавила меня к полу. Испуганный жук от удара сверху взлетел под абажур. В приступе смеха Сандратская сломала какой-то главный крючок в корсете, после чего раздеть маму стало невозможно. – Несите клещи, будем резать, – скомандовал приехавший на последней электричке отец. Анна Савишна ушла в кромешную слякоть искать супруга в его слесарном сарайчике на заднем дворе. Пробило полночь. В пять минут первого Анна Савишна появилась с Тимофей Денисовичем, ведя его под руку. – Тима, спасай Валю! – сказала она ему и села на сундук. Тимофей Денисович принёс ржавые кровельные клещи-ножницы. Он злился, курил, но приступил к операции хладнокровно. Руки помыл с мылом, использованное полотенце бросил на пол под ноги, папиросу затушил о палец. Маму бережно уложили на освобожденный от посуды стол, обложили подушками и вырезали из корсета кровельными ножницами, как сросшуюся после перелома ногу вырезают из гипса. Сандратская держала маму за голову, Полина за ноги. Мама, не моргая, смотрела на абажур и глубоко дышала. – Как консервную банку вскрыли, – пошутил папа, помогая маме спуститься со стола на пол. Отпаивали мамочку наливкой. Остатки корсета вынесли из комнаты и бросили в чулане, чтобы «он глаз не злил». – Милая, спасибо за веселье, – успокаивала маму Анна Савишна, положив мамину голову себе на колени: – Это было и страшно, и весело. Жизнь такая. Ничего, лучше так жить, чем вообще никак. Выпейте вина, быстрее заснёте. На память об этом вечере Анна Савишна подарила маме веер с нарисованным павлином и зеркальце в оправе с ручкой в виде обезьяньей лапы. Этой лапой было удобно чесаться. Поев, все родственники разбрелись по своим делам. Сонный, я остался за столом один и не знал теперь, чем заняться. Наверное, нужно спать, думал я, растирая пальцами глаза. Рыбные кости на забытом мамой блюде смахивали на кривые турецкие сабли из фильма об адмирале Нахимове, который показывали вечером по телевизору. Этими костями удобно ковыряться в зубах, думал я. Мама на веранде мыла посуду и ругала Ингу за то, что она стащила мокрую тряпку из мусорного ведра. Генка полез на чердак, прихватив жареный рыбий хвост, завёрнутый в бумажную салфетку. Папа заснул в гамаке. Буня ушла к себе и закрылась в комнате. А тётя Валя, сняв халат и оставшись в купальнике, лежа на раскладушке в саду, обложив лицо нарезанными огурцами, запела «Бессамэ, му-у-учо!!!». Тихо так запела, протяжно. В те дни она читала рассказ Джека Лондона о собаке, которая научилась говорить по-человечески, но не стала от этого счастливой. Опустив голову на стол, я слушал тёткино пение и в эту минуту очень любил её. Мне было жалко её, я не знаю, чёрт возьми, почему. Бэсамэ, Бэсамэ мучо, Комоси фуэраста ночела ультима вэс; Бэсамэ, Бэсамэ мучо; Кэтэнго мьедо тэнэртэ йпэйдэртэ дэспуэс.1 Бормотала она эти непонятные слова жалостливо и душевно, снимала с лица кружочки огурца, и клала их в рот.

1

56

Целуй меня, целуй меня крепко, Как будто этой ночью в последний раз. Целуй меня, целуй меня крепко, Потому что боюсь потерять тебя потом!


ОСЫ В МЕДУ В детстве, если я плохо кушал, мама меня наказывала. Запрещала играть с ребятами во дворе. Я боялся остаться без друзей, поэтому кушал хорошо и много. На угол дома, что напротив остановки автобусов номер «два» и «четыре», из гастронома выставили списанный автомат для продажи растительного масла. Этот железный шкаф с кнопками, трубками и нишей для бутылок не отвезли на свалку, как было положено, а просто выбросили на улицу. Внутри автомата осталось масло. Капая на землю, масло растекалось по асфальту и становилось лужей. В доме номер один (рядом с гастрономом) по улице Героев Севастополя живу я и мои друзья: Цуца, Авдей, Игорь-Кукумбер, Валик-Маджай, Петька Солодовников. Цуца – это Шурик Танцюра, мальчик, внешне похожий на Пушкина. Его отец Мишка и мой папа Толя – товарищи. Они осенью ездят на неделю в колхозные сады собирать яблоки. Работу им оплачивают тоже яблоками. Заработанные яблоки они привозят в город в здоровенных ящиках на крыше Мишиной машины к нам в погреб, где хранятся всю зиму. Эти яблоки мы едим потом до самой весны. Авдей живёт в нашем доме недавно. У него красивая мама с длинными ресницами, нет отца, есть дед с красным лицом, и в Киев он переехал из Москвы три года тому назад. Маджай мой лучший друг. Зовут Маджая – Валик. Маджай любит китайцев и милиционеров, а в переводе с китайского «маджай» значит «полицейский», во всяком случае, в такой перевод слова Валик верит. Он сам выбрал своё прозвище. Ну и Кукумбер, конечно. У Игоря, моего соседа по лестничной клетке, голова по форме напоминает огурец, а по-английски «огурец» – «кукумбер». Здесь всё просто. О Петьке Солодовникове расскажу в другой раз, он очень умный, хороший, хромой человек. Все эти ребята – мои друзья, но это я уже говорил. А то, что я их очень люблю, говорю вот в первый раз и чуть-чуть стесняюсь сказанного. Итак, шёл мимо железного автомата для продажи растительного масла мальчик с копьём. Звали воина Кукумбер. Кукумбер в нашем племени считался следопытом. Мы всем двором тогда разделились на два племени и играли в индейцев, после фильмов с Гойко Митичем. Кукумбер выследил Авдея и нес Маджаю «Авдееву тетрадку», толстую книжечку в полоску за десять копеек, в которую Авдей вклеивал этикетки от заграничных бутылок. Авдей никому не давал эту тетрадку даже в руках подержать, он считал её неприкосновенным, личным сокровищем. Кукумбер украл тогда тетрадку из авдеевого школьного портфеля. А Цуца и я предали Маджая. Дед Авдея учился с Косыгиным в одном институте. Косыгин был какой-то важный дядька в правительстве страны, я плохо понимаю, кто он такой был. Родители говорят, что очень важный дядька. Авдей уверял нас, что дед вместе с Косыгиным может сделать с любым человеком всё, что захочет. Поэтому иногда мы с ребятами признаём в Авдее главного вождя племени, пока не надоест. Маджаю и Кукумберу вот надоело, и они вышли против него на тропу войны. И вообще, у нас здесь так всё запутано! Короче, рассказываю сначала: идёт Кукумбер – следопыт с копьём – вдоль стенки гастронома. Несёт «Авдееву тетрадку». Я с Цуцей в засаде на Кукумбера, чтобы отобрать эту тетрадку, зачем – не помню точно, наверное, чтобы отдать Авдею. Я вижу, как Кукумбер крадётся вдоль стены магазина, потом падает... Кукумбер поскальзывается на масляной луже, вытекшей из автомата. Мы с Цуцей натягиваем тетивы луков. Кукумбер падает на спину. Падая, он толкает ногой автомат. Автомат шатается и накрывает собой Кукумбера. Что-то громко хрустнуло. – Ничего себе! – Цуца спрятал стрелу в колчан. Автобус на остановке открыл двери. Никто не вышел, и никто не вошёл в автобус. – Пошли «скорую помощь» вызывать! – я дёрнул Цуцу за торчащее в его волосах перо. – Ничего себе! – Цуца не мог двинуться с места. – Пошли, говорю! Жидяра! Автомат трубкой, из которой вытекало масло в бутылки, проткнул следопыту висок. Кукумбер умер в «Медгородке». Хоронили индейца в коричневом гробу. Его мама, облысев от горя, уехала жить в Ленинград. В память о Кукумбере, напротив места, где стоял автомат, дворничиха посадила флоксы. За год флоксы разрослись и превратились в кусты. Так я приблизился к главному, о чём хочу рассказать. Осенью из кукумберских флоксов выпрыгнул цыган и попытался меня украсть.

57


В том году лето случилось дождливое. На нашей улице цыгане ходили по квартирам и предлагали купить мёд с осами. Мёд они набирали в молдавских сёлах за копейки. Осы, наевшись мёда, тонули в нём и, засахарившись, напоминали пузырьки воздуха в полосочку. Мёд с осами получался дешёвый, но всё равно наши его покупали неохотно, отчего цыгане были злые, зелёные и мокрые от дождя. В день покушения на мою жизнь я пошёл в булочную за хлебом. Это недалеко от дома, улицу перейти и ещё чуть-чуть, до угла девятиэтажки; там хлебный магазин, рядом с молочным. По дороге я одолжил у бабы Иды, соседки с первого этажа, две копейки, чтобы позвонить Юльке, дворовой подружке. Она не сняла трубку. Потом я увидел, как к проходной завода, на котором папа Юльки работал конструктором, подъехал автобус с охотниками. Я перешёл дорогу, поздоровался с дядьками и попросил у знакомого охотника перо дикой утки. Вокруг охотников бегали спаниели на верёвочках, на плечах охотников висели ружья и мешки. От охотников, собак и мешков пахло дымом. Дядька, у которого я попросил перо, был из пятого дома, я его знал. Он дал мне три пера утки. Его Лада облизала мне руки, я достал из её уха колючку. Одно перо я воткнул себе в волосы. Остальные выбросил. Потом я купил четвертушку чёрного хлеба и, чтобы сократить путь домой, где меня ждала мама к обеду, побежал прямо через тот самый сквер с флоксами, а не в обход по тротуару, как все наши из булочной ходят. В сквере я споткнулся о натянутый в траве тросик, упал на локти и ударился носом о землю. Невысокий цыган в костюме и кепке выскочил из флоксов, как чёрт из табакерки, и схватил меня за ногу! Я рванул с места на воображаемом мустанге в галоп! Мустанг спас меня. Очнулся я уже у парадного. Сетка с хлебом болталась у меня на шее, почему на шее, не знаю. Я обернулся: цыган, там далеко, в глубине двора, бегая на четвереньках, прятался в ящиках у гастронома. У него были зубы золотые, носки красные, туфли чёрные, кепка была из коричневой кожи. Я это всё запоминал, чтобы милиции потом рассказать. Потом я узнал, что цыгане воровали детей в больших городах. Угощали их конфетами, завёрнутыми в фантики с нарисованными карандашом скелетами. Жертвы конфетки съедали, к конфеткам цыганки подмешивали снотворное, и заснувших детей уволакивали, никто не знает куда. Бабки говорили, что украденных детей цыгане продавали в Индию «на органы»! Что это значит, я не понимаю до сих пор, наверное, что-то нехорошее… Хоть я очень испугался тогда, у меня сердце колотилось как бешеное, я никому ничего не рассказал о случившемся. Подумал про себя: пронесло и – спасибо. Посидел на корточках, отдышался и пошёл домой. Мама ничего не заметила. Ладно, откровенным буду до конца: перед тем как пойти домой, я выровнял штык у оловянного солдатика и закопал его в кустах, за забором детского садика. Солдатик случайно оказался в кармане моих штанов, и когда я упал, споткнувшись о тросик, штык у него согнулся – солдатик мог выдать меня маме, я убрал свидетеля. Мне и сейчас кажется, что поступил я тогда очень умно. Хорошо, доскажу уже всё до конца, вообще всё. Есть у меня ещё один секрет. Я болтливый, расскажу и об этом, чтобы не чувствовать себя несчастным. С Витькой, сыном дворничихи, мы два года назад поклялись кровью молчать об этом деле. С Витькой я больше не дружу, поэтому открываю тайну и плюю на клятву. Так вот, я с Витькой написал письмо директору киевского цирка, в котором просил его разрешить гимнасткам выступать в цирке на арене без одежды. Очень хотелось нам с Витькой посмотреть на голых. Писали мы письмо печатными буквами, химическим карандашом, левой рукой, чтобы милиция не нашла нас по почерку. Милиция нас не нашла. Я этого никому не рассказывал раньше, теперь можно; голые женщины меня больше не интересуют. КОРОВА БЭЛЛА Папа всю жизнь не мог разобрать почерк сестры, поэтому письма от Лёли читала мама. В последнем письме Лёля писала, что её сын Лёдик пьяный заснул в зерне на элеваторе, и его за шею укусила крыса. Лёдик от укуса почернел и пролежал в больнице с высокой температурой неделю. Письмо пришло в деревянной посылке вместе с сухими грушами и курицей, завёрнутой в пропитанную уксусом тряпку. Курица протухла. Папу стошнило, и он поругался с мамой. После письма о крысе родители решили навестить тётку. Они взяли отпуск за свой счёт, и мы поехали к Лёле в деревню. Ехали мы по шоссе, потом по полям и лесу долго, целый день. Приехали к вечеру.

58


Тёткин дом желтого цвета, с железной дверью и порожком из глины, построили после войны; он был крайним в Шамраевке, рядом с лесом и узкоколейкой сахарного завода. Дом был покрыт шифером. Труба и телевизионная антенна на крыше торчали по разные стороны чердачного окна. Лёля, закрыв ворота за папиным «Москвичом», забегала по двору, показывая нам кулачки: – Приехали! Ну и, слава богу! Приехали! Ну и, слава богу! – и так раз десять. Наша машина остановилась, пыль улеглась, папа заглушил мотор и поднял стёкла в автомобильных дверцах. – Приехали! Ну и, слава богу! – всё ещё причитала Леля, словно хотела заплакать. – Здравствуй! Здравствуй! Приехали! Курица, которую ты прислала, испортилась. Не делай так больше, – папа поцеловал сестру в голову. Мама поцеловала Лёлю тоже. После приветствий родители, не обращая больше на тётку внимания, стали разгружать багажник, вытаскивать сумки с продуктами и одеждой, а я с заднего сидения «Москвича», подставив Лёле щеку, сразу спросил её: – Корова есть? Она подбежала ко мне и обняла двумя руками, зашептала. – А куда ей деться. Вылезай. Я тоже поцеловал её, подтянул гольфы и, хлопнув дверцей легковушки, пошёл гладить привязанную у сарая собаку. У меня с Лёлей много общего: она пишет слова с ошибками, не моет руки с мылом, не брезгует упавшей на землю конфеткой, поднимет и съест её – и я поступаю так же. Жуля спряталась от меня в будку. «Чёрт с тобой! – сказал я дворняжке. – За ночь привыкнешь, утром я отвяжу тебя, и мы погуляем». Солнце, похожее на красный кусок мыла, появилось над лесом. Я попил воды из колодезного ведра, присел на лавочку и подумал, как же всё-таки хорошо, что мы сюда приехали. Дверь в дом была открыта, я вошёл в прихожую. В прихожей пахло скисшим молоком и яблоками. От белых, без единого пятнышка стен мне сделалось скучно. И я убежал в сад, в котором было прохладно и сумрачно. В траве стрекотали кузнечики, жужжали мухи, и шмель с жёлтой полосатой попкой копошился в маргаритке. Я присел на корточки и ткнул в шмеля травинкой. Он не улетел, а забрался поглубже в цветок. Из лужи чёрные лягушата – холодные кофейные зёрна – сказали мне: «Ты не один здесь, животное! Не ори и не тычь в живое палками! И не смей так громко бурчать кишками! Ты – дурной!» – «Я – дурной?» – «Ага, ты – дурной». Я слушал лягушек и думал, что засыпаю... Чтобы не заснуть, я умылся из лужи и осмотрелся: мёртвые осы, запутавшиеся в паутине, просвечивали на солнце. Я залез на дерево и стал наблюдать, как солнце клонится к закату. Вдруг из лесу показался паровоз. К паровозу, мчавшемуся на меня по узкоколейке, была приварена красная звезда, отчего он смахивал на крота с разбитой головой. Промчавшись мимо, железный крот пропал в высоких подсолнухах. Подсолнухи с повязанными марлей «корзинами» от этого закачались, закачались, смахивая на раненых в голову солдат. На груше я заснул и, очнувшись, испугался высоты. Солнце тем временем село. Наступали сумерки. Пробуя жевать щавель передними зубами, я побрёл в жёлтый тёткин дом. Сейчас приду, думал я, и стану корове вымя щупать. Мне было очень хорошо. Моё любимое занятие, когда я живу у тётки в Шамраевке, – пасти в лесу её корову. Сзади корова похожа на сбитый из досок ящик, обтянутый белой тканью; всё это сооружение раскачивается, как виселица какая-нибудь, когда животное движется. Лёлину корову зовут Бэлла. Глупая, с прямыми рогами телка, набивая рот травой и толкая скворцов губами, она, не спеша, бредет до железнодорожной насыпи и, дойдя до своего места, ложится там на бок. Чтобы Бэлла не убежала, её привязывают к дереву и оставляют одну до вечера. Я знаю, что это нехорошо, но ничего не могу с собой поделать: когда я без тетки, один на один с коровой, я бью её палкой по спине три раза, со всей силы. Бью так, что внутри она гудит, как колокол. Это занятие мне доставляет огромное удовольствие! Ударяя корову в последний раз и приседая от ужаса, я чувствую себя негодяем. Знали бы вы, какое это наслаждение! Вот, я признался в преступлении, но всё равно я буду бить корову палкой, ничего не могу с собой поделать: очень хочется! Далеко за поселком, за железнодорожными насыпями выкопаны силосные ямы. Силосом, изрубленной и перебродившей кукурузой, зимой кормят скот, когда в колхозе заканчивается сено. В каждой яме пять метров глубины и ровное цементированное дно. Подходить к ним опасно. Говорили, что в крайней яме утонул телёнок, соскользнул в неё и растворился в силосе, как сахар в

59


чае. Силос воняет мертвечиной; если долго вдыхать этот запах, кружится голова и темнеет в глазах. Я подошел к яме, в которой утонул теленок, заглянул в нее и стал думать об отце. Папа у меня замечательный: лысый, как Ленин; смуглый, как индус, который отбил Индию у Англии (забыл его фамилию). Любит шпроты, танцевать под пластинку любит и спорить о смысле жизни обожает. Смысл жизни папа видит в том, что люди, окружающие его, и он сам, просто есть на этом свете. Именно эти люди и он, а не другие. До прошлых и будущих людей ему нет дела. Большего смысла в жизни, чем наличие конкретных людей, папа не знает. Я тоже так думаю, хотя я очень примитивный человек... Думаю я ещё о еде больше, чем надо о ней думать. О том, что не хочется умирать, я тоже думаю. Как измениться, в смысле, похудеть – и об этом размышляю. Много я думаю, а толку никакого: много ем, умру, не изменюсь. Вспомнил, индуса звали Махатмой. Что ещё? Папа никогда не напивается пьяным и у себя на работе – он директор овощной фабрики – носит галстук. Он не трус; как-то ночью, проснувшись на даче от криков о помощи, папа вскочил и убежал спасать человека. Правда, скоро вернулся, никого не найдя в темноте. Папа любит носить шляпы. Мама говорит, что шляпами он компенсирует свое деревенское происхождение. Почему она так думает и что это значит, я не понимаю. У папы есть одна странность: он экономит спички! Недогоревшие спички он не выбрасывает, а складывает в специальную баночку. Потом, если нужно огонёк от одной конфорки на плите перенести к другой, он это делает при помощи обгорелой спички из баночки. Мама не любит папу. Тёте Лёле я этого не скажу, зачем ей это знать. Мама любит директора школы Толубко, у которого работает учителем физики. Я это понял, когда увидел из окна (директор живёт в соседнем доме), как они переходят дорогу в дождливую погоду, когда Ваня провожает после работы маму домой. Ваня подаёт маме руку, а мама, прыгая через лужу на цыпочках, путается коленями в юбке. Толубко мне не симпатичен. Он толстый, в очках с двойными линзами, историк по образованию и коммунист из карьерных соображений. У него есть сын, мой ровесник, хомяк в банке на подоконнике и жена, жёлтая оттого, что постоянно грызёт морковку. Бегающие глазки историка за стёклами очков напоминают живых головастиков в чашке Петри, нам таких головастиков на уроке природоведения показывали. Я часто представляю себе: ночь, Толубко в трусах расхаживает в своём кабинете от стола к шкафу и обратно. Свет в школе потушен. Шторы на окнах, как водоросли в мутной воде, колышутся от сквозняка. Тикают часы в школьном коридоре. Дверь кабинета заперта на швабру. В школе ни души. Мамочка, лёжа на сдвинутых стульях, переворачивается с боку на бок, рассматривает свои руки. – Ты ещё хо? – спрашивает её Ваня, поправляя занавески. – Я не хо. Отвернись, я оденусь. В темноте мама босой ногой наступает на канцелярскую кнопку. Папа всегда выходил встречать маму на автобусной остановке, когда она поздно возвращалась со школы. Это его привычка. И в этот раз он сидит на скамейке один. Смотрит себе под ноги и о чём-то думает. Подъезжает автобус. Мамочка, прихрамывая, ступает с подножки автобуса на бровку. – Что? – Канцелярская кнопка. Наступила. – Больно? – папа берёт её под руку. – Больно, папа. Мама отдаёт ему сумку. – Пожалеть? – Наверное, нужно, пожалей... Силосные резервуары шевелятся от брожения. Зелёная жижа притягивает к себе. Я сижу над ямой и слушаю звуки, доносящиеся из нее, заткнув нос бумажками. Низко над лесом летит самолёт с тёмными иллюминаторами. Пассажиры в самолёте спят, а у пилота болит сердце. Пилот через девять лет утонет в речке Тисе. Кто это знает? Я это знаю, больше никто. От силосного зловония подобные глупые мысли и о маме, и о лётчике кажутся нормальными, и поэтому мне не стыдно говорить об этом. Той ночью в тёткином доме зажгли все лампы, распахнули все двери и окна, которые смогли открыть, и накрыли скатертью стол во дворе под чистым небом. Папа, сидя на корточках, мастерил гирлянду из лампочек на длинном проводе. Об этом его попросила мама, ей захотелось праздника и лёгкости на сердце. Лёля смыла с рук кровь и вылила воду из миски в тарелку собаки. Белая курица без головы, побегав по двору, забилась под куст. Папа, развесив гирлянду на заборе и деревьях, помахал мне рукой и пошёл искать внутри дома розетку. Лампочки зажглись, и двор

60


превратился в палубу красивого пассажирского корабля, плывущего в океане. Я поднял куриную голову и бросил её Жуле. И тут вдруг началась гроза! Внезапно! От потока дождя ветви деревьев стали похожи на мокрые волосы. Молния, на секунды освещая полнеба, с грохотом стала разделять мир на левую и правую стороны. Туча в форме искореженного ведра, шевелясь над лесом, сползала на землю. Все мы забегали и завизжали. Вымокший, я стал похож на старичка. Родители закрыли все двери и окна, убрали со стола посуду, выключили гирлянду и, забрав Жульку с собой, полезли спать на чердак. Дождь лил. Гремел гром. Было страшно и здорово. Лёля потащила меня в дом переодеваться. Потом мы вдвоём пили чай при свете керосиновой лампы; тетка боялась молнии и не включала свет. Потом она стелила постель и жаловалась на Лёдика: сын выпивал и не хотел работать. На стене висели фотографии моей бабушки Стефы и моего деда Миши, которого я никогда не видел. Дед умер не старым, давно; потянулся за вишенкой в саду и умер, от разрыва сердца. А сильный был, как я, два мешка пшеницы подмышками носил, да ещё на одной ножке подпрыгивал, вместе с мешками, разумеется. А к бабе Стефе мы поедем завтра, она живёт в двадцати километрах отсюда. Потом Лёля сказала мне, что пора ложиться спать. Задула лампу и пошла закрывать на засов входную дверь. Мне не хотелось лезть на чердак к родителям, я не люблю сено, оно колется. Я лёг на постеленную Лелей кровать в комнате со сверчком за печкой. Высохшее куриное крыло в перине мешало мне уснуть, ворочаясь, я стал перебирать в уме пережитое за день: закат в чертополохе; самосвалы с камнями; самолёт без огней; запах силоса. Спал я без снов; боялся, что приснится отвязанная Бэлла, и тогда уж точно мне не сдобровать. СВИНЬЯ Базарная улица в Немирове вела мимо кладбища с надгробными памятниками в виде чёрных, каменных деревьев, вниз к реке. Запряжённая в телегу лошадь, осторожно шагая, упиралась копытами в глину. Её ноги двигались вверх-вниз, как поршни в моторе. Кобылка, фыркая, сгоняла мошек с носа, мокрого от дыхания, и била себя хвостом по бокам. – Но! – крикнул дед лошади, держа в руках вожжи; от колдобин дед шатался на сиденьице: – Женька, подорожник приклей, я тебе говорю! Заражение будет, отрежут ногу до пиписьки. Дед был не в духе. Вчера, купаясь в речке, я разбил колено о камень, и ему об этом не сказали. – Мама вавку зелёнкой замазала, – согнувшись, я подул на ранку: – Я не боюсь заражения! Мой дед Базиль в тельняшке похож на пирата; ноготь на пальце его руки напоминает клюв попугая, а бритый череп – кокосовый орех. От деда пахнет вином. Я его люблю. – Никто ничего не боится! – бурчит дед, не отвечая на приветствия встречных. Я сидел в телеге на мешке с соломой. В одной руке у меня булка с вареньем, в другой – кнут. Лошадь слушалась меня хорошо. Когда говоришь Москве: «Тпррр», она останавливается и шевелит ушами; стебанёшь и крикнешь: «Но-о!» – двигается дальше, поднимая ногами пыль. Дед не знает, о чём со мной говорить, поэтому бранит Москву плохими словами. Кобылка всё понимает и улыбается встречным лошадям. Мой дед Базиль утром поругался с моей бабушкой Буней и велел ей убираться из дому ко всем чертям. Мамочка плакала, Буня ушла к соседям, а я от нечего делать гулял по двору. После завтрака дед резал гуся в сарае. А я наблюдал, как паук ест муху, которую я сам ему подбросил. После обеда вернулась Буня, взяла гуся за лапы и стала в тазике его ощипывать. Длинная шея гуся без головы напоминала шланг. Трезор, дворовой пёс со стоячими ушами, виляя хвостом, глядел то на гуся, то на Буню, то на меня и лениво зевал. По спине собаки, в лучиках солнца, прыгали кузнечики. Я присел рядом с Буней на стульчик. Она улыбнулась мне и попросила не пачкать мокрыми перьями руки. Сквозь листья деревьев в саду были хорошо видны столбы пыли и полосы света. Я показал на это пальцем Буне и сказал: «…красиво, когда ''столбы'' и солнце». Она ничего не ответила. Потом я отобрал муху у паука и раздавил его пальцами. Потом я обдирал «клей» со стволов вишен и ел его. Потом дед заставил меня переодеться, и вот мы едем на базар. Скоро поворот, за ним глубокий овраг, поросший соснами, потом крутой подъём до самого базара. – В горку я поеду, вожжи дай, – попросил я деда, перелезая на козлы. Слева показалась высокая глиняная стена, в которой было много дырок. – Дее? – А-а-а!? Но-о, Москва!

61


– Кто дырки насверлил? Черти? – Земляные птицы. Но-о, Москва! – Дее! – А? – Я по-маленькому хочу. – Пры-ы-ы! Москва встала и, опустив голову, посмотрела на меня из-под брюха. Я побежал к глиняной стене. Под норками, в которых действительно жили птицы, на земле валялись панцири жуков. Засунув руку в одну из норок, я нащупал в её глубине колючих птенчиков. – Дед, земляные птицы! Дед прикрыл глаза от солнца рукой. – Не тронь! Заразу подхватишь! Птенцы пищали и шевелились в моей руке. Я их не стал вынимать из норок. Стрижи кружились надо мной, пока я не отошёл от их земляных гнёзд. Оставшуюся дорогу до базара лошадью правил я. Домой мы возвратились вечером. Дед вывалил на стол гору мокрого творога. – Приготовишь завтра! – крикнул он Буне и ушел мыться. Когда совсем стемнело, мы сели ужинать. В столовой было уютно, пахло жареным гусем и печеньем. В комнату из кухни вела лестница из трёх ступенек, за шкафом валялся веник и разбитая чашка. Кошка лапкой вытирала мордочку. Я сидел у мамы на коленях, жевал гусиное крылышко, бросал в тарелку деда косточки и наблюдал за кошкой. Когда дед обсасывал кости, у него шевелились уши и блестели глаза. Тикали ходики на стене. Грузики в виде еловых шишек почти касались пола. У соседей во дворах лаяли собаки. Дед поел, вытер руки о штаны и вышел из дома на воздух. Буня включила радио. – Валька, собери со стола. Устала я. Ноги гудят, – попросила она маму. – Жеку уложу и сделаю. Сиди. По радио Зыкина пела: «Издалека долго течёт река Волга!..» Мама умыла меня над ведром и унесла в спальню. Я сразу заснул. Ветка ореха стучала по крыше. Я злился на ветку, но не мог проснуться. Снились мне живые стрижи и мёртвые жуки. До утра Трезор звенел цепью в саду, и кашлял дед за стеной. Прошло четыре года. Буня всё-таки сбежала от мужа и жила в Киеве у Генки, маминого брата. Базиль сильно пил тогда, летом спал в гробу, выставленном во двор, и пьяный мочился с крыши на соседей. Осенью пришла телеграмма от Зоси, маминой двоюродной сестры, в которой сообщалось, что дед при смерти. Генка ехать отказался, он был зол на отца из-за матери. Мама взяла меня с собой, и мы поехали: сначала на поезде, а потом автобусом до базарной площади, на которой у деда была велосипедная мастерская. К дому мы шли пешком, здороваясь с незнакомыми мне людьми. В дворике на стуле сидел худой старик в пальто, одетом на голое тело. Дед узнал маму. Заблестел ртом. Мама тоже заплакала. Под стулом валялась гильза. Дед оказался здоровым. Он испугался зимы и упросил Зосю послать телеграмму детям. Мама принялась готовить дом к холодам. Купила отцу свитер, постригла ногти и укоротила бороду. На этажерке в кухне с черным от копоти потолком я нашёл книжку Пушкина, покрытую плесенью, а в Буниной спальне – свинью, жёлтую от старости. Я не думал раньше, что свиньи могут быть таких громадных размеров. От излишнего веса свинья не могла стоять на ногах уже несколько лет. Звали ее Катруся. Дед с ней разговаривал по-польски и очень любил. Голова свиньи лежала в кухне, туловище – в спальне с заколоченными окнами. Пол в комнате прогнил от навоза и провалился. Уши свиньи касались копыт. Чтобы Катруся не ослепла, дед прорезал в её ушах квадратные дырки. Хрящи в прорезях обросли волосками, от чего уши напоминали очки, через которые Катруся смотрела на нас с ненавистью. Через неделю мама собрала чемодан и вынесла его во двор. Мы пошли к деду прощаться. Свинья не смогла развернуть голову в нашу сторону, она зарычала и ударилась боком о стенку. Мама взяла меня за плечи и выставила перед собой. – Пап? Дед, упершись подбородком в палку, спал. – Пап? Пора.

62


Дед проснулся. – Нам пора, – повторила мама и заплакала. Базиль показал на меня пальцем: – Кто он мне, Валя? Кого ты мне привела? Я его не помню. Уходите. После смерти деда Гена продал свинью мяснику. Чтобы вывезти её из дома, разберут стену Буниной спальни и погрузят Катрусю подъёмным краном в грузовик. Дом тоже продадут. На свою часть денег Гена купит машину, мама с папой – дачу, а Буня – памятник, в виде каменного дерева из чёрного гранита. ГЛАЗА ЗЕЛЁНЫЕ Петька Солодовников, сидя на стуле, весь день смотрит в окно. У него одна нога короче другой и нет мамы. Ходит он по комнате, прихрамывая, с палочкой. Отец сказал Петьке: «Сына, когда тебе исполнится десять лет, мы сделаем тебе операцию, и ты будешь как все». Петька ждёт, в августе ему исполнилось одиннадцать. Как-то я пришёл к нему в гости посмотреть в микроскоп на грязь под ногтями. Петька пригласил меня на кухню, долго молчал, вертя в руках майонезную баночку, а потом сказал: «Вишня, я считаю вот что: дворовые наши ребята – это маленькое племя без названия, и когда мы вместе, мы бессмертны! А когда каждый сам по себе, то... швах, пропадём». Я пожал плечами и подумал, что Петька очень умный, и ещё больше «зауважал» его. Петька достал из буфета микроскоп, поставил его передо мной на стол и ушёл в комнату кормить рыбок в аквариуме. Между прочим, нет никаких червей в грязи из-под ногтей, как говорила учительница. Я долго всматривался и ничего не увидел в этой грязи живого. Грызу теперь ногти с удовольствием. Вернусь к Петькиной мысли. Да, мы, мальчики – бессмертные, и боимся лишь одного на свете: пространства за пределами нашего двора, где таких же бессмертных мальчиков видимоневидимо! Наши враги – это ребята из седьмого дома. У них есть один жлоб – Вовка; так вот, этот Вовка дерётся не понарошку, а по-настоящему и, попав врагу деревянным мечом по пальцам, смеётся от счастья. Когда Вовка со своими против нас, победить мы не в силах. В нашей пятиэтажной «хрущёвке» я чувствую себя, как рыба в воде; я знаю всех её жильцов. В моём четвёртом парадном разбита лампочка и пахнет мочой: дядькам с улицы ближе всего добежать от пивной бочки на резиновых колёсах именно сюда. Люська Квартиркина, соседка со второго этажа, вынося мусорное ведро по дороге в магазин, всегда орет этим дядькам: – Чтоб вам, сволочам, отпало то, чем вы это делаете!!! Дура конечно, но справедливая. Баба Ида с первого этажа объясняет Квартиркиной: – Традиции рабочего класса, Люсенька, – Ида смеётся, упёршись толстыми руками о подоконник, – ничего не поделаешь. Не портите себе нервы. – Циники! – не успокаивается Люська, вытирая внутри пустое ведро газетой, и фыркая в сторону Иды, швыряет скомканную бумагу под ноги. – Шо вы говорите, финики? – не поймешь, издевается Ида над Люськой или шутит. – Циники, я говорю!!! Ида, вы перестаньте со мной так разговаривать! А то я тоже могу задать вам вопросы! Люська уходит в магазин, оставив ведро «на углу» мусорника. Двор пустеет. – Можно подумать, она лучше, – закрывая окно, сама себе бормочет Ида, не зная, с чего начинать сегодня работу на кухне. Каждое лето маляры из жилищно-коммунальной конторы красили стены в наших парадных до уровня своих ушей – в зелёный цвет, а что выше ушей и потолок – белили мелом. После ремонта жильцы мыли лестничные клетки, клали перед дверьми мокрые тряпки и открывали люк на крышу, чтобы проветрить помещение. Мы же: Цуца, я, Авдей и Маджай, – набрав полный рот слюны, совершали в таком же парадном седьмого дома «ритуальный плевок». Плевали на свежевыкрашенную стенку наших врагов. И пока слюна стекала по стенке к полу, каждый спичкой смешивал слюну с белилами, набирал «кашку» на кончик спички, как следует чиркал о коробок и подбрасывал её! Спичка прилипала к потолку и, догорев до «ножки», оставляла чёрные разводы копоти. Это было очень хорошо и красиво! Это было началом посвящения «воинов» в «вожди». Это было ошеломительное событие! После первого «подвига» следовал второй.

63


На третьем этаже, окнами во двор, жил Соколов. Человек с тонким голосом и лысым черепом – полковник в отставке. Целый день, просиживая на балконе в пижаме, Соколов следил за людьми во дворе и что-то записывал в тетрадочку. После «потолка и копоти», подпрыгивая буйными чертями под балконом Соколова, мы кричали полковнику: «Сокол-кастрат, ты птица без яиц!». Попрыгав, мы поворачивались к нему спинами, нагибались и показывали голые попы. Соколов, не выдерживая, начинал швырять в нас круглыми батарейками. Где он их брал в таком количестве, для меня до сих пор загадка. Увёртываясь, мы продолжали кричать ему, что он кастрат, набивая батарейками полные карманы. Эти батарейки мы дарили потом своим дворовым девочкам-подружкам. Вечером они вставляли батарейки в фонарики и, прислонив фонарик к подбородку, освещали лицо снизу вверх так, что лицо становилось «мёртвым трупом», которым мы пугали дворовую малышню и друг друга. С Соколовым жила жена маленького роста. Замечательно хорошая тётка. Она обычно хохотала над нами и, когда муж убирался в комнату, махала нам рукой. Мы ей тоже махали руками и кланялись, как артисты со сцены в театре. За батарейки девочки-подружки разрешали нам целовать себя в губы. Мы стеснялись, но целовали. И это тоже было очень хорошо! Самым опасным испытанием было «главное посвящение в вожди» – прыжок с крыши веранды детского садика. В песочнице садика, рядом с верандой, деревянная «шляпка» грибка была свалена набок, а его бетонная «ножка» торчала из земли, как штык. Для меня это оказалась самая неприятная история. Я боюсь высоты и смерти. Когда пришло моё время, прыгнул и я с крыши с закрытыми глазами. Спрыгнув три раза и приземлившись в песок рядом с бетонной «ножкой» три раза, я тоже стал вождём. Теперь вождей во дворе пятеро: Жендос Вишня (это я), Цуца, Маджай и Авдей; Петька Солодовников тоже вождь, но Петька с веранды не прыгал, у него короткая нога. Петька дрался с Лепской, кто это, расскажу в другой раз. А драка с Лепской, пожалуй, похлеще будет, чем прыжок с веранды и прочее! Год рождения вождей – одна тысяча девятьсот шестидесятый. Во дворе есть ещё пять мальчиков чуть младше нас. Это «воины» племени. Есть ещё штук семь совсем «мелких», но «вожди» в свою компанию последних не берут, называют их «малыми» и не обращают на них никакого внимания. Стемнело. Вожди сели на скамейку во дворе, воины обступили вождей, «малые» сбились в кучку у забора. Все приготовились слушать Солодовникова. У нас летние каникулы. Родители детям разрешают гулять допоздна. На улице тепло. Из палисадника пахнет жасмином, из песочницы – кошками, из домовых окон – жареной картошкой. – Пионеры улеглись, – наконец прошептал Петька и каждому вождю посмотрел в глаза. – В палате темно. Очень, ОЧЕНЬ тихо. Вожатые закрылись у себя в каморке, зажгли свечу и разлили портвейн... Опоздавший Маджай раздал семечки вождям и сел перед нами на корточки. Петька, спрятав семечки в карман, продолжает: – Мама Любы Литвак пошла вечером на работу и перед уходом велела дочери не включать радио на кухне, но Люба не послушалась маму и включила. Радио ей говорит: «Люба, Люба, быстро выключи меня! Зелёные глаза ищут твой город!» Кто-то справа от меня попросил подвинуться. Вожди сдвигаются плотнее. Петька продолжает: – Девочка не выключила радио, а радио ей снова говорит: «Люба, Люба, быстро выключи меня! Зелёные глаза нашли твой город, теперь ищут твою улицу». Девочка опять не послушалась. Радио говорит: «Люба, Люба, быстро выключи меня! Зелёные глаза нашли твою улицу, ищут твой дом». Девочка не выключает приёмник. Тогда радио кричит: «Девочка, девочка!!! Немедленно выключи меня! Зелёные глаза нашли твою квартиру!» Девочка испугалась и выключила. Тут раздался звонок. Люба открыла дверь: там зелёные глаза!!! Вожди на скамейке пошевелились и прижались друг к дружке плотнее. – Дальше, – сказал Авдей, шмыгая носом. Довольный Петька продолжил: – А дальше вожатые ещё одну бутылку портвейна открыли. Тень от бочки с крыльями пролетела по спальне бесшумно. Зеркало на стене треснуло. Пионеры в палате не шевелятся, прислушиваются. В парке заскрипели деревья, и закричал козодой... Цуца сжимает мой локоть. Петька продолжает: – В глубине особняка, в кабинете директора лагеря, глухо бьют старинные часы. Бум. Бум. Бум... на втором этаже распахивается дверь балкона...

64


Маджай достаёт папиросу. Петька продолжает: – Перед обедом директор получил письмо в красном конверте с сургучовой печатью, закрылся у себя в кабинете и больше не выходил оттуда. А часы всё бьют. Пионеры считают удары. «Двенадцать», – говорит самый смелый пионер. Луна выскальзывает из-за тучки, всё пространство между сараями и столами под навесом заливается жёлтым светом, тень столетней берёзы становится похожей на огромную, изогнутую, твёрдую какашку с ослиными ушами. Воздух начинает вибрировать. Мы выдыхаем: «ага» – и трёмся друг о дружку боками, как пингвины. Цуца застёгивает на рубашке пуговицу. Петька продолжает: – «Сквозняк», – прошептал самый смелый пионер. «Как из могилы», – пискнула самая смелая пионерка. Остальные зажмурились и пожалели, что поехали отдыхать в пионерский лагерь на вторую смену. Вожатые к тому времени задрали головы и, взявшись за руки, затянули песню; они думают, что поют о любви, а на самом деле вожатые воют!!! Вдруг... дверь в спальню распахнулась, занавеска от ветра взлетела к потолку, хлопнула форточка, и по лунному следу на паркете в комнату вошла горбатая, очень худая, чёрная женщина. – Откуда она взялась? – шепнул на ухо мне Цуца. Я подумал: «Боится, а семечки жрёт, гад; изо рта вон как семечками бздит». – С кладбища, придурок, он забыл сказать, что в лесу кладбище. Я его отодвинул от себя. Цуца обиделся. Петька понизил голос и, пригнувшись к земле, стал шарить руками, будто бусинку в траве искать: – Чёрная женщина с распущенными волосами, не касаясь пола ногами, приблизилась к детям. Руки её висят, как плети. С пальцев стекает фосфорный свет. Ногти на ногах белые. Вместо глаз – дыры. Рот – кровавая мякоть. За ней плывёт лошадиная голова и скалится, а ржания не слышно... Женщина подходит к пионерке Свете Литвак, наклоняется и... «ОТДАЙ СВОЁ СЕРДЦЕ, СВОЛОТА!!!» – Петька вопит дурным голосом и хватает Цуцу за бок… «ОТДАЙ, ОТДАЙ!!! СЕРДЦЕ МНЕ СВОЁ!!!! МНЕ НАДО!!!..» Цуца, вскидывая руки «вгору», падает со скамейки навзничь, на земле переворачивается и на четвереньках мчится к «малым»! «Малые» с писком разбегаются! Остальные тоже подпрыгивают с мест: «АААААААА!» и «ЁЁЁЁЁЁЁ!» – орём мы. Потом мы все хохочем и обнимаемся! Петька смеётся громче всех. Потом просим Петьку рассказать об «автобусе-мясорубке», но в девять часов ровно Солодовников уходил домой. У него договор с отцом, который он никогда не нарушает. Петька уходил, а мы оставались. Кашляли. Переговаривались. А может, и нет: я хорошо не помню сейчас, как всё было на самом деле. Помню, что кашляли. Это – точно. НОЖКИ ЭМИЛЯ Из-за блохи, которую я нашел в хвосте дворовой собаки Рабле, у меня шрам на верхней губе. Когда я эту собачью блоху посадил на голову Людки Лепской, она толкнула меня в грудь, я потерял равновесие и упал на перочинный ножик, которым ребята играли в «землю». Было больно, врач зашивал мне рану без наркоза, я трогал языком ниточки на губе и думал – блохи потому не нравятся всем, что они кусаются и их много. Когда вырасту, стану носить бороду, прикидывал я про себя, сидя у врача, борода прикроет шрам, его не будет видно. Я и сейчас так думаю, отращу усы, пожалуй, после школы. Взрослым я хочу быть красивым и умным, чтобы нравиться женщинам. Лепская была старше на пять лет, и она дралась. Петьку Солодовникова она почти убила. После её удара кулаком в грудь Петька потерял сознание, а когда оклемался, сказал: – Я понял, робя, она за отца мстит. Его не любят люди в нашем доме, она и мстит за него. Она не злая. Помогите встать. Отец Людки, Эмиль, был цыганом. Он болел тяжёлой формой диабета и не мог ходить даже по комнате. Ноги его напоминали гниющие мясные пни; вокруг его шеи роились мошки, а белый язык пах ромашковым отваром. Сколько я его помню, Эмиль сидел на балконе в креслекачалке и курил крепкие кубинские сигареты. Когда Людка выходила к отцу проведать его, мы, как карпики, которым сыплется горох с небес, кружились под балконом, высматривая её ножки. «Лепа, дождись ветра!» – кричало наше племя девушке. Лепская не обращала на нас никакого внимания. К тому времени она сделала аборт и хранила в трёхлитровой банке заспиртованный зародыш в своём холодильнике. Об этом рассказала Лорис, её подружка, с которой она поссорилась и тоже подралась.

65


Людка любила отца. Она ухаживала за ним так, как ухаживают за машиной, на которую долго-долго копили деньги. В восемь, в двенадцать и в четыре Лепский выпивал стакан портвейна, закусывал горстью поливитаминов из металлической банки и выкуривал сигарету. Эмиль давно хотел умереть. В августе ветер вокруг его качалки уплотнился в серые колонны, к колоннам начали цепляться седые волосы цыгана… и вместо портвейна, в полдень, Эмиль выпил фотопроявитель. Тогда стояла такая жара, что на солнце асфальт был мягким. Голуби, открыв клювы, тяжело дышали. Они не летали, а ходили по земле, как ходят люди. Настурции на подоконниках квартир пожелтели. Старики днём держали ноги в холодной воде, а ночью спали без одежды. В день похорон я провёл пальцем за правым ухом своей головы, понюхал палец: от пота палец пах кислым яблочком – вот какая была жара! На следующий день после смерти Эмиля баба Вера пошла по квартирам, собирать деньги на похороны. У неё болела печень, поэтому она не поднималась выше второго этажа и денег набрала немного. Собранные деньги баба Вера передала Людке. Людка их приняла и не поблагодарила. Людка не плакала, нет. Она покрасила голову хной, старшему брату, который учился в семинарии, отправила телеграмму: «Папа умер тчк похороны послезавтра тчк», и до похорон из дома не выходила. Брат на похороны не приехал. В десять часов двери в парадном сняли с петель. Мужчины вынесли гроб на улицу и, опустив его на две табуретки, стоящие под окнами Петьки Солодовникова, отошли в сторону. К стене прислонили венки и крышку гроба. В том месте двора, где обычно сушили бельё, Эмиля ждали музыканты. Вынесли Эмиля. Оркестр заиграл похоронный марш. Большая выгнутая труба в оркестре заглушала звучание других духовых инструментов. Барабан бил отлично. Люди в соседних домах захлопнули форточки и зашторили окна. Было жарко. Бабы заплакали. Мужики, пошаркав ногами, громко задышали. Во двор задом въехал автобус, в него задвинули гроб. Из гроба торчала распухшая голова покойника. Было страшно смотреть на мёртвого цыгана. Автобус уехал. Женщины разбросали по земле астры. Оркестр перестал играть. Музыканты прокашлялись. Людка раздала им деньги. Все разошлись. Остались растоптанные цветы и мятая трава в том месте, где стояли музыканты. На мягком асфальте от ножек табуретов, на которых покоился гроб, образовалось восемь аккуратных квадратных вмятин. Кто-то назвал их «ножками Эмиля» и присыпал землёй. После обеда прошёл куриный дождь, ласточки расселись на проводах, и многие наши, взявшись за руки, вышли погулять на свежем воздухе. Мы с Маджаем проболтали до ночи, сидя во дворе на моём любимом столе. Потом всё надоело, стало скучно, захотелось домой. Забрав «Вечёрку» из почтового ящика, я открыл ключом дверь, единственную на лестничной клетке не обитую дерматином, и вошёл в коридор. На кухне шумела газовая колонка. Мама стирала в ванной. Папа смотрел телевизор, положив ноги на стул, тарелка с едой стояла рядом, на паркете. – Явился! – мамочка встретила меня в коридоре босиком, с мокрым лицом. Мне хотелось в туалет, я пританцовывал на месте. – Сколько раз я тебя звала? Мама улыбалась. – Я не считал. Я туда хочу. – Пожалуйста. Кто тебя держит? Получив подзатыльник, пописав и умывшись, я лёг в постель, обхватил подушку руками (без этого я не могу заснуть) и, закрыв глаза, представил, как ласточки под карнизами на крыше давно уже спят, моргая глазками во сне, часто-часто. Утром дворничиха смыла из шланга землю под окнами Петьки Солодовникова. Асфальт высох. «Ножки Эмиля» остались... ТАНК МАДЖАЯ В центре детской площадки, засаженной каштанами, вкопан деревянный стол. Я люблю сидеть на этом столе и наблюдать за тем, что творится вокруг. Вокруг – это значит в круге моего двора, где живут все мои друзья и соседи. Отсюда, со стола, хорошо видно, как в окнах нашего дома с наступлением сумерек зажигаются огни. Как комнаты с невысокими потолками наполняются золотым светом, исходящим от одинаковых люстр на пять плафонов, отчего дом становится похожим на огромное блестящее зеркало или корабль, над которым плывёт пульсирующая звезда с востока на запад. Звезда – это спутник, я всегда слежу за ним до конца,

66


пока он, укрытый красным светом, не пропадает. Со стола видно, как очень хорошие люди, отработав заводскую смену, переодеваются в домашнюю одежду и, чтобы перед ужином надышаться воздухом, выходят на балконы. Облокотившись о перила, хорошие люди сначала плюют вниз, на асфальт, следя за тем, куда попадёт их плевок, а потом начинают разговаривать друг с другом о жизни. – Ну, чего в мире делается?– один кричит другому, рукой машет, мол, здравствуй. – А счастье, вроде! – У всех? – У наших – точно! В темноте огоньки от папирос то вспыхивают, то гаснут. Первый не выдерживает паузы: – Наши сто тысяч китайцев лазером порезали. Слыхал? Второй не спеша затягивается и, стряхивая пепел, отвечает: – Слыхал. На острове каком-то. – На Дамаском… – Молодцы! – А то! Жрать нечего, они и попёрли на пограничников живой стеной. Мао приказал трещотками воробьёв поубивать, воробьи китайцам рис сожрали. – Кого поубивать? – Воробьёв! – Это как? – Затрещали трещотками все разом китайцы, птички полетали и попадали от разрыва сердца. Они больше двадцати минут летать не могут, без отдыха. Слыхал? – Их миллиард. – Кого? – Китайцев. Огонёк от папиросы зажигается и погасает. – Воробьёв больше… – На парочку… У соседей одинаковые наколки на груди, железные зубы во рту и ноги с жёлтыми пятками в войлочных тапочках. Пахнет жареной на растительном масле картошкой. Из открытых окон слышно, как в работающих на всю громкость телевизорах люди поют, смеются, разговаривают. Есть в нашем дворе ещё забор, за которым детский садик. Веранды в детском садике разрисованы божьими коровками. Днём над садиком летают ласточки. У мусорных бачков сидят коты. На дорожках валяются спички. Вдоль забора растут кусты c удивительными листьями: если эти листья растереть руками, ладони становятся колючими и горячими. Рядом с кустами у ворот утоптанная полянка с колодцем канализации, на дне которого лежит высохшая кошка. Я к люку не подхожу, у меня кружится голова от глубины колодца. Шахта в канализацию узкая, в неё только Маджай может спускаться. Вылез он как-то оттуда, перепачканный грязью, и говорит: – Там кошка мёртвая на мешке лежит. Жендос, я чего подумал, мы что, тоже помрём? Я пожал плечами. По выходным, когда в детском садике нет детей, сторожит его Баба – женщина в платке, халате и здоровенных резиновых сапогах. Она сидит перед входной дверью на стульчике, слушает передачи по радио и чистит ножиком картошку на неделю вперёд, для всех детей. Боимся мы эту Бабу ужасно, кто-то сказал, что у неё во рту нет нёба и если заглянуть ей в рот – видны мозги. Как-то я залез на здоровенную иву, растущую у крайней веранды и стал оттуда размахивать руками, сам не знаю зачем. Вдруг из дома садика выскочила Баба и с криками побежала к иве. Ребята разбежались, а я, не удержавшись на ветке, соскользнул вниз, как на санках с горки съехал. Упав на забор, я повис, зацепившись рубашкой на его штакетинах, только ручки и ножки болтались у меня в разные стороны. Баба сняла меня с забора, поцеловала и, поставив на ноги, сказала: «В рубашке ты родился, иди к маме». Оказалось, я даже не поцарапал спины, падая с такой высоты, но мама, обнаружив дырки на рубашке, отлупила меня по спине линейкой. Я после этого, назло маме, поднимаю над головой чугунный утюг, стоя перед зеркалом в её спальне, и от пола отжимаюсь на кулаках по десять раз, как «хунвейбин»; ведь нужно быть сильным и смелым, так пишут в американских книжках об индейцах. В школе учителя говорят, что американцам верить нельзя, потому что американцы всем в мире доказывают, что они лучше нас. А это большой вопрос, кто лучше! Мой папочка считает, что раз войну с немцами выиграли мы, значит,

67


лучше – мы. Лично я то верю, а то не верю американцам, но утюг по утрам выжимаю, на всякий случай; мне хочется, чтобы на бицепсе, когда руку в локте согнешь, синяя жила выступила; я думаю, это очень красиво, когда рука с жилой. Всего один раз в жизни мне так повезло: я нашёл кошелёк, в котором был сложенный пополам червонец и комсомольский значок. Кошелёк лежал на бордюрчике фонтана совершенно мокрый. Кошелёк со значком я выбросил, деньги спрятал в карман и решил рассказать, как неожиданно для меня и моих дворовых друзей закончилась игра в индейцев, а с этой игрой и детство, пожалуй, закончилось тоже. Виновата в этом оказалась Райка Лещинская. Она десять лет жила в нашем доме с инженером Гаманковым. После автомобильной аварии и неудачной операции из локтя Гаманкова настолько выпирала кость, что он царапал этой костью стены и никогда ни с кем не здоровался. Гаманков был мрачным, худым человеком. У Райки и Гаманкова рос сын Владик, низенький такой придурок, который редко появлялся во дворе, он не был даже «воином» в нашем племени. Мы его плохо знали и считали маменькиным сынком. Потом произошло то, о чём неделю после сплетничали тетки на скамейках. С Гаманковым Райка развелась, узнав, что у свекрови растет в положенном для животных месте хвостик, да-да, хвостик – тонкий такой, кожаный, закрученный, как у поросёнка... Хвост в роду Гаманковых передавался по женской линии. Райка мечтала о дочери, рисковать она не могла. После развода Райка встретила Лещинского и вышла за него замуж. Через год родилась бесхвостая Светка, которую баба Вера, живущая у Райки на правах приживалки и няни, называла «семечкой» – такая Светка была маленькая. Спускаясь по ступенькам парадного во двор, майор Лёня Лещинский с женой смотрелись изумительной парой. Лёня поддерживал Райку под руку и, забегая чуть вперёд и наклоняя голову к погону, мурлыкал от удовольствия. Райкины салатовые туфли на высоченном каблуке выглядели заграничными, очень дорогими и делали ее похожей на американскую кинозвезду Мэрилин Монро. Белые начёсанные волосы увеличивали размеры её головы, и, казалось, дунешь на Райку – и разлетится она по воздуху лоскутками, как одуванчик. Райка улыбалась всем встреченным соседям во дворе, уже просто так, по привычке дамы, работающей секретаршей в министерстве. Она говорила людям комплименты, не помня их имен. – Добрый вечер, женщины! – шептала Райка соседкам и гладила их по головам, как кошек. Дворовые тётки стеснялись её, поэтому только молча кивали в ответ. Под ручку Лещинские шли в кинотеатр, наслаждаясь вечером и хорошей погодой. Пахли розы. Болонки бегали за велосипедами. Высоко в небе летали самолёты. После фильма Лещинские ели мороженое в фойе кинотеатра. Потом курили в скверике. Райка это делала демонстративно, снисходительно прощая недружелюбные замечания советских граждан. В те времена курящая дама в общественном месте считалась неприличной женщиной. Домой супруги возвращались глубокой ночью на такси. Когда Лещинский отбывал на военные учения, а это бывало часто, Раечка преображалась. Она снимала парик, да-да, расчёсывала волосы, переодевалась в халатик, обувала шлёпанцы на босу ногу и садилась во дворе на скамейку, как простая, добрая мещанка. Соседкам говорила, что так она отдыхает от мужа. Был воскресный день – скучный, долгий, жаркий. Дворовые тётки, по обыкновению разговаривая о всякой всячине, присматривали за детьми. «Мелкие» ковырялись в песочнице, мы играли в футбол на площадке для сушки белья с ребятами из соседнего дома. Закончился первый тайм. Запыхавшись и согнувшись в пояснице, наши уставились в землю, чтобы отдышаться. – Смотрите, Мэрилин Монро, – сказал нам Петька Солодовников, который был в этой игре судьёй. Он присел на корточки и кивнул в сторону Райки, загоравшей на скамейке. – Кто? – Авдей был не в духе. – Мэрилин Монро, любовница американского президента Кеннеди, актриса такая. – Не знаю. И что? – Мамаша Влада Гаманкова очень на неё похожа. – И что? Петька улыбнулся. – Да ничего, но интересно, когда чувиха достала Кеннеди любовью, мафия ей клизму с ядом сделала. Классно, а!? – И правильно сделала. Свисти.

68


– Отдыхайте. У вас есть пять минут, – сказал Петька и отошёл в сторону перевязать бинт на больной ноге. Мы уселись на землю и стали рассматривать мамашу Владика Гаманкова. Райка лежала на спине, подложив под голову руки и вытянув ноги по обе стороны скамеечной доски; её ноги напоминали вёсла, вставленные в уключины деревянной лодки. Чтобы нос не покраснел от солнца, она наклеила на переносицу кусочек бумажки, а лоб и щёки, блестящие как новогодние ёлочные шары, смазала растительным маслом. Глаза у неё были прикрыты, казалось, Райка спит и улыбается во сне мужу. Время, отпущенное на отдых, прошло. Петька дунул в свисток. Начался второй тайм. Через час мы проиграли со счётом три – один. К концу матча Райка проснулась и, не открывая глаз, села, прислонившись спиной к забору, руки у неё остались повернутыми тыльной стороной к солнцу, а ноги, длинные и голые, в комнатных тапочках, были неестественно расставлены в стороны. – Зырте! Цуца кивнул головой, увидев её ноги. – На что? – Туда смотрите! – Куда? – На ноги. – Ноги как ноги. Парафиновые свечки напоминают. Цуца выругался и зло посмотрел на Авдея с Петькой. – Ноги расставлены как! Мне всё понятно теперь, всё ясно, как божий день теперь мне! Цуца сломал спичку. – Что тебе понятно? Ты же с насморком! Мы, ещё не остывшие после матча, ходили кругами и злились друг на друга. – А ты козёл, Жендос! Ты посмотри, как она сидит! Она от переёба так сидит! От страшного, жуткого переёба! Ребята остановились, обдумывая Цуцыны слова. – Ага, как будто жердь сожрала. – Не может этого быть! Цуца стукнул себя по лбу. – Хрящи закостенели у бабы! Ноги всё время раскорячены! – Хрящи не костенеют!!! Авдей, я и Маджай окружили Цуцу. – Точно!? Цуца нервничал: – Ну, вы откуда знаете, костенеют хрящи или не костенеют? Чего ж она их сдвинуть не может?! – Точно! До этого происшествия все мы «это» делали поодиночке. А сейчас, представив Райкины раздвинутые ноги, вожди, выстроив друг за дружкой воинов, повели племя на веранду детского садика. Цуца из дому принёс медицинский анатомический атлас. Положил его на пол. В этом атласе женские половые органы были очень подробно нарисованы и напоминали мордочку летучей мыши, питающейся кровью травоядных животных (я тогда читал в книжке по зоологии об аргентинских мышах-вампирах и рассказал об этом сходстве мышей с женскими гениталиями ребятам). Ребята выслушали меня очень внимательно, но молча. Мы сели в кружок и расстегнули штаны. Всем вдруг показалось, что если мы это сделаем вместе, вот прямо здесь, на веранде детского садика, то мы сразу же превратимся в особенных людей, что мы обратимся в «суперчеловеков», что мы содеем то, на что не каждый простой человек способен. «Простому человеку будет стыдно делать это с кем-нибудь в компании!» – крикнул Авдей и сдвинул ноги. В глаза друг другу мы не смотрели. Маджай отказался идти с нами. Он остался ждать нас во дворе и следить за дворовыми девочками-подружками, чтобы те не подглядывали. Притоптав ногами песок, Маджай нарисовал пальцем большущий немецкий танк с крестом и высоко поднятым в небо дулом. Лёг на спину и стал улыбаться. Прошло чуточку времени. Мы закончили рукоблудие. Через дырку в заборе к нам пролез Надык. Как он узнал, где мы, я не знаю. Мы застегнулись.

69


– Робя! – Надык покашлял: – Врачиха говорила пацанам старших классов: у онанистов на ладонях волосы растут – чёрные такие! Все осмотрели ладони. Цуца вытер пальцы о доску: – Домой пойду, – Цуца споткнулся о ступеньку веранды и ушёл. Атлас он забрал с собой. Жёлтый кот побежал за ним, подняв хвост, как шпагу. Маджай со двора крикнул: – Осторожно, они собираются. – Кто? – ДЕВОЧКИ-ПОДРУЖКИ! БЛИН! – Держи их. Мы сейчас. Ребята стали приводить одежду в порядок. Петька заправил рубашку в штаны и тихим голосом сказал: – Врачиха врёт. Этого никогда не случится! Волосы на ладонях не растут. – Помолчав, он добавил: – Я тоже пойду. Дураки мы какие-то. Авдей ногами затёр белые пятна на полу. Я застегнул ширинку и, обозвав друзей кретинами, тоже ушёл. Маджай что-то ещё кричал со двора, но я уже не слышал что… После этого случая вместе мы больше никогда не собирались и ни в индейцев, ни в футбол, и вообще ни во что другое больше никогда вместе не играли. Всем вдруг стало неудобно скакать друг перед другом в перьях и делать вид, что ничего не случилось на веранде детского садика. Мы совершили тогда то, чего нельзя было исправить! Мы переступили черту возможного откровения! Мы перегнули палку! Получалось теперь, если подумать, мы не «племя бессмертных мальчиков, которые всегда вместе и поэтому бессмертны», а обыкновенная «дворовая ссыкопехота», повзрослевшая за лето, ни на что теперь больше не годная, как только думать о женщинах и стесняться их! На деньги из найденного кошелька я купил книжку «Моя семья и другие звери» Даррелла, а ещё, в букинисте на улице Ленина, коричневый том Брема о черепахах. Фотографию Джеральда Даррелла я приклеил к стенке в своей комнате рядом с фотографией Пришвина и географической картой двух полушарий, подаренной тёткой Валей мне на четырнадцатилетие. А Брема теперь я читаю всё время. Даже сегодня, плавая в ванной, читал и подчёркивал карандашиком самое интересное. Подчёркнутое я переписываю потом в блокнотик, и вот что я понял о черепахах: живут они, не торопясь, одиноко, но до ста лет живут и счастливы! Теперь я хочу научиться жизни у этих черепах. Счастливым каждому быть хочется до самой старости! Да? Ну, я – пошёл. Сегодня мне больше не светят развлечения. «КЫ-КЫ-КЫ» Ты спрашиваешь, что интересного в моём городе ночью? Я отвечу тебе: до самого рассвета ни в одном окне на нашей улице не горит свет. За нашу улицу, да что там, за весь наш район Отрадный с одинаковыми кирпичными пятиэтажками, гаражами, погребами, будками, столбами я ручаюсь. Ночью наши спят, потому что днём работают на заводе. Ровно в шесть часов утра из радиоприёмников звучит гимн Советского Союза, пикает шесть раз, и начинается трансляция новостей. Народонаселение, поворочавшись с боку на бок, пробуждается. Мужики, свесив ноги с кроватей, ещё некоторое время посидят, рассматривая пальцы на руках, раскачиваясь взад-вперёд, а затем, крякнув и натянув носки на немытые с вечера ноги, примутся бродить по комнатам и чесаться. Выпьют воды из чайника, найдут папиросы в кармане брюк, прикурят от конфорки, сделают первую затяжку. Свет в комнате пока не станут включать, чтобы не разбудить детей. Наши дети спят до семи. А тем временем за окнами сереет. Воробьи на веточках деревьев пыжатся от холода. Жены мужиков сползут на животах с высоких кроватей вслед за мужьями, наденут халаты, шаркая ногами в тапочках, закроются в уборных, покакают, умоются и, поправив пальцами брови перед зеркалом, побредут на кухню готовить завтрак. Таким утром трудно любить Родину. Таким утром хочется заснуть и не проснуться. Летом с Шурой Танцюрой (Цуцей) произошла неприятность. Он попал в милицию за драку. Мама Шурика тогда сказала мужу: «Мишка, двор и друзья во дворе до добра твоего сына не доведут, нужно что-то делать». И Цуцу в сентябре перевели в математическую школу на Чубаря, подальше от нас. Теперь Цуца до самого вечера оставался в математической школе на

70


дополнительные часы по математике. Так он рассказывал родителям. Мы же знали правду: в новой школе Шура познакомился с фарцовщиком Филей и стал после уроков уезжать с ним на Печерск, продавать заграничные вещи богатым мальчикам и девочкам из центра города. У Цуцы появились деньги, джинсы и Лиля Балашова. Тогда же Цуца с родителями переехал в девятиэтажный дом, стоящий напротив нашей пятиэтажки под углом на противоположной стороне улицы, и я, наконец, рассказал ему то, о чём давно хотел рассказать: о мечте создать тайное общество! «Ты мой лучший друг, – толковал я ему, – и общество я должен создать именно с тобой, потом к нам присоединятся ещё, и ещё, и ещё, и, когда нас станет много, мы все вместе решим, как обрести бессмертие. Цуца, – говорил я ему, – каждое тайное общество должно иметь свои ритуалы, пока мы вдвоём, у нас будет всего лишь один ритуал – «церемония огня», мы будем с тобой в особые тёмные ночи подавать друг другу сигналы огнём, а потом ещё что-нибудь придумаем». Шурик выслушал меня, подумал и сказал: «…ты прав Жендос – умирать неохота», – и на общество, цель которого достижение бессмертия – согласился! Наступили те самые тёмные ночи, без луны и звезд на небе. В полночь, голый, завернувшись в простыню, я зажигал от спички свечу на своём балконе и начинал поднимать и опускать её, будто гладил живот большого лохматого зверя, вставшего на задние лапы. Так я исполнял ритуал, о котором мы договорились, я подавал Цуце знаки пламенем. Цуца со своего балкона в девятиэтажке отвечал мне таким же крестом. От умиления от происходящего у меня выступали слезы, першило в горле, болел живот. Я был счастлив! Начертить огненные кресты мы успели всего четыре раза, после чего нас выследил черт с лысым белым лбом! Из квартиры панельной пятиэтажки, тютелька-в-тютельку напротив моих окон, вдруг вспыхнула еще одна ТАКАЯ ЖЕ, КАК НАША, – свеча. Я тогда очень испугался, увидев, как вместе с нами кто-то третий, черт с лысым белым лбом, опускает и поднимает свечу, предлагая свою дружбу! Я по телефону рассказал Цуце о чёрте. Цуца сказал, что больше не хочет бессмертия, что я идиот и что я надоел ему. А потом его чуть было не сварили в смоле. Об этом, собственно, и рассказ. В то время, когда я думал о чёрте с белым лысым лбом, к нам во двор стал приходить необычайной физической силы человек с умом семилетнего ребёнка. Звали «существо» Тараном. Целыми днями Таран шатался по окрестным магазинам, проверяя перочинным ножиком щели в витринах, чтобы найти провалившуюся туда монетку-грошик. Откуда приходил Таран никто не знал. Его боялись; громкий смех его, утробное «кы-кы-кы», был похож на бычий кашель (когда тореро пронзает шпагой бычье лёгкое); а смеющийся его рот – на плывущего в воде ужика. А дальше случилось вот что. На пустыре, между овощным магазином и заводской столовой, мы пекли картошку. Мы это делали часто, когда вечером больше нечем было заняться. За столовой было ещё одно поле, во много раз больше нашего пустыря, и ребята, начитавшись Фенимора Купера, называли это поле «прерией». Сидя на ящиках, мы жарили нанизанное на палочки сало и, глядя на огонь, слушали Цуцу. Картошка ещё не протыкалась ножиком, нужно было ждать, мы и ждали. Цуца рассказывал нам о циклопах. – Полифем родился с одним глазом и страдал полифекалием… – Чем? – Авдей затянулся папироской и передал её мне. – Срал он много, Авдей! Понимаешь? Своим дерьмом Полифем мог удобрять целые поля. Одиссей боялся, что циклоп похоронит его в этом говне, поэтому прятался Одиссей от чудовища в его же пещере! Умный Петька Солодовников скучал и царапал руку гвоздиком. – Цуца, расскажи лучше о Лильке, как ты там говоришь – «минет Лиля делает, будто рыбу с костями ест»… красиво сказано. Это расскажи, о циклопах скучно... – Не мешай! О циклопах интереснее. В последнее время с Цуцей происходили некоторые странности: он перестал обращать внимания на то, что ему говорят или просят, он стал заносчив, высокомерен, деньги, заработанные у Фили, Цуца показывал всем, чтобы мы знали, сколько у него этих денег. Мы привыкли к «Шуриному жлобству» и не обижались на него. Но! В тот вечер из кустов «прерии» вышел Таран в брезентовых штанах и синей майке. Он подошёл к огню и поздоровался с нами. Цуца не обратил на Тарана внимания, он продолжал рассказывать о циклопах. То, что произошло потом, я вижу как чередование чёрно-белых фотографий на экране. Вот первая: «Мы сидим у костра». Вторая: «Над нами дождевая туча и луна». Третья: «Таран греет руки со скрюченными пальцами над

71


костром». Четвёртая: «В стороне от нас на кирпичах стоит котёл со смолой, которой днём заливали крышу столовой». Пятая: «В неостывшем котле булькает чёрная жижа». Шестая: «Таран хватает Цуцу и на вытянутых руках несёт к котлу». Седьмая: «Таран держит Цуцу над котлом». Восьмая: «Цуца в руках Тарана напоминает мешок с вложенным в него куском фанеры». Девятая: «Цуца кричит. Таран смеётся. Трясет его и говорит, обращаясь к нам: «Кы-кы-кы!!! Хлопцы! Бздишь, жидяра! Кы – кы-кы!». Десятая фотография: «Таран бросает Цуцу на землю, вытирает руки о брезентовые штаны и ногой бьёт Цуцу в живот». Последняя: «Таран громко: ''Пацаны, это ему чисто для здоровья! Не бздите, я ушёл!'', и смеясь: ''Кы-кы-кы! Кы-кы-кы! Кы-кы-кы!''», Таран уходит туда, откуда пришёл, в «прерию». Пропадает в темноте. После этого случая Цуца побрил голову. Впервые мы слушали «Битлов», сняв обувь у Цуцы в прихожей с бокалами в руках. Его родителей не было дома. Вина было достаточно. Шура играл на пианино и чесался от удовольствия. Мы кричали ему: «Громче, громче, Шура! Громче! Ты живой! Кы-кы – Кы! Кы – Кы – Кы – Кы-кы – Кы!» И лысый Цуца пел: «Let it be! – Пацаны… Кы-кы-кы... Кы-кы-кы – Let it be!» А мы пьяненькие: «Кы-кы-кы! Кы-кы-кы! Кы-кы-кы!!! Let it be! », а Лилька Балашова танцевала босиком, а Крещатик, как гусеница, упавшая с ветки в муравейник, шевелился от машин и пешеходов, а мы: «Кы-кы-кы! Кы-кы-кы! Кы-кы-кы!»… а было хорошо!.. а вина было достаточно!.. а через какое-то время в моей голове такая вот малюсенькая и вредная черепашка спрашивает меня: «Жендос, а тебе интересно жить?» Она шевелит ножками и смотрит в небо, а я не знаю, что ответить черепахе… Прошёл год, черепашка «Кы» осталась со мной. Расскажи я людям о говорящей черепашке в голове, подумают – свихнулся. Нет, я не свихнулся. Мне мама в детстве объяснила: «В тебе, Солнце, много ''женского начала'', ты должен был родиться девочкой». Я не понимал тогда, что это значит. А теперь вот понял и решил: права была моя мама, и пусть моё «женское начало», если уж оно есть во мне, как бы «склеится» в говорящую черепашку «Кы», о которой никто, никогда, ничего не узнает. Хорошо я придумал?.. КЫ – КЫ – КЫ!!!! Хорошо. Слушайте же теперь её, Черепашку, она вам расскажет лучше: о себе, обо мне, о вас.

РУССКИЕ 1. Я так устал, я так устал, моя родная… Кругом есть жизнь, во мне – лишь пустота. Ты где-то рядом, но тебя – не знаю, Виной тому – не ты, а только я. В. Иванов

Дельфин улыбался. Когда ему нажимали на лапку, он, под веселую плясовую музыку, начинал смешно вертеть хвостом, а на мягких белых щеках кругляшами загорался румянец. Игрушки продавались прямо на улице, возле подземного перехода. Накрытые прозрачной пленкой, они разноцветной грудой лежали друг на друге, и только для этого плюшевого заводного дельфина было отведено отдельное место на углу стола. Молодая женщина в бежевом плаще, проходя мимо, замедлила шаги. – Смотри, какой забавный, Виталь. Давай Ольгуньке купим, – обратилась она к своему спутнику, высокому мужчине с усталым, напряженным лицом. – Конечно, покупай, Лидусь. Разве я против? – рассеянно ответил он, кажется, даже не расслышав, что именно она предлагала купить. – Ладно, потом. Опаздываем, – махнула Лида рукой, не без сожаления оторвав взгляд от игрушки.

72


Электричка пришла новая, не привычная зеленая, а ярко-голубая с продольной желтой полосой, чистенькая, будто только что вымытая. Сиденья пахли кожей, а по черному табло над дверью бежали красные светящиеся буквы. – Ты замечательно отдохнешь, вот увидишь, и подлечишься заодно, – говорила Лида, безуспешно пытаясь заглянуть в опущенные глаза Виталия. – Будешь много гулять, ничего не делать… Отвык ведь уже, а там тихо, спокойно и знаешь какой парк! Дубы огромные, как в сказке. Я таких нигде больше не видела. Центр реабилитации рядом с парком. Такой маленький уютный флигелек. Им жена главврача заведует, Александра Сергеевна. Она сначала анестезиологом работала, а после того, как в Чечне побывала, решила переквалифицироваться. Я о ней очень хорошие отзывы слышала как о враче-реабилитологе. А ее муж когда-то талантливым хирургом был, ну, до того, как больницу возглавил. Однажды, в Чечне, он провел небывалую даже для нашего времени операцию, о ней много тогда говорили, – удалил неразорвавшуюся гранату из брюшной полости солдата. Потом… – Ты мне все это уже рассказывала, – с легким раздражением в голосе перебил ее Виталий. – Ничего уникального, такие операции уже были. – Были?! – Были. Много лет назад, в Афганистане. Суперхирург Пал Саныч Семечкин… Я его фамилию на всю жизнь запомнил, потому что именно он ноги мне ампутировал. Так вот он както раз почти в походных условиях оперировал парня с неразорвавшейся гранатой в сердце. – Ты никогда не говорил. Ну хорошо, пусть он не единственный, пусть их два, таких хирурга от Бога – Да разве я об этом? Почитай-ка лучше книжку, Лидусь, я подремлю. Глаза слипаются. Он прислонился виском к оконному стеклу и замолчал. А женщина рядом послушно достала книгу, но ее взгляд ни разу не коснулся раскрытых страниц. Лида смотрела на него, своего единственного и лучшего мужчину, смотрела с болью, нежностью и тревогой. Он вернулся таким после последней командировки в Чечню. В глазах, потускневших, будто припорошенных пеплом, стояла безысходная тоска, в движениях, всегда быстрых, уверенных, четких, появилась спотыкающаяся нерешительность. В душе творилось что-то похожее. Лида сразу заметила это. Обычно с приездом Виталия все вокруг заряжалось чудесной живительной энергией. Их дом наполнялся шумом и весельем. Какое уж там скучать, даже прилечь днем на пять минут было некогда. То приезжали гости, то сам Виталий, загрузив семейство в машину, вез жену и дочку в лес жарить шашлыки, или на лодочную станцию, или куда-нибудь еще, выбор развлечений был неограничен. А вечерами, собравшись за кухонным столом, они, и не глядя в сторону обиженно молчавшего телевизора, с азартом играли в лото. Толстенькие гладкие бочонки с цифрами так и прыгали из разгоряченных рук на картонные, уже порядком потрепанные карточки. Чаще всех проигрывала Лида, она ведь помогала Ольгуньке, а Виталий играл только за себя, притом мухлевал по-страшному и почти всегда выходил победителем, которому и дано было право придумывать задания поверженным соперникам, одно коварней другого. То невезучий игрок должен был, нахлобучив на голову лохматый рыжий парик, постучаться к соседям и попросить воды, непременно пояснив, что пора купать слона. То, закутавшись в белую простыню, сымитировать привидение, со стоном бродящее по подъезду. А Лиде однажды в довольно поздний час, когда луна уже светила на небе, пришлось выйти на улицу в сопровождении хихикающих мужа и дочери и спросить у первого встречного, в какой стороне находится библиотека. В общем, отрывались по полной до очередной командировки Виталия, к которым Лида никак не могла привыкнуть. Почти каждую ночь она просыпалась от леденящей пустоты в груди, стараясь отогнать навязчивые мысли о возможной гибели мужа, и не в силах уснуть садилась за вязание. Поэтому у Ольгуньки было великое множество ажурных вязаных шапочек, шарфов и не счесть носков и варежек. А потом Виталий возвращался, и жизнь снова расцвечивалась красками, и жить становилось легко и радостно. Лучилась счастьем тихая Ольгунька, такая же сероглазая и светловолосая, как Виталий. В день его приезда по традиции, установленной дочкой, вся семья выходила на прогулку во двор, и Ольгунька, держа отца за руку, с гордостью поглядывала на своих маленьких приятелей. Ни один из них не мог похвастаться, что его отец военный.

73


Девочке не рассказывали, где именно служит Виталий, ни слова о войне, но своим ясным детским чутьем малышка догадывалась об особой важности дела, которое выполняет отец. И смешно, и горько было вспоминать Лиде, как два года назад ее четырехлетняя дочка объясняла сидящим у подъезда старушкам: «Папочка опять уехал далеко, ловить бандитов. Они его там ждут». С его возвращением в этот раз их дом погрузился в тишину. Виталий приехал без цветов и подарков, как обычно, без улыбки и грозди воздушных шаров, которые любила Ольгунька. Молча поцеловал жену и дочь, сел в кресло и медленно, ни на кого не глядя, проговорил: – Все. Начинаю оседлый образ жизни. Со следующей недели работаю в городском военкомате, в отделе призыва… – Ура! – закричала Ольгунька, повиснув у отца на шее. Он не улыбнулся дочери. Погладил ее по светлой макушке, вышел на улицу и не возвращался до вечера. Проснувшись ночью, Лида не увидела Виталия рядом. И чувство надежности, крепкой спокойной уверенности, которое возвращалось к ней всегда, когда муж был дома, тут же исчезло. Что-то происходило, что-то тревожное и непонятное. Она торопливо зажгла ночник и выскользнула из комнаты. Виталий сидел на кухне, затянутой серой пленкой терпкого сигаретного дыма. В хрустальной конфетнице лежали окурки, пепел рассыпан по столу и ковровой дорожке. Лида села напротив, взяла руку мужа, прижавшись щекой к его теплой шершавой ладони. – Поговорим? – Потом, – коротко ответил он и, пронзительно взглянув на нее, вдруг спросил: – Неужели ты еще не устала жить со мной? Нет? А впрочем, я забыл, ты же любишь ужастики. Сказка об отрубленной руке, об отрезанной ноге… Лида вздрогнула, словно Виталий ударил ее. – За что ты со мной … так? – дрожащими губами спросила она, встала, стряхнула неуверенной рукой пепел со стола. – Извини. Неудачная шутка получилась, – глухо бросил он, помолчав, и отвернулся к окну. – Иди спать. Нет, это был не он, не ее муж, сильный и сдержанный в любых ситуациях. Лида, конечно, понимала, что он страдает от своего увечья, хотя к Виталию, чья жизнь, подобно бурливой реке, неслась стремительным, беспокойным потоком, меньше всего подходило это слово. Он никогда не давал повода для жалости к себе и вел себя так естественно и непринужденно, что другой, менее любящий человек, чем Лида, думал бы, что это дается ему легко и просто. А у Лиды сердце щемило от того, что Виталий даже дома не позволял себе расслабиться, стараясь и тут оставаться на высоте. Ни слова о боли в несуществующих ногах, ни единой просьбы о помощи… Протезы он снимал только на ночь, решительно отправив инвалидную коляску в районный Дом престарелых. А машину на ручном управлении, ключи от которой пару лет назад преподнес ему представитель местной власти, Виталий кому-то подарил и купил другую, на свои, заработанные деньги. Лида не спорила с мужем. Она знала: именно отчаянная, ни на секунду не прекращающаяся борьба с самим собой дает ему силы жить. Мужественная, не подозревающая о своей стойкости женщина молила только об одном: скорее бы закончилась эта затяжная, гложущая душу, как неизлечимая болезнь, война. И вот мольбы Лиды были услышаны. Для ее семьи война закончилась. Виталий вернулся домой насовсем. Но каким?! Прошла неделя, месяц, два… – Тебе надо просто уехать от него. Пусть узнает, каково остаться одному, – советовала подруга. – Нельзя же все сидеть и ждать у моря погоды. – Что? – удивилась Лида. На такое, даже в целях острастки, она никогда б не согласилась. Удар в спину, подножка, трусливое предательство – а именно так она расценивала этот поступок – были не для нее. Но сидеть и ждать, в самом деле, становилось уже нельзя. И Лида начала действовать. Для начала почитала медицинские книги, давно уже определив для себя состояние Виталия как «афганско-чеченский синдром», отыскала в Интернете несколько адресов и – в Москву, в бывшую Чоховскую, а ныне Чеховскую больницу, где как раз несколько месяцев назад открылся мини-центр реабилитации инвалидов и ветеранов войн.

74


– Не волнуйтесь, ну, хотя бы постарайтесь. Все поправимо, все возможно, – ободряюще смотрели на нее внимательные серые глаза. Александре Сергеевне, невысокой, хрупкой, с маленькими тонкими руками и непослушной девчоночьей челкой, падавшей на лоб крупными кольцами, Лида доверилась тут же. Она почувствовала в ней то, что искала и не находила в других, – это тонкое видение внутренней стороны войны, даже не самой войны, а ее последствий, которые накладывали на души прежде воевавших особую печать, не позволявшую им безоговорочно влиться в русло гражданской жизни. – Война – совсем другое измерение, – подтверждала расплывчатые, не оформившиеся мысли Лиды Александра Сергеевна. – Измерение, где иные законы и правила. Там нельзя, например, отложить решение на завтра, нельзя по желанию расслабиться, забыться, смалодушничать. Вернее, все это, конечно, можно, но цена за ошибку несравнимо выше. Все измеряется категориями жизнь и смерть или, в лучшем случае, ранение. Поэтому в военных условиях неприемлемы половинчатые понятия. Что значит в бою быть смелым и решительным наполовину? Это вовремя не подставить плечо раненому, не прикрыть его от вражеского огня, не пойти в атаку с одной лишь связкой гранат. И что тогда? Только поражение и позор. На войне наши мужчины привыкают жить в полный рост. И им нравится это, потому что на самом деле такая жизнь достойнее. У нас же, здесь, все иначе. Сплошные полутона, компромиссы, сделки с совестью, недосказанности, намеки, фальшь. Они, воевавшие, не принимают этого, но и изменить ничего не могут. Так начинается внутренняя борьба, ломка привычных правил, которая, случается, и приводит к стрессу. Ну, а там – два шага до затяжной, глубокой депрессии. Со мной нередко спорят: «Все не так. Они кричат ночами, вспоминая войну». Что с того? К каждому человеку самые страшные минуты пережитого возвращаются во сне. Но мы ведь не перестаем от этого меньше любить жизнь, и не открещиваемся от своего прошлого. К сожалению, я права, иначе, как объяснить, что большой, очень большой процент мужчин, возвращаясь из «горячих точек», стремится попасть туда вновь или ищет равноценную альтернативу. – Да, верно, многие приятели моего Виталия ушли в ОМОН и… в РУБОП, кажется. Но от них, и от мужа тоже, я ни разу не слышала объяснений этого. Тонкая задумчивая полуулыбка упала на лицо врача: – Все правильно, такой контингент… Народ молчаливый и скромный. Я уже поняла, если кто-то из моих пациентов начинает бить себя кулаком в грудь, значит, дело нечисто. Обычно из них слова не вытянешь, особенно если речь о войне. Вы удивитесь, может быть, я многое узнала об этих людях не из бесед с ними, а послушав их песни. В разговоре можно бравадой прикрыть неуверенность, покривить душой или просто отмолчаться, а песни, именно эти песни, – своего рода дневниковые заметки, потому что пишутся они не для широкой публики, – настолько честны, искренни, прямодушны, что порой больно их слушать. Из них можно понять все: и какими были последние войны, и какими стали воевавшие там люди, чем они гордятся, что их мучает. Но это все-таки лишь общая характеристика. Я говорю это для того, чтобы вы правильно поняли мою просьбу. Прежде чем мы с вашим мужем познакомимся, я хотела бы знать о нем коечто, чего ни авторские песни военных, ни вы рассказать мне не сможете. Каким цветом окрашено его индивидуальное внутреннее «я», в каких отношениях оно с окружающим миром и, главное, с самим собой. Дневники – это, конечно, нереально, а вот письма, если они есть… – Есть, – с готовностью отозвалась Лида, отодвинув на задний план все условности и собственную стыдливость. – Одно-единственное. Самое первое. Потом пошли короткие записки в пару строк. Так что это письмо на целую страницу – наша семейная реликвия. Она щелкнула замком сумочки и положила на стол сложенный в несколько раз тетрадный лист. – Вот. Оно всегда у меня с собой, как талисман, – щеки Лиды чуть порозовели. – Правда, почерк… – Тогда, может быть, вы мне прочитаете? – Я могу и пересказать. Лида действительно помнила наизусть каждую фразу, строчку и даже торопливые изгибы букв, спешивших соединиться в слова, хоть и было это так давно, что подробности прошлого порой временно забывались, путались, а то и вовсе исчезали из памяти. Только не это письмо, полученное Лидой после четырехмесячного страшного молчания.

75


Доброе утро, моя любимая! У нас сейчас ночь, на улице темно, ни звездочки. Но мне кажется почему-то, что мое письмо ты получишь утром. Может быть даже, еще не успеешь умыться и заплести волосы. Ты не волнуйся за меня, у нас здесь крепкие надежные ребята. Командир полка в восьмидесятых протопал весь Афганистан, был в составе воздушно-десантной роты Востротина, когда брали дворец Амина1. В общем, мужик отчаянный, за своих голову положит. У нас за глаза его авторитетно называют Папа Джон (фамилия Джонкин). Сейчас мы стоим в пяти-шести километрах от Аргунского ущелья. Погода хорошая, все чаще светит солнце, но в горах еще лежит снег. Высохла земля от грязи. По утрам поют жаворонки. Зеленеет трава. Только по ночам стоит туман и прохладно. Пехота уже неделю штурмует аулы и горы (кстати, здешние горы не такие, как в Афгане, полностью поросли густым лесом), а в солнечную погоду обстрел ведут вертолеты. Завтра переезжаем в Урус-Мартан, скорее всего, наш полк будут наводить на другие цели. В теленовостях говорят и показывают, что обстановка более менее стабилизировалась, а на самом деле освобожденные аулы, оставленные нашими войсками, вновь занимают "духи". В Грозном идут бои. Вокруг того места, где мы стоим, горит двенадцать факелов нефти – «вечный огонь», шутят у нас. Ханкала почти разрушена. Никому это не нужно. Местный народ на нас смотрит волком. И чем дольше я здесь, тем больше начинаю понимать, как не похожа эта война на все прежние. В Афганистане мы тоже боролись с врагами. Но это были враги… как бы выразиться поточнее, враги, у которых не оказалось другого выхода, что ли. Наверное, так. Многие не могли идти против племенных законов, другие шли воевать в надежде заработать. Ну, и, конечно, нужно же было мстить за погибших. На Востоке без этого никак. В Чечне иное. Здесь почти в каждой семье воспитывается и воспитывался (теперь я уверен в этом) культ ненависти к России, русским. Здесь не «косят» от мужских обязанностей, каждая мать считает за честь отправить своего сына на войну, где убивают неверных, нас, русских. А если это и, правда, именно так, то мы не имеем права не победить. Да я и уверен, что победим, конечно, доделаем эту войну, только бы нам не мешали. Но обо мне, повторяю, ты не беспокойся. Я ведь в боевых не участвую. Моя задача – тактика, стратегия, инструктаж разведдозора. Туда у нас идут самые-самые – контрактники. Мальчишек-срочников мы не пускаем, успеют еще войны этой нахлебаться. Нередко, правда, из-за этого с ними случается конфликтовать. Бунтуют ребята: не для того мы на войну ехали, чтобы кашу варить и на посту стоять. Сама догадываешься, им нужно все по полной программе: засады, рейды, налеты, подвиги, разумеется. В принципе, мне это нравится, сам таким был. Но одной лишь смелости и солдатской честности в нашей работе (хоть и трудно называть умение вести войну этим словом) недостаточно, нужны холодный ум и, как ни странно, житейская мудрость, что и есть у контрактников. Они воюют лучше, обдуманнее молодых. Большинству уже под сорок, пора романтики и геройства прошла. У многих дома – семьи, дети. Мужики понимают: погорячишься – голову потеряешь. Двадцатилетним до этого еще дорасти надо. С контрактниками ругаться приходиться в мирные дни – не знают, чем себя занять, зимой особенно. Но сейчас, конечно, скучать не приходится. Скоро пойдет листва на деревьях. Для «духов» – это рай, потому войска стараются быстро закончить дела, пока «зеленка» не распустилась. А как у тебя? Не за горами уже экзамены, да? Смотри, сдавай хорошо. Я здесь за тебя держу кулаки и еще «Калашников». Не вздумай плакать, слышишь меня? Я обязательно вернусь, потому что у меня есть ты, близкий, родной мой человек. Крепко целую, нам пора прощаться. Виталий Лида закончила читать, раскрасневшаяся и смущенная как школьница, а Александра Сергеевна долго молчала, наверное, целую минуту или две, так что Лида наконец встревожилась: – Что-то не так? – Извините, задумалась, – виновато улыбнулась та. – Напротив. Такой гармоничный, стойкий характер. – Вы увидели это? Вот так сразу, в таком коротком письме? – Конечно. Самое главное увидела. Много смелости, очень искреннее чувство долга и справедливости, правда, несколько преувеличенное, независимость, строгость к себе, пожалуй,

Х.Амин – глава правительства ДРА, Генеральный секретарь НДПА (Народной демократической партии Афганистана). По приказу Амина был задушен прежний лидер НДПА Н.Тараки, у которого ранее сам Амин был правой рукой. Это и некоторые другие моменты не устраивали советское правительство. Потому было принято решение о штурме дворца Тадж-Бек, где находился Амин, и свержении правителя Афганистана. В операции участвовали специально созданный для этих целей «мусульманский» батальон, спецподразделения КГБ и военные силы, в том числе, парашютно-десантный полк, которым командовал в будущем Герой Советского Союза Валерий Востротин. 1

76


даже излишняя… Честно говоря, я стала сомневаться, сможете ли вы уговорить мужа приехать к нам? – Смогу, – твердо ответила Лида. – Пока не знаю как, но смогу. Всю обратную дорогу она только и думала о том, какими словами станет убеждать Виталия согласиться на лечение в Чеховке. С чего начать, как сказать мягче, чтобы не обидеть, чем объяснить ему эту необходимость. Но получилось все иначе, гораздо легче и быстрее. Когда она вошла в квартиру, Виталий был уже дома – стоя перед зеркалом, снимал китель, раздраженно бормоча под нос неслышные ругательства. Невольно Лиде стало смешно: столько пережил на бесчисленных своих войнах, а из-за ерунды психует. Как ребенок. Ерундой была металлическая пуговица со звездой, коварно запутавшаяся в нитках распускающейся петли. Он тормошил ее из стороны в сторону нетерпеливо и совершенно бессмысленно. – Давай помогу, – вместо вечернего приветствия сказала Лида, сдержав улыбку. – Что же молчал-то? Давно бы уж обметала, и процесс стал бы в радость. Эх ты… Он обхватил вдруг плечи Лиды твердыми ладонями и порывисто, крепко прижал ее к себе. – Тяжело тебе со мной, милая? Она уткнулась носом в пульсирующую ямку под его шеей, захлебываясь родным горячим запахом крепких сигарет, одеколона и чего-то особого, неуловимого, ему одному принадлежащего. – Ты уходишь от меня, Виталька, день за днем. Это так… Я боюсь когда-нибудь совсем потерять тебя. Прошу, поверь мне. Есть место, где тебе могут помочь. Может, попробуем? И замерла, сжавшись в комок, словно ожидая удара. – Хорошо, – ответил он тихо, еще крепче прижав ее к себе и коснувшись губами коротких завитков возле виска. – Я сделаю так, как ты скажешь. 2. Неужели снова «черный тюльпан»? Неужели цинк опять дефицит? Брошен в память, казалось, Афган. Вместо Грозный в Чечне горит. В. Кочергин

– Вот ваше расписание медицинских процедур. Кабинеты водолечения, гидропатии и грязелечения – в главном корпусе. Массажист, Ирина Березникова, работает здесь. Тренажерный зал тоже у нас, в подвальчике. И, конечно, я непременно рекомендую вам гулять по парку, не меньше двух часов в день. У нас, не поверите, даже воздух лечебный. Вы это почувствуете. Ну, и еще такой деликатный момент: ваш сосед по палате, Владимир Оринников, человек трудный, но, думаю, вы поладите. У вас, Виталий, получится. Они разговаривали на ходу, шагая по узкому, светлому из-за частых окон коридору. – Александра Сергеевна, – выскользнул откуда-то из-за неожиданного поворота высокий девичий голос. Молоденькая медсестричка бежала навстречу, мелко стуча по полу каблуками поношенных туфель: – Этот новенький из четвертой палаты опять никуда не хочет идти. Уткнулся в подушку и бубнит что-то непонятное. На меня совсем не реагирует. – Хорошо, Света, я сейчас зайду к нему, – она ласково погладила девушку по плечу. – Иди, выпей чаю. – Это что, такая депрессия? А может быть, парню просто нужна хорошая встряска, чтобы жалел себя меньше? Иногда помогает, в армии, во всяком случае, – неожиданно для себя вмешался Виталий. – Может быть. Пока не знаю, – расстроено проговорила Александра Сергеевна. – Ситуация очень непростая. Родственники даже сомневались, сюда ли его везти или сразу в психиатрическую. Мальчик временами просто выпадает из времени, весь в прошлом. Два его старших брата служили в «горячих точках». Один в Афганистане, второй в Карабахе, по-моему. Ну, и этот туда же, добровольцем напросился в Чечню. Первое время все было нормально… – До первого боя? 77


– До боя дело не дошло. Недели две он привыкал, знакомился со службой, помогал старослужащим обустраивать быт. Они даже зауважали его. Вася знал, как «одомашнить» палатки, из рассказов братьев. Вы тоже, наверное, что-то подобное делали. На потолок натягивали парашютную ткань… – Ну да, а стены выкладывали ящиками из-под патронов и обжигали. Так намного уютней было. – А однажды Васю и нескольких его сослуживцев послали разгружать «Урал». Только тогда он узнал, что большая палатка неподалеку – это морг. На следующий день, и после него, и еще много-много дней они разгружали «Уралы». Больше ничего из жизни на войне Вася не помнит. Иногда он ничем не отличается от других: обычный мальчишка, улыбчивый, веселый, а иногда, как сейчас, впадает в это жуткое оцепенение, ничего не замечает вокруг и постоянно твердит, что его руки пахнут формалином и мертвой кровью. Тонкие губы Виталия сжались узкой бледной полосой. – Это было преступно, – слова его падали гулко и веско, как тяжелые камни, – в самом начале войны показать самую страшную ее сторону. Такое выдержать! Я никогда не понимал, как пилотам «черного тюльпана» удается не свихнуться после всех своих перелетов. – Мы очень стараемся и, надеюсь, поможем ему, – мягко сказала Александра Сергеевна. – Извините, пойду. Ваша палата во-он – желтая дверь с цифрой два. Располагайтесь, осваивайтесь, знакомьтесь. Жду вас завтра у себя, в шестом кабинете. Там табличка висит «Кабинет восстановительной психотерапии». Звучит устрашающе, но вы не пугайтесь. Мы просто поговорим и, может быть, музыку послушаем. Мужчина на стуле возле окна даже не повернул головы в сторону Виталия, листая костлявыми дрожащими пальцами страницы замусоленной газеты. – Привет, – негромко бросил Виталий в пространство. – Здорово, – хмуро буркнул тот. «Ну вот, познакомились и, кажется, поладили», – криво усмехнулся Виталий про себя, поставил возле свободной кровати дорожную сумку и огляделся. Небольшая комнатка скорее напоминала скромный гостиничный номер, нежели больничную палату. На стенах – обои с кремовым ромбовидным рисунком, живые цветы в кашпо, цветные тюлевые шторы, чуть подрагивающие от ветра (окно было открыто), в углу – маленький телевизор. – Мужик, тебя как зовут-то? – сменил вдруг гнев на милость угрюмый сосед, неожиданно резво вскочив со своего стула. – Виталий, – помедлив, ответил он и неохотно протянул руку для пожатия. Налаживать контакт, да и просто разговаривать желания не было. Все это требовало искусственного, ненужного напряжения, на которое не хотелось тратить силы и время. – Ага. А я Вовчик, – возбужденно блеснули глаза из-под красных набрякших век. – Слышь, Витек, ты, небось, выпить-то с собой захватил? У меня и стаканы есть, и закусончик. Он суетливо хлопнул дверцей тумбочки, одним движением выбросив наружу яблоко, пакет с раскрошившимся печеньем и два помятых пластиковых стаканчика. – Ну, – и обернулся в ожидании. – Нет, не захватил, – покачал головой Виталий, с отвращением и жалостью глядя на сгорбленную фигуру Владимира. В вопросе о выпивке ничего предосудительного, конечно, не было, но все остальное… Просящая поза, опухлое, дряблое лицо, спутанная копна мелких черных кудрей, плохо или совсем не чищенные брюки с вытянувшимися коленками. Смотреть на это было стыдно, унизительно и как-то неловко. Владимир зло сощурил и без того узкие маленькие глазки: – Не пьешь, значит. А как же наш армейский третий тост1? Ха. Да ты хоть воевал, Витек? – Случалось, – едва разжал губы Виталий. Сосед явно напрашивался на ссору, к которым Виталий не испытывал ни малейшей тяги даже в детстве, когда ходили драться улица на улицу. – Скажешь, и награды есть? – Что ты, откуда. Мы люди маленькие, все больше с бумажками, в кабинетике.

1

Третий тост военные поднимают за погибших.

78


Он чувствовал, что все-таки начинает заводиться, и понял вдруг, что готов дать волю наплывающей волне агрессии. – Я так и думал, – удовлетворенно хмыкнул Владимир. – Каждому свое. А у меня, к твоему сведению, два ордена Мужества. В наших кругах это, между прочим, к Герою России приравнивается. Неофициально, конечно, но… Наверное, они, в конце концов, поссорились бы, если б у Виталия не зазвонил мобильный и звонкий Ольгунькин голосок не закричал на всю палату: – Папульчик, пррривет! – дочка только недавно научилась выговаривать самую трудную букву в алфавите и теперь рычала по всякому возможному поводу, а иногда и без него. – Тетя Люся нам котенка принесла. Он весь-весь черный, как в песне. Я его назвала Дерри. Нравится? Он со мной здоровско играет, но без тебя все равно скучно. Ты скоро приедешь? – Скоро, малышка, скоро, – потеплел голос Виталия, и вся злость на Владимира мгновенно исчезла. Он стал думать об Ольгуньке и, конечно, о Лиде. Но время от времени в эти мысли втискивалась еще одна, упрямая, с червоточинкой, неясная, как отражение в воде, подтачивающая душу тупо, назойливо и беспощадно. Сказать точно, о чем эта мысль Виталий не мог, да и не пытался. Ему казалось, что если она облечется в слова, то возьмет над ним окончательную власть. В пять часов румяная, полнолицая нянечка пригласила их на полдник. Владимир еще несколько раз пытался спровоцировать Виталия на конфликт, но он, поставив между собой и соседом мысленный барьер, пропускал обидные реплики мимо ушей. Читал книжку, смотрел телевизор, отгонял мысль, ту самую, с червоточинкой. – Ты, небось, на сауну рассчитывал и на девочек со всем набором услуг. Утрись. Нет здесь этого. Хотя… массаж вполне сойдет за эротический, – не унимаясь, бубнил Владимир совсем уж несусветную чушь. «Врезать ему, что ли, чтоб замолчал», – подумал, было, Виталий, этот гундеж уже начал порядком поднадоедать, как в палату, коротко стукнув несколько раз по дверной ручке, вошла миловидная женщина в коротком, выше колен, медицинском халате. – Славнов? Виталий Константинович? – уточнила она, быстро взглянув на Виталия. – Я Ирина Владиславовна Березникова, врач-массажист. Посмотрела сейчас вашу карту. Думаю, нам с вами лучше начать с расслабляющего массажа. Будет эффективнее, если его проводить перед сном. Так что завтра придете ко мне не с утра, как у вас записано, а в восемь вечера, хорошо? – Ну вот, я же говорил, – недобро хохотнул Владимир, – обслужит по первому классу. Получишь все в одном флаконе: вечером – массаж, ночью – бесплатная любовь. Или это подработка, а, Ирк? Лицо Ирины с необыкновенно белой, почти прозрачной кожей вспыхнуло неровными пунцовыми пятнами. – Почему же подработка, Владимир Алексеевич? Это мое основное занятие. А вы не знали? – неожиданно спокойно прозвучал ее голос. Она даже улыбнулась напряженным изгибом губ и только после этого вышла, аккуратно, без хлопка, закрыв за собой дверь. – Во дает, – озадаченно потер переносицу Владимир. – Молодец, баба! Знает, как ответить. – Слушай, Вовчик, – Виталий тоже пытался говорить спокойно, но всегдашняя выдержка опять подводила, – сделай так, чтобы я тебя больше не слышал. Видишь ли, мне не очень нравится, когда кое-кто много на себя берет. Ты это учти. Мордой бить об стол не буду, пока, хоть и руки чешутся. Больно уж ты… убогий. Сказал и тут же представил, как будет потешаться этот «убогий», когда, случайно проснувшись ночью, увидит вместо комнатных тапок у кровати напротив громоздкие колодки протезов. – Ты прав, Витек, – кивнул растрепанной кудрявой головой Владимир. – Надо меня мордой об стол, и покрепче. Да некому, все боятся запачкаться. Вечер наступал медленно. Сначала небо из прозрачно-голубого, нежно-облачного стало синим и ровным, как однотонное покрывало. Потом по его краю прокатился закат, молодой, густо-желтый, сочный. Воздух посвежел, наполнился новыми запахами. Только птицы вели все ту же жизнерадостную, неугомонную перекличку.

79


В последнее время нередко эта обычная мирная полутишина тревожила Виталия, казалась неестественной, зловещей. Там, на войне, иногда случалось, он просыпался именно потому, что вокруг было тихо. Непривычно тихо. И эта тишина, безобидная здесь, там, как правило, грозила опасностью. Он понимал, что не умеет провести грань между миром и войной. Война, непрошено, почти самовольно, приезжала вместе с ним в мирный подмосковный город, в милую уютную семью. Когда ночью Виталий не мог уснуть от тишины, Лида просыпалась тоже, жаловалась на бессонницу, и они смотрели телевизор или закрученные видеокассеты со старыми фильмами советских времен. Сегодняшний вечер воспринимался по-иному. Он не пугал, напротив – убаюкивал, успокаивал простыми своими, незамысловатыми звуками: шелестом листьев, чириканьем воробьев. «Привыкаю», – подумал Виталий, и почему-то от этой мысли стало горько. Но вдруг гармония летнего вечера в единую секунду разрушилась. Еле различимый, интуитивно схваченный сознанием посторонний звук, отголосок не желающей уходить в прошлое войны, заставил Виталия подняться с кровати, быстрыми шагами подойти к окну и взглянуть в темнеющее небо. То же самое одновременно с Виталием сделал и Владимир. Они стояли рядом, плечом к плечу, запрокинув головы. Мгновение спустя оба увидели в небе точку летящего самолета, которая тянула за собой четкую, пронзительно белую линию. – Ну что, брат, мир? – улыбнулся Виталий и протянул соседу руку. – Само собой, – серьезно ответил он. И их пальцы соединились в пожатии. – Ты если возле моей кровати тапок не увидишь… Понимаешь, не положена мне сменная обувь… Это я к тому, чтоб не как снег на голову, а то спросонья мало ли что покажется… – Да я давно уж все понял, Витек. Ерунду в голову не бери. – Вопрос снят. Пошли, что ли, покурим? 3. Расстреляна любовь была войной, И незаметно я один остался. Все то, что пережито было мной, Лишь черновик, не более, а счастье? В. Иванов

Уже час и второй Владимир не мог уснуть, лежал и с тупым упорством считал звезды. Даже на том кусочке неба, что заглядывало в раскрытое окно, их было никак не меньше сотни. Но вот сколько именно? Дойдя до полусотни, Владимир начинал путаться, нервничать, неизменно сбивался и начинал сначала. Спать хотелось, но почему-то не засыпалось. Неужели потому, что он отвык ложиться в кровать, не пропустив перед этим стаканчик-другой? Ну и смехота, какой стаканчик! В последние годы он не утруждал себя подобными церемониями, если пил в одиночку. Прямо из горла, без закуски – и спать. Сны Владимиру уже давно не снились, только черная звенящая пустота. И, наверное, это было хорошо. Для него хорошо. Он не хотел ничего: ни снов, ни воспоминаний, которые теперь, в эту ночь, обрушивались на него со всех сторон, слепя красками, оглушая звуками, тревожа мыслями. *** Сын Алешка, большеглазый коренастый крепыш. Он занят делом – выскребает из костяной вазочки остатки мороженого. Облизывает перепачканные губы и удивляется: – А почему тебе мороженое не нравится? – Оно холодное. В животе потом будто холодильник включили, – серьезно отвечает Владимир. – А война в Чечне скоро закончится? – Думаю, вряд ли. Увязли мы в ней по уши, как когда-то в Афганистане. Там невидимым фронтом против нас Америка стояла, а здесь – весь мусульманский мир, ну, или почти весь. Алешка безмерно счастлив, что отец говорит с ним на равных. А Марина сердится. – Он же не понимает тебя, как ты не видишь? Детям надо объяснять на их языке, на детском.

80


Владимир не возражает (он вообще никогда не спорит с женой), но общаться с Алешкой по-другому у него не получается. Они ведь как друзья, просто разные по возрасту, приобретенным знаниям и опыту. А любят-то одно и то же: кино про Штирлица, футбол, коньки и вечерние посиделки у костра. *** В ванной плещется вода, и что-то протяжное, русское народное напевает Марина. Алешка смотрит телевизор, весь там, в водовороте киношных приключений. Вот и славненько! Владимир осторожно открывает шкаф, достает из кармана куртки запотевшую бутылку «Привета» и чуть не бегом несется на кухню. Торопливо откручивает крышку, выплескивает водку в термос… А в груди уже закручивается, поднимается знакомое приятное возбуждение, вслед за которым придет чувство безмятежности, беспричинной радости, довольства самим собой. Главное, замести следы. Пустую бутылку – в форточку, водку закрасить Алешкиной кока-колой. Все. Волной огня обжигает горло, грудь, наконец снова можно жить. И очень даже неплохо. Ну, уволили из угрозыска, подумаешь. Ключи от сейфа, где дела хранятся, потерял. Как будто ни с кем больше такого случиться не может. Преступление какое. А что там начальник еще сегодня верещал? Мораль читал, его хлебом не корми, дай кому-нибудь мозги прочистить. «Мы уже год, Оринников, глаза закрываем на то, что ты два раза в неделю на работу приходишь, а когда приходишь, то половину рабочего времени пьешь. Всё из уважения к твоему военному прошлому. Лично я долго надеялся, что ты, в конце концов, за ум возьмешься, теперь вижу: с тобой этого никогда не случится. Так что, с завтрашнего дня дороги наши расходятся. Человеку нельзя помочь, если он сам себя на дно тащит». Какой человек? На какое дно? Где оно? – Вов, ты поужинал? – Марина с мокрыми душистыми волосами, завязывая пояс тонкого голубого халата, идет к нему на кухню. Босиком. На линолеуме остаются влажные следы ее маленьких ступней. Халат Марине великоват, обычно вверху она скалывает его булавкой, а сейчас не успела. Легкая ткань сползает с плеча, обнажая упругое полушарие груди с тонкой, молочно прозрачной кожей. Марина не замечает этого, улыбается, нежная, теплая, желанная. – Нет, не ужинал. И не хочу, – хрипло шепчет он, подхватывая на руки ее тонкую невесомую фигурку. – Тихо, Алешка услышит, – смеется она. – В спальню неси. И вдруг, упираясь рукой в его грудь, отстраняется. – Ты что, опять сегодня пил? Глаза ее ярко блестят, переливаясь серо-зеленым. Марину гнев не портит, наоборот, она становится еще красивее. – Бог с тобой, Маринка! С чего взяла? Просто на работе устал, как черт, с ног валюсь. Группу наркодельцов сегодня повязали, прям в доме брали, даже пострелять пришлось малёк, – бормочет он привычные оправдания. – Врешь! Все ты врешь! – голос Марины срывается на крик. – Такие серьезные операции никто тебе уже не доверяет, я знаю. Неудачник! Опустившийся пропойный неудачник! – Заткнись, подлюка, – цедит он сквозь зубы, сжимая пальцами хрупкие Маринины запястья. – Пусти. Я не могу с тобой больше жить. И не буду. Ни дня. – А я держу? Давай, катись колбаской. Он отводит глаза в сторону и натыкается на испуганный, отчаянный взгляд застывшего в дверях Алешки. – И ты против меня? – спрашивает Владимир. Алешка жалобно кривит губы, но молчит. Секунду спустя, так и не сказав ни слова, поворачивается к отцу спиной. Это ответ. Ну и пусть. Владимир наклоняется над столом, снимает с термоса крышку и, приникнув к горлышку губами, тянет через край жгучую коричневую жидкость. *** Запустенье в комнатах, пустота в душе. Хорошо глотнув из бутылки, Владимир решается наконец на телефонный звонок.

81


Марина с Алешкой снимают квартиру в доме на соседней улице. Прошло уже пять месяцев (или шесть?), а он только сегодня выяснил это. Заодно узнал в справочной номер телефона. – Слушаю. Для него уже много-много дней мир разрушен, разодран на куски, а у Марины голос все тот же: спокойный, уверенный, бодрый. – Марина, это я. Она не отвечает, Владимир слышит только ее дыхание в трубке. – Что же вы, как бездомные, по чужим углам таскаетесь? Возвращайтесь, – он не просит – почти умоляет. – Даже не думай. Этого не будет. Никогда. – Не ко мне, домой возвращайтесь, – торопится перебить ее Владимир. – А я… я уйду. И ключ оставлю, на журнальный столик вот положу, чтобы тебе замок не менять. Не дожидаясь, что она скажет в ответ, он нажимает на рычажок и долго слушает монотонные гудки в телефонной трубке. *** Зеркало, большое, в полный рост, обрамленное тяжелым резным узором, – это, пожалуй, единственное, что он взял, когда уходил из дома. Зачем? Неизвестно. Каждое утро теперь по несколько минут Владимир проводит, уставившись на свое отражение. И всякий раз его посещает странное, неприятное ощущение: непонятной раздвоенности и мучительной смутной тревоги от этого. То, вспоминая себя студентом-отличником юрфака МГУ, он вновь кажется себе таким, как двадцать лет назад: уверенным, веселым, остроумным, с крепкой спортивной фигурой, вызывающей не только откровенное восхищение девушек, но и молчаливое уважение товарищей. Чаще же, нехотя и робко вглядываясь в себя нынешнего, он ужасается той перемене, что совершила с ним жизнь. В общежитии, где живет теперь Владимир, у него впервые появилось прозвище – Контуженный. Никто из называющих его так ничего не знает о жизни Владимира: ни о войне, ни о тяжелой контузии, ни о том, что он совершенно один не только в этом незнакомом ему подмосковном городе, а, наверное, и во всем мире. Иногда спокойная, равнодушная, обыденная жестокость окружающих его людей доводит Владимира до отчаяния, до безысходности, жгущей глаза сухими внутренними слезами. Лежа на кровати лицом к серому, под цвет его настроения потолку, он вспоминает всех своих соседей, представляя, кто и как смеется над ним за его спиной. Майя Александровна, сорокалетняя молодящаяся женщина с громким голосом и манерой вызывающе ярко краситься, – она не смеется, но постоянно жалуется коменданту. На громкую музыку, на грязь возле его двери, на бездомную собаку, которую как-то привел Владимир. Он увидел ее, возвращаясь с работы. Собака мокла под дождем и будто не замечала стоящей рядом песочницы, накрытой деревянным грибком с облупившейся зеленой краской. – Пошли со мной. У меня пельмени есть, «Любимые», – погладил Владимир ее скользкий холодный нос. Потом она лежала на его старой кожаной куртке, медленно ела пельмени, безучастная ко всему, как уставший от жизни человек, как он сам. А на следующее утро, ровно в семь, в комнате появилась комендант, тычущая пальцем в листок «Правила для проживающих в общежитии». Владимир хотел было возразить, что все эти правила давно забыты и нарушены, что у незамужних девчонок почти постоянно живут их любовники, а у семейных полно для детских развлечений и попугаев, и кошек, и собак, между прочим, тоже. Хотел, но, взглянув в доброжелательно пустые, безразличные глаза, передумал. И действительно, какое ему дело до какой-то собаки, преданной и брошенной кем-то, если он сам, живя среди людей, чувствует себя хуже, чем на необитаемом острове. Хуже, потому что там ни на кого, кроме себя, нельзя надеяться, а здесь ждешь человечности и, когда не находишь ее… Другая соседка, которую, несмотря на юный возраст, уважительно называют Светлана Ивановна то ли из-за солидной, не девичьей фигуры, то ли снисходительного учительского тона (она и в самом деле работает учительницей), издевается над ним в открытую. Не словами, а презрительно-брезгливым выражением лица и насмешливым пристальным взглядом. Особенно тошно бывает, когда в уголке отдыха, возле окна, собираются вместе она и две ее подруги, хорошенькие девчонки со стройными фигурками. Они шушукаются, хихикают, фыркают, бросая в его сторону косые взгляды. И уж совсем странно, обидно, что в этом даже не женском, а чисто

82


бабьем развлечении принимают участие мужчины: муж одной из «хорошеньких» девчонок, невысокий коренастый парень с постоянным юношеским румянцем (он тоже воевал в Чечне на срочной службе) и лысоголовый милиционер Петя. Единственные люди в общежитии, при встрече с которыми Владимиру не нужно опускать глаз и натягивать на душу невидимый бронежилет, – это семейная пара Видовых. Глава семейства, его ровесник, майор артиллерист Борис с правильными благородными чертами лица всегда первым протягивает руку для приветствия, иногда приглашает выпить кофе, а однажды, накануне Дня защитника Отечества, они провели вместе целый вечер. Весь день, предвкушая это мероприятие, Владимир ходил взволнованный, чувствуя, как что-то горячее поднимается в груди, сжимается, падает вниз, а сердце бьется сильно и часто. Он вспоминал, как несколько лет назад, когда еще были живы его друзья, они, вернувшись с боевых, грели еле сгибающиеся закоченевшие пальцы у маленькой печки, смотрели в сумасшедше-счастливые глаза друг друга и радостно слушали, как редкие звонкие капли дождя ударяют о брезент палатки. А потом чокались синими солдатскими кружками с потрескавшейся эмалью и орали «Подмосковные вечера». Вечер с майором, не знавшим, что такое война, немного разочаровал Владимира. Они словно говорили на разных языках. Майор, стуча ребром ладони по столу, рассуждал об устаревающей боевой технике, солдатах-недоумках и Чеченской кампании как политической интриге. Все это, конечно, волновало Владимира, но раньше, в далеком довоенном прошлом. Сейчас ему хотелось, чтобы этот правильный майор с ясными, как у ребенка, голубыми глазами слушал и говорил о другом. Это был первый человек, которому Владимир хотел было рассказать о самом трагическом дне своей жизни. О мечтательном черноглазом лейтенанте Стасе, чьи тонкие сильные пальцы, едва тронув струны гитары, умели отключить сознание от идущих рядом боев. Стас пел только романсы. И как пел… А в тот день, 20 марта 98 –го, его не стало. И все остальные ребята экипажа погибли. Все, кроме Владимира. Последнее, что он увидел прежде, чем потерять сознание, было охваченное огнем жерло броневика, и Стас, сидевший, как всегда расправив плечи. Только голова его в фуражке у него же на коленях… Нет, ничего не рассказал Владимир этому хорошему, но слишком уж благополучному майору. И когда они по армейской традиции поднимали третий тост за павших, Владимир не нашел в глазах нового знакомого того, что искал. Взгляд майора был серьезен и строг, но… этот человек никогда не терял друзей. И вообще, он был очень счастлив, воспринимая мир через празднично разноцветные очки своего почти всегда радужного настроения. *** Уходит в прошлое еще один бессмысленный, серый год. Сегодня – двадцатое марта. Владимир тщательно утюжит парадный китель, быстрыми неумелыми стежками наметывает свежий подворотничок, дерет расческой непослушные жесткие кудри, приглаживая их мокрыми ладонями. Запирает дверь изнутри на ключ и задвижку. В этот день собутыльники ему не нужны. На столе – толстые ломти бородинского хлеба, банка шпрот, неизменный «Привет» и надколотый граненый стакан. – Земля вам пухом, мужики. Пьет он, как обычно, много, но почти не пьянеет, поэтому полночный стук в дверь слышит сразу. – Не спишь? Здорово, – сияет улыбкой Борис, и вид у него какой-то необычный, обалдело счастливый. – Угадай, что произошло? – Машину купил, в лотерею выиграл, подполковника получил, – сыплет предположениями Владимир. – Это не счастье, так, довесок, – убежденно провозглашает майор. – У меня дочка родилась, Аленушка! Можешь представить? – Могу, конечно. – А я пока нет. То ведь просто обычный человек был, а теперь – отец. – Да, звучит гордо. Что на пороге-то стоишь? Заходи, обмоем ручки, ножки, пяточки. И они начинают обмывать, с усердием и удовольствием, стараясь не упустить ничего хоть сколько-нибудь важного, в конце дойдя до ноготков, ягодичек и пупочка. В стаканах плещется уже не «Привет», а дорогой «Парламент», очищенный молоком. («И мы як младенцы», – острит Борис, заразительно смеясь своей шутке.) Владимир с жадностью жует ароматную тушенку, настоящую, волокнистую, старых времен. Она сохранилась у Бориса еще с тех лет, когда военным выдавали

83


пайковые тушенкой, солеными помидорами в банках и густой, как деревенская сметана, сгущенкой. – А это тебе, к рождению дочки. Игрушку ей купишь или памперсы какие-нибудь, – Владимир протягивает приятелю мятую замусоленную пятисотку и, видя сомнение в глазах Бориса, с напором повторяет. – Бери. У меня деньги есть, как раз сегодня зарплату получил. Он работает грузчиком в овощном магазине, иногда подрабатывает дворником. – Спасибо, Вовка. Хороший ты парень, – с чувством жмет ему руку Борис. – Только пьешь лишковато. Я давно уж об этом думаю. Съездить бы тебе в Чеховскую больницу, в Москву. Там есть центр реабилитации участников войн. – С чего ты взял, что я участник? – тут же вскидывается Владимир. – Да вроде боевые награды у нас за здорово живешь не дают, – невозмутимо отвечает Борис, кивая на китель Владимира. – Так как, поедешь? – Ну, если ты считаешь, что стоит… 4. До краев, слышишь, брат, до краев! Все давно позади, все пройдено. Все нас предали, даже Родина Не сказала нам теплых слов. В. Заводчиков

Небо было серым, неприветливым, стылым, как раз в тон увядшей, бледной траве. Несколько приземистых кустиков с неказистыми корявыми ветками. И один-единственный цветок. Кроваво-красная роза на голом колючем стебле. Ее раскрытый бутон ослепительно ярок – так, что невозможно оторвать от него глаз. Удивительный цветок, красота в нем непростая, смотришь – и дрожь пробегает по спине. Это пугает, завораживает, манит. И все остальное кажется ненужным, лишним. Рассмотреть бы ближе чашечку цветка, потрогать зеленый бархат листьев, но розы уже нет. Навстречу небу тянется тюльпан, раскидывая в стороны перламутрово-серые ладошкилепестки. Как очутился он здесь, на лугу, тонкий, изящный цветок, в котором нет ни капли жизни? Стебель, широкие листья и нежные лепестки – все это бездыханная холодная сталь. Наверняка холодная, если дотронуться рукой… Но он исчезает, исчезает на глазах, словно растворяется, оставив в воздухе блестящие искорки. А на том же самом месте колеблется на ветру хилая тонкошеяя ромашка. На ней легко было бы гадать, совсем мало лепестков. И ромашка тоже странная, что-то в ней не так… Ну конечно, лепестки. Они – черные! И чем дольше смотришь на них, тем насыщеннее становится этот черный цвет, таящий в себе неведомую опасность... Ромашка вдруг начинает расти: тянутся в длину и ширь плотные лепестки, поднимается ввысь теперь не хилый, а упругий, крепкий стебель. Цветок уже с человеческий рост. И это почему-то страшно, очень страшно и непонятно. Ясно только одно: бездействовать нельзя. Нужно сломать стебель, без всякой жалости, одним махом, так, чтобы брызнул прозрачный зеленый сок. Я сделаю это… – Все, Володя, все. Успокойтесь. Вы молодец, – Александра Сергеевна мягко потрепала его по плечам, протянула стакан воды, – Отдыхайте. Голова слегка кружилась, и тяжелыми толчками билось сердце, но негатив тут же ушел вместе с этими жуткими цветками. Кому расскажешь – не поверят. Владимир уже готов был посмеяться над собой и, ища поддержки, оглянулся в сторону Виталия. Тот сидел поодаль в глубоком кресле, как всегда прямо, с поднятой головой. Рядом на низенькой скамеечке примостилась Александра Сергеевна. Но он, похоже, не видел ни ее, ни Владимира. Глаза Виталия сосредоточенно смотрели в одну точку и словно бы в никуда. А ведь всего несколько минут назад, невольно вспомнил Владимир, его приятель с плохо сдерживаемой улыбкой доказывал Александре Сергеевне, будто ни капли не верит во все эти гипнотические сеансы, медитации и тренинги. Кажется, даже он пытался ввернуть неуклюжую шутку, пробормотав, что может подыграть, если нужно. Владимир ждал, Александра Сергеевна сейчас обидится, вспылит, как наверняка сделала бы на ее месте любая другая женщина, но она спокойно улыбнулась и молча указала Виталию на кресло. – Хорошо. Вы видите небо, солнце, луг. Видите? Владимир с удовольствием слушал ее свежий чистый голос. Повезло главврачу Николаеву с женой. И красавица, и человек не пустячный, больше того, стоящий человек.

84


– А цветы на лугу растут? Хотя бы один цветок? – Да, одуванчик, – медленно и чуть удивленно ответил Виталий. И Владимир про себя от души похохотал: получай, Витек, за свою самоуверенность, мужик ты неплохой, только больно высоко себя ставишь. Хотя… если бы не это, он, скорее ведь всего, так же, как Владимир, валялся бы на месяцами не стиранной постели и посасывал из бутылки водку или разбавленный спирт. – Обычный одуванчик? – Не совсем. Очень желтый и пушистый. И головка, сам цветок, большая. В жизни таких точно не бывает. Виталий замолчал, сдвинув брови, напряженно всматриваясь в несуществующий луг. – Вам этот цветок неприятен? Он вас пугает? – осторожно спросила Александра Сергеевна, быстрым движением отбросив упавший на глаза кудрявый локон. Владимир увидел вдруг мелкие капельки пота на ее лбу и совершенно искренне подумал: вот это настоящее, не то что, как мы, из автомата пухать. – Нет, одуванчик мне нравится. Я вообще их люблю. А от этого даже тепло идет. Только стебелек тонкий-тонкий. Цветок на нем еле держится. – Вас это волнует? Тревожитесь за него? – Он выживет. Такой настырный, корнями за землю будь здоров держится. – Вы это видите? – Чувствую. – Ну и прекрасно, – откровенно радуясь, улыбнулась она. – Все, возвращаемся. Володя, а вы как у меня? – В боевой форме. Готов к новым схваткам, – сконфуженно пошутил он. – Удивил я вас сегодня? – Нисколько. Я так и предполагала, что у вас яркое, нестандартное воображение. Так что идите сейчас в парк, гуляйте, ни о чем плохом не думайте, а мы с Виталием еще побеседуем. Медперсонал в это время устраивал пятиминутку утреннего перекуса. А у Ирины и несчастных пяти минут почему-то никогда не было, перекусывать приходилось на ходу, на бегу, всухомятку, за что подруга Света, постовая медсестра, пилила ее непрестанно, пугая то гастритом, то язвой. Сегодня, в кои-то веки, у Ирины оказался свободным целый час. Ее пациент, любитель хорошо и много покушать, валялся на кровати с несварением желудка, проклиная злополучную селедку под шубой, заботливо принесенную женой накануне вечером. – Так ему и надо. Пусть помучается, – безжалостно изрекла Света, плюхаясь на клеенчатый верх кушетки. – Вчера захожу к нему в палату, а там пир горой – семга, бутерброды с икрой, клубника. Жиртрест проклятый. Хоть бы ради приличия угостил. Как же. Глядя на горящее искренним детским гневом лицо подруги, Ирина звонко расхохоталась: – Не мог он на это пойти, Свет. Он же точно знал, что ты не откажешься. – Ну тебя, злючка-колючка, – огрызнулась Света. – Наливай лучше кофе. Позавтракаешь хоть по-человечески. Когда еще так повезет. Есть вообще-то не хотелось. Последнее время Ирина и спала плохо, и аппетита совсем не было. А еще все никак не шел из головы этот желчный, неприятный человек из второй палаты. Когда Ирина начинала думать о нем, мысли ее разбегались в стороны и никак не приходили к согласию. Здравый рассудок утверждал, что дело здесь в обычном хроническом алкоголизме, которым страдают тысячи мужчин, отнюдь не считающих себя больными и несчастными. А сердцу виделось другое в этих сальных шуточках, внешней неопрятности и неприкрытой агрессии во взгляде. «С ним должно быть когда-то случилась ужасная беда. Я же чувствую: глубоко внутри он совсем, совсем другой. Найти бы его, вернуть», – стучало сердце в такт Ирининым мыслям. «Ой ли? Так ли? Не принимаем ли мы желаемое за действительное?» – остужал их пыл насмешливый здравый рассудок. И Ирина, колеблясь, соглашалась: наверное. А потом, забывшись, снова возвращалась к прежним мыслям. – Иришка, ты песку в мой кофе сколько положила? – ворвался в ее раздумья Светин голос. – Не… не знаю, – растерянно пробормотала Ирина. – Что, совсем не сладко? – А ты попробуй, – вместо ответа предложила подруга, подтолкнув к ней свою кружку. Ирина машинально глотнула и сморщилась.

85


– Вот-вот, – с любопытством глядя на нее, удовлетворенно кивнула Света. – Я не поленилась, посчитала – шесть ложек, недрогнувшей рукой. – Ну… – Ирка, что произошло? Ты, подруга, часом не влюбилась? – А что, передозировка сахаром это первый признак? – язвительно поинтересовалась Ирина. – Один из них. Плюс еще куча мелочей вроде идиотской мечтательной улыбки, внезапного расцвета и не виданной доселе благодушности к окружающим. Ты подумай на досуге, может, я тебе кое на что глаза открыла. – Спасибо за совет. Обязательно подумаю, – пообещала Ирина, закрывая за подругой дверь. Но думать об этом она, конечно, не собиралась. Такого просто не могло произойти, потому что ни в какой любви она не нуждалась. Так было спокойнее, проще. Ни один из мужчин, встреченных Ириной, не проходил ее строгого теста на порядочность и честность. Малейший признак душевной нечистоплотности, слабости, мстительности, мелочности – и сердце ее наглухо закрывалось для этого человека. Поэтому в свои двадцать семь Ирина все еще оставалась одна, да и друзей у нее было очень немного. А уж тех, кому она доверялась, и того меньше. Друзья удивлялись, как это ей удается сочетать свою несгибаемую бескомпромиссность и безоглядную, порой до смешного, отзывчивость. Ирина готова была помогать каждому встречному, если он в том нуждался, и нередко попадала в нелепые, курьезные ситуации, над которыми потом до коликов хохотали приятели и она сама. Однажды в газете «Из рук в руки» она прочитала объявление: «Симпатичному инвалиду сорока лет требуется помощница для ухода за домом и огородом. Оплата – бесплатное питание и проживание». Ирина сразу же прониклась сочувствием к несчастному и, долго не раздумывая, набрала указанный в объявлении номер. – С условиями согласны? – спросил мужской голос в телефонной трубке. – Ну конечно. То есть, никаких условий. Мне не нужны питание и проживание у вас. – Что же вы хотите? – это было не удивление, скорее недоумение. – Ничего. Я буду и так вам помогать. Узнав про Иринин возраст, собеседник оживился. – А ты красивая девушка? – Да ничего… кажется, – растерялась Ирина. – Молодого человека-то нет у тебя, что ли? В то время Ирина с кем-то встречалась, поэтому возразила, слегка даже возмутившись: – Почему нет? Есть. Умный, хороший – все, как положено. – Как же, это ничего, что ты будешь его предавать? – деликатно поинтересовался незнакомец. Только тогда до Ирины дошло. Едва не выронив телефон, она тихо ойкнула прямо в трубку и, трясясь от беззвучного смеха, выдавила: – Я об этом как-то не подумала. Извините, предложение отменяется. В другой раз она пожалела двух мальчишек лет десяти, подошедших к ней на улице. «Тетенька, нам бы десять рублей», – промямлил один из них, и оба посмотрели на Ирину щенячьими преданными глазами. Ирине тут же нарисовалась душераздирающая картина заброшенных детей, каких последнее время частенько показывали по телевизору: не обласканных, голодных, забытых родителями. Она выгребла из кошелька все, что было: несколько десяток и мелочь. Мальчишки благодарно покивали и кинулись за угол в двух шагах от остановки, где стояла Ирина, подсчитывать добычу. «Ух ты, тут не на жевачки, тут на торт-мороженое хватит», – услышала Ирина, заходя в автобус. Ничему эти истории Ирину не учили. Образ жизни и мыслей оставался прежним. Если к просто людям, в том числе и к себе самой, она была беспощадно требовательна, то обделенных судьбой всегда оправдывала и искала в них лучшее. Вот и Владимира, намеренно обидевшего ее вчера, Ирина не осуждала. «Его, конечно же, когда-то тоже обидели, еще более жестоко и цинично», – не сомневалась она. А это, согласно ее логике, давало право на ошибки, срывы и слабости. Немного удивляло Ирину только то, что о Владимире она думает слишком часто, почти постоянно: дома, в пути, даже здесь, на работе, когда и времени-то на посторонние мысли нет.

86


– Можно? Ирина вздрогнула и повернула голову к двери, изумленно приподняв брови. Обычное чувство юмора изменило ей, в другое время она непременно сказала бы что-нибудь о своих телепатических возможностях или выдумала бы шутку посмешнее. На пороге, спрятав руки за спиной, стоял Владимир. И ее в который раз охватило чувство щемящей жалости при виде его сутулой фигуры и неухоженного буйства кудрей. – Можно, можно. Заходите же, – слабо улыбнулась она. Но Владимир продолжал стоять в дверях, переступая с ноги на ногу и подергивая плечами. – Сердисся? – он именно так и сказал, и интонация тоже была такая, трогательно детская, неуверенная. Ирина покачала головой: – Пустяки. С каждым бывает. –А это тебе, – в несмелой улыбке дрогнули его губы. Он протянул ей круглую пластиковую баночку. – Морковка по-корейски? – удивилась Ирина. – Понимаешь, рядом цветочных ларьков нет, а шоколадки в магазине просроченные, – смутившись, начал оправдываться Владимир. –Это же мой любимый салат! Да вы просто угадыватель моих желаний, – весело перебила его Ирина. На самом деле морковку по-корейски она терпеть не могла, но Владимир, конечно же, поверил ее невинной лжи и ужасно обрадовался. Ирина поняла это по его прояснившимся глазам, которые неожиданно для нее оказались чудесного изумрудного цвета. – Первый раз встречаю человека с зелеными глазами, – нечаянно вырвалось у нее вслух. – А они у меня еще иногда светятся в темноте, – негромко засмеялся он. И замолчал. Они оба молчали, встречаясь взглядами и отводя их друг от друга. Оба испытывали неловкость, но она была особенная, не тягостная, а, пожалуй, даже приятная. – Любишь стихи? – спросил, наконец, Владимир, кивнув на белую этажерку над столом – на резных ступенчатых полках стояли и лежали маленькие томики в пестрых глянцевых обложках. Блок, Мандельштам, Андрей Белый… – Они мои добрые советчики, – улыбнулась Ирина, – и лучшие собеседники. В самом прямом смысле слова. – Это как? – Обыкновенно. Я задаю вопрос. Какой угодно. Например: что нового появится в моей жизни? Беру любой том, открываю наугад страницу… – Понял-понял. Я что-то такое уже слышал. Так, по-моему, девицы в Рождество на «Евгении Онегине» гадают. И ты в это веришь? – Еще как, – серьезно ответила она. – Всегда все сбывается. – Да? Тогда давай попробуем, сейчас. Посмотрим, что получится. Значит, вопрос прежний: новое в твоей жизни. Ну? Ирина, зажмурившись, вытянула Фета, скользнула глазами по странице. – Читай, что там? – нетерпеливо поторопил Владимир, заглядывая ей через плечо. – Ерунда какая-то. В смысле, ответа нормального не получается, – вспыхнув внезапным румянцем, пролепетала она. – Дитя кудрявое, любимый нежно сын – Неувядающего мая, – медленно прочитал он. – Да уж, таких перемен в твоей жизни не может быть. И не должно. Что, страшно стало? Голос у него был глухой, уставший. – Ну… я… – А я сразу говорил, что все это бред, – резко оборвал он ее. – Слушай, Ирк, у тебя ведь поди спирт есть. Налей рюмашку. – Вы серьезно? – Ирина подняла на него ошеломленные глаза. – Аморально, да? – едко усмехнулся Владимир. – А мне плевать на всю вашу мораль, мне выпить нужно. У меня здесь горит, можешь ты понять? Он хлопнул ладонью по груди, упершись в Ирину лихорадочным просящим взглядом. – Я понимаю, – тихо сказала она. – Но выпивка не спасение. Это не так делается, не так.

87


– Да ну? А как это делается, ты знаешь? Вот-вот, молчишь. Налей, ну что тебе стоит. Хоть грамульку. Никто ведь не заметит. – Нет, Владимир, – справившись с собой, твердо ответила Ирина. – Перестаньте распускать слюни. Вы же человек. И сильный человек. – Даже так? – блеснул он глазами. – Никогда бы не подумал. Александра Сергеевна раздвинула шторы, и солнечный свет щедрыми мазками улегся на полу, столе и стенах. – Я думал, со мной порядок. А на самом деле, получается, все безнадежно запущенно? – с притворным равнодушием поинтересовался Виталий. – Нет же, напротив, – энергично возразила она, снова усаживаясь рядом. – Вы разве не поняли? Этот крепко держащийся за землю яркий одуванчик – вы сам, Виталий. Беда только в том, что стебелек тонковат. Другими словами, есть неизвестная мне причина, которая мешает вам быть счастливым. – Если и есть, то я о ней ничего не знаю, – упрямо сказал Виталий. Было непонятно, действительно ли он не в силах разобраться в себе или просто противится открыть сокровенное. – Самое главное, – задумчиво проговорила Александра Сергеевна, машинально поправляя ладонью завитки волос надо лбом, – я ничуть не сомневаюсь, что вы и без меня решите свою проблему. Просто это будет дольше. Но случится обязательно. Кроме прочного стержня души у вас есть надежный тыл: любящая и, что скрывать, боготворящая вас семья. Вы справитесь, а вот Володя Оринников… У него не то что семьи, даже друзей настоящих нет. Человек совсем один. В девяносто восьмом в Чечне погиб весь его взвод. Бронетранспортер попал в окружную засаду. Эта рана кровоточит до сих пор, и до сих пор Володя не в состоянии бороться со своей болью. Он, конечно, слабее вас, но в большей степени потому, что его предали. Близкие предпочли уйти в сторону. А друзья, те, которые на гражданке, оказались жалкой пародией. Может, именно поэтому, он и весь окружающий мир воспринимает как враждебный себе. Какие странные он увидел цветы, вы заметили? Эта кровавого цвета роза, неживой тюльпан, мрачная гигантская ромашка… – Вы хотите сказать, я не ценю того, что имею? – Просто я надеялась, и продолжаю надеяться, что вы поможете и себе, и ему. Знаете что, давайте попробуем гипноз. Самый легкий и ненавязчивый. Вы как бы ненадолго окажетесь в прошлом, а я попытаюсь отыскать ту занозу, которая тормозит вашу теперешнюю жизнь. Вдруг получится. Он ответил не сразу, но все-таки ответил: – Хорошо. Я согласен. ПОСЛЕ АФГАНСКОЙ ВОЙНЫ Да, ограничены мы с тобой протезами и ног, и рук. Да, ограничены мы с тобой осколками, живущими в груди. Да, ограничены мы с тобой ослепшими глазами, друг. Но безграничная жизнь у нас с тобою впереди. Т. Поципун

В тот день, когда Виталий познакомился с Лидой, он впервые отмечал свой военный праздник не в Рязанском воздушно-десантном училище, не в тени дышащего жаром бэтээра, не дома, наконец, а в веселом, суматошном Московском парке Горького. Это было три года спустя после Афгана, плена и того страшного июльского утра, когда земля, слившись с сочным васильковым небом, взметнулась вверх… Ему пришлось забыть не только о прыжках с парашютом, поставив точку в их списке на числе 208. Инвалид, калека, бывший офицер – эти слова звучали в ушах постоянно. И к ним нельзя было привыкнуть, так же, как к импортному инвалидному креслу, зловеще празднично сверкающему спицами огромных колес. Даже во сне Виталию виделась не война, а все то же проклятое инвалидное кресло, везущее его по вымытой утренним дождем асфальтовой дорожке, мимо неизменно сидящих на скамье соседок-бабушек, чистеньких, пухлых, причитающих скрипуче и жалобно: «Горюшко какое. Ведь только жить начинает».

88


Днем, пытаясь отвлечься, он еще глубже погружался в мутную трясину безысходности. Брал книгу, но, бессмысленно пробегая страницы, взгляд выхватывал лишь отдельные слова – пошел, разбежался, шагнул. Включал телевизор – и вновь ловил себя на том, что не следит за сюжетом, а наблюдает за людьми, спускающимися по лестнице, жмущими на педали велосипеда, просто идущими. Музыка… Она была бы хороша, если б под нее можно было хотя бы примитивно (что, впрочем, он не особо умел и раньше) «подергаться», как выражалась мама, говоря о современных танцах. Мать казалась прежней, почти прежней. Так же смеялась над каждым пустяком, пела детские песенки (они почему-то больше других нравились ей), раз в месяц устраивала шумные генеральные уборки, когда сдвигалась мебель и в доме на несколько часов воцарялся невообразимый кавардак. Только однажды Виталий застал мать стоящей у окна, опершись ладонями о подоконник, и смотрящей в никуда выцветшим, пустым взглядом. «К чему так ломать себя, изображать спокойствие, петь, шутить?» Виталий не решался сказать это матери и вообще старался делать вид, что стойко справляется с грузом их общего несчастья. Вечерами, как когда-то давно, они пили чай, густо забеленный сливками. Мать просила рассказать о службе, а он, прекрасно понимая, что она ждет совсем другого, вспоминал армейские байки, на ходу придумывая забытые звенья сюжетов, и сам удивлялся, как здорово у него это все получается. Только к чему? Ведь оба ясно видели, что происходит с каждым из них. И оба искали выход. Каждый свой. – Ты так замечательно играешь на гитаре. И поешь. Это может стать твоим будущим, – как-то вечером осторожно начала мать. – Это, что ли, в переходе, как нищий, – стараясь говорить сдержанно и даже бесстрастно, возразил Виталий. – Я как-то плохо, наверное, подумала, – растерялась она. – Конечно, конечно, я совсем не то сказала.… А, может быть, мы на компьютер денег накопим? Компьютерщик сейчас очень престижная профессия. А скоро… – И сколько же лет копить-то будем, с твоей зарплатой и моей пенсией? – усмехнулся Виталий и тут же спохватился: – Не волнуйся, ма, – он прижался лицом к ее маленьким шершавым рукам. – Не волнуйся. Я в норме, просто немного сорвался. Бывает ведь? Мать молчала, поглаживая кончиками пальцев его волосы. – О чем думаешь, ма? — наконец, решился спросить Виталий. – Взрослый ты стал, сын. Никак к этому не привыкну. Уже и морщинка на лбу появилась. – И такая же извилина в мозгу, от фуражки, – облегченно подхватил он. – Понимаешь, я хочу, чтобы у тебя было дело. – Понял, центральный. Дело будет. И этой же ночью он решился. Он давно уже заставлял себя думать о смерти. Уйти из жизни казалось более достойным, чем ощущать свою никчемность и быть обузой для матери. Никому не позволено расходовать на себя чужую жизнь. Горсть димедрола, одним глотком, чтобы не передумать. Тут же, торопясь, выдернул листок из альбома, получилось неровно, и задумался. Что писать-то? И к чему? Подъехал на кресле к окну. Какая-то девчушка, с коротюсенькими, в разные стороны косичками, уверенно прошагала мимо, по-детски не скрывая любопытства взглянув в его сторону. В этом старом доме окна низкие. Когда они с матерью жили на пятом этаже, об этом и не думалось вовсе. И шторы дома никогда не вешали, только тюль, чтобы светло было. Теперь пришлось обзавестись шторами – иначе жизнь не жизнь, все как на ладони. Особенно малышня, как эта, с косичками, любит таращиться. Кстати, кто же отпустил ее, такую кроху, одну ночью? Или это уже началось? Так, что ли, должно быть? Галлюцинации? Хотя нет. Руки видны отчетливо, подумал: ноги – и отвел глаза. Все брюки пришлось обрезать по колено, он не позволил делать это матери и подшивал их сам, не на швейной машинке, а вручную. Луна за окном висит, почти касаясь земли, большущая, круглая, такая светлая, что не различить даже привычные темные пятна на ней. Что, это последняя луна? А завтра утром ничего не будет, его не будет? Жутко? Ничего. Передумывать нельзя, второй раз вряд ли получится. Кинжал, афганский. Трофей, который он прихватил, бежав из плена. Это дело. И найти недолго, где-то здесь, в десантном рюкзаке… Нет, все не то. Значки, акселя, гильзы пустые зачем-то, два берета – один с кокардой, другой без.… А мама подумает, что она виновата, решит: все из-за сегодняшнего разговора. И будет жить с этим всю жизнь. Или не будет, а сделает то же, что и он. Она может. Она всю жизнь только для него старалась, для единственного ребенка.

89


И второго не родила, когда еще раз замуж вышла. А отчим просил, он и ушел-то от нее, наверное, из-за этого. И уютную квартиру, где родилась и прожила больше сорока лет, без колебаний поменяла на эту, с ободранными обоями и осыпавшейся штукатуркой на потолке. Она и из этого «непоймичего» сделала картинку, только он чтобы, ее Виталька, мог без чьей-то помощи выезжать на улицу. Серега Светлов, его армейский, самый близкий друг, придумал классный спуск со ступенек, такого и по телевизору не увидишь – две доски с желобами, чтобы колеса не соскальзывали. Серега! Вот, кто ему нужен! Двадцать три-ноль-ноль-восемь-семь-семь. Гудки в телефонной трубке громкие, резкие. Только бы был дома. В ушах рассыпается дробью пулеметная очередь. И он бежит, пригибаясь к земле. От скалы к скале. Лишь на несколько мгновений прижимается к горячему неровному камню. Вот так бы и остаться, срастись с ним. Голова гудит от взрывов, а хочется тишины. Хоть минуты покоя. «Парус. Парус. Я – Чайка. Колонна в засаде. Пять «трехсотых», два «двухсотых»1. Ждем подмоги. Прием». В этой колонне – Серега Светлов и ребята нового набора, которых неделю назад он, Виталий, сам привез на «Урале» в Баграм, в расположение полка. Смешные, они смотрели на него огромными глазами, даже не подозревая, что он и сам немного трусит – ведь это были первые его солдаты. Он должен спасти их. Надо спешить. Виталий лез вперед, к покрытой редким лесом горной вершине, сдирая кожу с ладоней, цепляясь за остроугольные каменистые выступы и бурые сухие колючки. Потянулся рукой к тонкому кривому стволу хилого деревца. Деревцо хрустнуло, и светло-светло-коричневый в белизну песок, блекло-голубое небо, песок, небо, песок, небо завертелись перед глазами. Перламутровое красное солнце тоже падало в пропасть, а скалы ловили эхо, кидали его друг другу, повторяя незнакомое им русское имя: «Серега…Серега…» – Спокойно, братан, спокойно. Все под контролем. Я туточки, – Серега лежал рядом с Виталием, свесив с кровати обе ноги и правую руку. С тревожным лицом в комнату вошла мать. – Здрасьте, теть Лен, – опередил Серега ее вопрос, и голос у него был самый «как ни в чем не бывальный». – Я вчера …это… в казино был. Ну, как положено там с ребятами, пиво, водка. Короче, просто до дома бы не добрался. Хорошо, что вы близко… – Сережка, Сережка, когда же ты остепенишься? Ведь женатый мужчина уже, – покачала головой Елена Ивановна и тут же, взглянув на часы, заторопилась: – Раз все нормально, ухожу. Завтракайте. Виталик, сынок, хорошо накорми Сережу, как следует накорми. И сам… Бледный ты сегодня какой-то. Читал, что ли, допоздна? – Я ведь и правда в казино был, только вернулся, когда ты позвонил. Совсем никакой, между прочим. Забыл даже, что ты теперь на первом этаже живешь, до четвертого по балконам скакал, пока не вспомнил. – А мне Афган приснился, первый раз, – прижав ладонью к столу белый лист салфетки, Виталий медленно рвал тонкую бумагу и один на другой клал получившиеся квадраты, разной величины, с лохматыми краями. – А ты бы хотел опять поехать туда? – неожиданно спросил он. – Ты чего, Славянин? Нам с тобой, кажется, хватило. Не порти аппетит, братишка. В жизни так мало радостей. Одна из них – без всяких неприятных мыслей слопать что-нибудь вкусное, типа вот колбаски. – А я бы поехал, – упрямо продолжал Виталий. – Поехал бы. Мы, как тогда, притащили бы с рейда барана; а нет, так картошки бы нажарили… Помнишь, Серега, ты какие-то лопухи нарвал девчатам на Восьмое марта, когда мы возвращались с боевых. А позже – ты тогда в медсанбате был, а я не рассказывал тебе потом, наверное, – мы с Крестом сшили для Джека берет и тельник. Он на построении вставал рядом с нами на задние лапы, почти по стойке «смирно». А потом пропал… – Ты живи, Славянин, – вдруг перебил его Серега. – Это мне нужно, понял? Через несколько дней наконец-то пришло настоящее лето, и вся Москва рванула за город. Раньше Славновы тоже уезжали каждый год на дачу к школьной маминой подруге, которую Виталий с детства привык называть тетей Оксаной. Старинный дом, построенный, как говорила 1

«Двухсотые», «Трехсотые»,– кодовое обозначение погибших и тяжело раненных.

90


тетя Оксана, без единого гвоздя, достался ей еще от прадеда – огромный, с просторными комнатами, жадно ловящими дневной свет сквозь почти квадратные маленькие окна, опоясывающей дом узкой террасой, поднимающейся над землей в человеческий рост. Мальчишкой Виталий особенно любил бывать здесь. Просыпаясь утром, он всякий раз удивлялся, что стены до сих пор свежо пахнут деревом. Ему нравилось, найдя на бревне сочную, медовожелтую каплю застывшей смолы, сковырнуть ее ногтем и жевать. Как ириску. А еще интересней было обследовать весь оплетенный паутиной, давно никем не посещаемый чердак. Сколько необычных вещей отыскал здесь Виталий: тяжелый ржавый старинный утюг с остатками золы внутри, бронзовый подсвечник с помутневшим стеклянным верхом, большущий, литров на десять, самовар с отвалившимся краником. Кто еще из ребят мог похвастаться таким богатством? И в довершение ко всему непонятным образом попавшая на чердак, чужеродная среди этой коллекции древних находок потрепанная книга без обложки – «Хижина дяди Тома». Виталий прочитал ее залпом, за два дня. И уже вслед за ней на его книжной полке появились «Тиль Уленшпигель», «Овод» и «Повесть о настоящем человеке». Этим летом разговор о традиционной когда-то поездке старательно обходили стороной, и Виталий, и мать. Восемь лет до того (пока Виталий учился и служил) она гостила у подруги одна. А в прошлом году все трое условились: будущим летом они проведут вместе целый месяц. – Если гора не идет к Магомету! – Виталий сразу узнал громогласный тети-Оксанин говор, хоть и не слышал его уже столько лет.– Ну, и как это понимать, шпендрики мои? Не едут, не пишут, даже о новоселье не сообщили! А где же наш афганский герой? Хоть взглянуть, каков он теперь. – Ой, Ксюша! Виталик!– звонко вскрикнула мать и после паузы позвала едва слышно и нерешительно: –Сынок. Она уже около года не виделась с подругой и не отвечала на ее письма. Тетя Оксана ничего не знала. Значит, сейчас снова все пойдет по наезженному кругу: горестные причитания, соболезнования. Понятно, что по-другому и быть не может, больных и увечных всегда жалеют. И, может быть, кому-то от этого даже легче, только не ему. Сколько раз он пытался придумать схему поведения, специально для подобных вот случаев. Такую, чтобы никому и в голову не пришло сострадать ему. Но… нет, ничего не выходит. Все равно жалеют и смотрят обреченными собачьими глазами. Все равно… Он откинул голову назад, на спинку кресла, сдерживая стон, вотвот готовый вырваться из сжатых губ. Таким и увидела Виталия женщина, знавшая его еще непоседливым мальчишкой с вечно взлохмаченной светлой челкой. Малышом, который целыми днями носился по саду за бабочками, чтобы рассмотреть узоры на их крыльях. Школьником, чьи руки, коленки и даже живот были ободраны в кровь – ведь он покорял никому не доступные прежде садовые яблони. Улыбчивым юношей, который когда-то, очень давно, любил танцевать вальс… Тихо охнув, она шагнула к коляске и протянула вперед обе руки. Виталий отвел их, спокойно взглянув ей в глаза, и женщина опустила голову, услышав его голос, холодно и твердо произнесший: А вот в этом, в жалости вашей, я не нуждаюсь. Оксана молча разбирала сумки, выставляла на стол привезенные из деревни продукты. – Ты не сердись на него, Ксюша. Мне и самой иной раз бывает страшно заговорить с ним. Долгая пауза тяжело и душно повисла в комнате, где, с отчаянием глядя друг на друга, стояли две женщины. Все казалось сейчас неуместным: любое слово, движение, даже мурлыканье кошки, лениво играющей бахромой скатерти. Эту осязаемую, густую, напряженную тишину и услышал Виталий, открыв кухонную дверь и чуть скрипнув колесами коляски по паркету. – Что, по мне траур справляете?– он не сказал этого, только подумал, успев удержать фразу в уголках губ и усилием воли подавив усмешку. – Вот это гостеприимство!– вслух произнес он и даже удивился интонации собственного голоса (получилось довольно весело) – Ма, тетя Оксана никогда нас так не встречала. Что-то я забыл, вы что предпочитаете: водку, коньяк, виски? – Ни от чего не откажусь, мой дорогой. Сам знаешь, дело не в выпивке, главное – душевная компания, – подыграла Виталию тетя Оксана. – А на закуску…

91


– Сейчас… ребята, сейчас сбегаю,– послушно заторопилась мать, и губы искривились в дрожащей улыбке. – Я сам, – бережно остановил он руку матери, потянувшуюся к крючку на дверном косяке, где висела хозяйственная сумка. «Научился готовить голубцы. Конечно, не так классно, как мама», – строчка получилась короткой. Виталия еще в школе хвалили за почерк, собранный, стремительно уверенный и четкий. Говорят, по почерку можно определить характер. Смешно и стыдно вспоминать, что раньше он, Виталий, соглашаясь с этим, искренне гордился собой. Да, быть не предателем и не трусом, мужественным, благородным и великодушным не так уж сложно, если тому благоприятствуют обстоятельства. Если где-то (на войне, например) все вокруг тебя – такие. Если рискуешь жизнью не только за идею, а ради друзей, чей вздох сродни твоему. Если решаешься на безрассудный, но героический шаг, зная, что за спиной Союз, огромная страна, которая верит в твою преданность ей и ждет… Бред! Здесь, в Союзе, никто не ждал его, кроме матери. Здесь, где ему не за что и не за кого теперь бороться. Здесь.… Да не потому что здесь, а потому.… Потому что все стоящее, настоящее совершится уже без него. Мересьев?! Корчагин?! Пусть кто-нибудь попробует сделать то же, что они. В жизни все жесточе и обыденней. Безногий десантник, офицер действующей армии – обхохочешься. На самом деле, все, на что он годится теперь – это вести такой вот дурацкий дневник с дурацкими записями своих достижений: «Научился готовить голубцы», «Починил телевизор». А дверной звонок самому не сделать, надо Светлова просить. Стук в дверь можно не услышать, особенно такой, как сейчас, робкий-робкий. – Я открою, ма! – крикнул Виталий в глубь зала. Дверь ворчливо скрипнула. Надо бы смазать петли, здорово на нервы действует. – Добрый день. Вот так явление. Незнакомая девчушка, совсем молоденькая, лет семнадцати. Голова в мягких темных кудряшках, пухлые губы с ярко-розовым налетом помады полуоткрыты, в глазах – нерешительность, смущение и где-то в глубине тихое, едва оформившееся любопытство. Виталий выжидающе молчал. Выпалив приветствие, не поднимая на Виталия глаз, девушка тоже молчала. – Вы, наверное, ошиблись квартирой? – наконец, предположил он. – Ошиблась? Нет… Я…. Я к вам. Славнов Виталий Константинович, это ведь вы? – неуверенно прозвучал почти детский еще голос. – А что же молчали? Прошу, – Виталий отъехал в сторону, дав ей пройти. Так же, не глядя на него, девушка шагнула через порог. Остановилась. – Ну, садитесь же. Не стойте. Она послушно села на краешек стула, сжав пальцами ручку лакированной дамской сумочки, и снова замолчала. – Ну же, смелее, – невольно улыбнувшись, подбодрил ее Виталий. Девушка, наконец, подняла голову, еще помолчала, словно заставляя взгляд привыкнуть к увиденному, и, сглотнув воздух, начала уже почти спокойно и ровно: – Вы учились в двести сорок первой школе. Я тоже в этом году ее закончила. А сейчас работаю вожатой в школьном лагере. Я пришла попросить вас выступить перед нашими ребятами. Это очень нужно. – Для галочки в отчете? – холодно поинтересовался Виталий. Щеки девушки вспыхнули пятнами румянца. – Я знала… Я говорила им, что вы именно так скажете! Извините. Я пойду. Простите меня, – в голосе зазвенели слезы. Виталий услышал их, и сам почувствовал, как кровь прилила к щекам. И за что он вдруг разозлился на эту девочку? Разве она виновата в том, что видит в нем только лишь участника этой полуизвестной, полупризнанной непонятной войны.… Но стоп. Он уже пообещал себе не давать воли таким опасным мыслям. На соседней улице, Виталию рассказывали, живет парень с такой же бедой, как у него. Каждое утро он приезжает на коляске к медицинскому училищу и тянет руки к проходящим мимо девчонкам. Они жалеют его и … боятся. – Подождите, – Виталий удержал за руку шагнувшую к двери неожиданную свою гостью.– Я обидел вас, расстроил? Не сердитесь, не стоит. А разговор с ребятами... Ни к чему это. Да и не смогу я рассказать. Ничего особенного я не сделал, поверьте мне. Там просто была совсем другая жизнь, и все жили по ее правилам

92


– Извините, что спорю, но вы не правы, – возразила она, решительно взглянув ему в глаза.– Я знаю, вы награждены Золотой Звездой Героя Советского Союза – главным орденом… – Это медаль, – тихо поправил он девушку. – Пусть так, это все равно. Такую награду дают только настоящим героям, за подвиг. Да нет. Это всего лишь компенсация. Только сказав это, Виталий понял, что неискренен. В одном из военных фильмов он встречал что-то похожее на сегодняшний разговор о наградах, но сам Виталий никогда не думал так. Он дорожил своей Звездой и берег ее. То, что он сейчас позволил себе такие слова, представилось почти предательством. На секунды он забыл о девочке, сидящей напротив, и не услышал шагов вышедшей из комнаты матери, очнувшись только от прикосновения ее руки. – Перестань. Немедленно замолчи! И не смей возражать мне! Ты действительно заслужил эту награду, и тебе есть, о чем рассказать. Ее голос прозвучал неожиданно жестко и властно. Виталий никогда не видел мать такой. Во всей ее фигуре, выражении лица и глаз появилось нечто новое, для него не знакомое: пронзительное сочетание одинаково глубоких чувств – неизбывной скорби и гордости. Перед ним стояла мать воина – такая, какими их изображали художники и скульпторы во все времена. – Он будет молчать как партизан, – Елена Ивановна, чуть улыбнувшись, обращалась уже к девушке. – Упрямый у меня сынок, ничего уж тут не поделаешь. Я сама вам все расскажу. Я расскажу, – твердо повторила она в ответ на протестующий жест Виталия. – Я мать и имею право. А ты иди, не мешай нам. Там, между прочим, твой любимый фильм начинается, про «Неуловимых», ты же хотел посмотреть его, иди. Эта была не просьба, не предложение, а категоричный, безапелляционный приказ, которого Виталий не посмел ослушаться. Он чувствовал, что должен позволить матери сделать так, как она решила, что ей остро необходим этот выплеск невысказанных слов. Даже хорошо, пожалуй, что собеседницей оказалась не какая-нибудь сердобольная соседка, а совсем посторонний человек, который, скорее всего, в жизни Виталия никогда не встретится. Он прибавил громкость в телевизоре и стал терпеливо наблюдать за подвигами троицы «мстителей». Наконец, входная дверь хлопнула, мать вошла к нему тихими, неуверенными шагами, села рядом, обняла, прижавшись к его плечу заплаканным лицом: – Прости меня, сынок. Так получилось. – Ничего, зато прославлюсь на весь мир и оправдаю наконец нашу фамилию, – мягко пошутил Виталий. А через несколько дней, по привычке включив утром «Радио России», он услышал… и даже не поверил сначала. Он услышал голос своей матери, слегка взволнованный, но полный силы, горячности, твердой уверенности, что ее рассказ должны услышать и соседка из квартиры напротив, и ребята из двести сорок первой школы, где когда-то учился Виталий, и вся Россия. – Знаете, какие слова мой сын произнес первыми? Не «мама» или «папа», не «дай» – «я сам». А еще из его детства помню такой случай. Витальке накануне исполнилось три года, и я повела его на прививку… Виталий тоже вспомнил это: свой огромный детский страх, ораву сверстников с испуганными глазами и вышедшего из дверей кабинета старенького доктора: «Ну, братцы кролики, кто первый?» …И вдруг шаг вперед делает мой сын и очень-очень решительно, твердо говорит: «Я, Виталик Славнов. Я советский солдат!». Не знаю, откуда это в нем. Я не учила его быть первым. Я хотела, чтобы он умел танцевать и играть на скрипке. Виталик послушный был мальчик: на все кружки, куда я записала его, ходил, казалось, даже с удовольствием. А сам, от меня тайком, занимался самбо и стрельбой. Потом, также тайком, уехал в Рязань поступать в военное училище. И также, ни слова не сказав, написал рапорт с просьбой направить его в Афганистан. В письмах все рассказывал, что служит в Монголии. А я никак понять не могла, будто тяжеленный камень в груди у меня, так тревожно и страшно было отчего-то, особенно по ночам и когда письма приходили. Что-то казалось мне в них странным, недоговоренность какая-то. Через год в отпуск приехал, вроде бы и не изменился ничуть, даже в плечах не раздался, все такой же, а взгляд чужой, в себя. Как-то уехал купаться с друзьями, а я решила китель постирать и в кармане нашла медаль и удостоверение со словами «Воину-интернационалисту от благодарного афганского народа». Когда я провожала его обратно на войну, то сказала: «Служи хорошо в своей Монголии, сын. Я много читала о ней, это замечательная страна». Вы знаете, сама не ожидала от себя такого мужества. Виталик и не догадался, что я все знаю. Мне казалось, так ему будет уезжать легче. Потом… месяца

93


через четыре, от его командира пришло письмо. До сих пор наизусть помню. «Мне, военному человеку, трудно писать красиво и складно. Но я должен сказать вам: не жалейте, что Виталий выбрал путь воина. У него есть редкое качество, которое дано лишь единицам из тех, кто носит погоны, – военная интуиция или, как у нас называют это, чувство боя. Рота, которой командует ваш сын, выполняет самые ответственные и сложные задания. И… почти не имеет потерь. Для офицера это главное, более важное, чем все победы вместе взятые». Человек тот будто сглазил удачу, отправив это письмо. Когда, еще не распечатанное, оно лежало на столе, мой мальчик был уже в плену. Да, именно в этот день их разведгруппа попала в засаду, потеряв больше половины своих бойцов. И только один вертолет смог прийти на помощь. Один, маленький, а ребят… Они побросали за борт весь груз, даже фляжки с водой и солдатские ремни. Вы понимаете, как все они хотели вернуться. Но этот вертолет не был рассчитан на такие тяжести. Он просто-напросто не мог взлететь. Каким же страшным в те минуты должно было быть молчание в салоне. Наверное, каждый презирал себя в душе и отводил глаза, встретив взгляд сидящего рядом. У меня перед глазами стоит эта картина, будто я видела ее наяву. Время шло. И тогда встал Виталик. Я узнала обо всем этом от его друзей. Он никак не мог зажечь спичку – пальцы плохо слушались. Наконец, закурил, тут же закашлялся и, махнув рукой, шагнул вниз, из люка. Теперь вертолету оказался по силам его груз. Потом был плен. Долгий плен, четыре с лишним месяца. Эти звери, их и называют-то не по-человечески, «духами», в то время уже знали о Виталии. Он был в числе тех офицеров, за чью поимку банды обещали огромные суммы – около тридцати тысяч афгани. Не знаю, сколько это, если перевести на наши, но, наверное, немало. Виталика передавали из рук в руки, из банды в банду, кто больше заплатит. На его плече есть татуировка. Дурашки, они многие там себе такие понаделали. Виталик объяснял: чтобы всегда помнить и «своих» сразу узнавать. Вот такой же парашют и буквы ВДВ душманы вырезали на его спине. Вы удивляетесь, что я рассказываю и не плачу? Очень часто, просыпаясь по ночам, я вспоминаю об этом, иду в комнату, где спит мой сын, и долго-долго стою в дверях. В мире существует закон равновесия. Мой мальчик столько пережил, что вознаградить его может только большая любовь. Она обязательно встретится ему, я уверена в этом и молю Бога лишь об одном: чтобы у моего Виталика родилась дочка. Говорить матери о том, что он слышал ее выступление на радио, Виталий не стал. С самого утра было очень жарко, тридцать два, не меньше. Жара вползла в комнату, неподвижная и горячая, крепко окутала руки и грудь, опустилась своей тяжестью на веки. Дышать было трудно. Сначала. Потом все легче. На стены, мебель, пол и окно легли перламутровые разноцветные полосы: розовые, светло-зеленые, голубые, пронзительно-белые. На мгновение все застыло и вдруг смешалось, как в окошке калейдоскопа. Полосы стали вытягиваться в треугольники, квадраты, ромбы, а сверху, из ниоткуда, тонкими частыми струями полилась музыка. Вальс, кажется, Шопена. Тело стало почти невесомым, упругим и гибким. И уже казалось, что это не он движется в такт музыке, а она, ускоряя темп, спешит за движениями ног. Исчезли разноцветные полосы, мебель, ковер и люстра. Только музыка, ликующая, широкая, наполняла комнату. Кружась в водовороте мелодии, Виталий смеялся от восторга, пьянящего и мучительного от того, что всего себя едва хватало, чтобы вместить его. Так продолжалось всего несколько мгновений. Чем дольше Виталий смеялся, тем ему становилось тревожнее. Сначала волнение было расплывчатым, почти не осознанным, но с каждым тактом стремительного вальса Виталий, еще двигаясь в круге мелодии, понимал, что все это – чудесное забытье, которое вот-вот, еще через минуту или две, закончится. Последний звук вальса еще дрожал в комнате, готовый вылететь в окно, оставив мерцающий серебристый след, когда светло-коричневый шифоньер, высокий книжный шкаф, письменный стол и люстра с тремя голубоватыми рожками вернулись на свои места. По-прежнему было жарко. И тихо. Очень тихо. Стряхивая остатки видения, Виталий провел по лицу ладонями. Пальцы стали влажными. Все из-за жары. И вентилятор как назло сломался. Пестрая бабочка влетела в окно и бесстрашно опустилась на край стола, рядом с пепельницей. Пепельницу эту из двух черепашьих панцирей, скрепленных большим гвоздем так, что один панцирь служил подставкой, а другой чашей, Виталий привез из Афганистана. На панцире-чаше желтой краской было выведено ВДВ-ДРА-89. Но сейчас надпись скрывалась под дымчатым пологим холмиком пепла. Туда же, смяв в плотный угловатый комок, Виталий бросил и пачку изпод сигарет. А эта пачка из грубого красного картона с неряшливыми пятнами от клея на сгибах появилась у Виталия месяца два назад, утром девятого мая. Он решил проехаться по праздничным

94


улицам. Погода тогда тоже стояла жаркая, почти все люди шли по улицам, скинув пиджаки и кофты. Виталий тоже погладил себе любимую летнюю рубашку, ясно-голубую, как хорошее настроение. Уже в дверях подъезда он оглянулся и увидел бежавшую следом мать с его десантным кителем в руках. «Сегодня и твой праздник, сынок». Виталий согласился. Он медленно ехал по улице, теплой и уютной, еще не совсем просохшей от прошедшего ночью дождя. Под арками и козырьками крыш темнели черные мокрые пятна и маленькие лужицы. Пахло весной и миром. Было спокойно, светло и чуть-чуть, самую малость, грустно. А иногда, когда встречные бросали взгляды на его награды, он смущался. Слишком уж внушительно выглядел этот арсенал: орден Красной Звезды, темно-багровые лучи которого, словно слегка подсвеченные изнутри, рдели благородно и торжественно, почти не отражая солнца, медаль «За отвагу», также несшая в себе сдержанное величие – скромный круг со строгими буквами горел неброским пламенем, то тускло-серебряным, то стальным – и Золотая Звезда, сверкающая, посылающая каждой гранью вперед острые ослепительные лучи. Незнакомый старичок с колодками наград в три ряда на пиджаке, остановив неровный тяжелый шаг, вдруг улыбнулся Виталию краями бледных губ и молча поднял ладонь к виску, отдавая честь. Виталий растерялся: сначала это показалось ему картинным, потом трогательным и лишь после – самым достойным приветствием, которым должны бы обмениваться люди, служившие миру с оружием в руках. Совсем иначе теперь представилась Виталию встреча с фронтовиком Великой Отечественной: было ощущение, что тот, бескорыстно и щедро, поделился с Виталием частью огромной победы, приравняв его войну, обруганную, оболганную и осмеянную, к своей. Виталию вспомнилась корректировка Закона о льготах: «… ветераны ВОВ и приравненные к ним участники войны в Афганистане» и вслед за ней опубликованное в том же журнале гневное письмо матери «афганца»: «Почему приравненные? Разве афганская война была той, где стреляли холостыми патронами?» Тогда Виталий тоже был возмущен такой формулировкой, потом забыл о ней, ведь он не собирался обивать пороги и требовать для себя льгот. В первый год после своего возвращения из Афганистана он попытался обратиться однажды в службу социальной защиты. Ему написали длинный перечень документов, которые нужно представить, и с вежливым сочувствием покивали головой: «Что поделаешь? Таковы правила. Никому нельзя верить на слово. И награды на груди – тоже не доказательство». Сейчас все это вновь всплыло в памяти, но уже не обожгло обидой. Неважно, что там думают чиновники, если этот человек, сражавшийся в самой справедливой святой войне, увидел в Виталии своего, такого же, как он, солдата великой страны, связавшей их словами однажды произнесенной присяги. – Спасибо, отец, – негромко крикнул Виталий вслед удаляющейся спине старика и, торопливо повернув коляску, поехал за ним вдогонку. Оказавшись под сумрачной аркой, заслонившей небо и солнце, Виталий невольно поежился. Очень уж здесь было неуютно: сыро и грязно. – Дорогой, какой товар у меня есть! – сначала Виталий услышал голос, потом увидел человека – невысокий кавказец в мятой белой рубахе и черных брюках, пахнущий крепким дешевым одеколоном, появился рядом так неожиданно, словно отделился от стены. – Героин, настоящий, не какая-нибудь «бодяга». На десять доз хватит. На раскрытой ладони кавказца запрыгал небольшой сверток из фольги: – Недорого продам, вот за это, – он показал коричневым пальцем на потускневшую без солнечного света Звезду. Виталий промолчал, но лицо, наверное, у него сделалось страшное, потому что кавказец, отступив на шаг назад, вдруг затараторил: – Что ты, что ты, командир… Шуток не понимаешь? Я тебе и так отдам. Он кинул на колени Виталию раскрытую пачку сигарет из красного картона: – Анаша. Хорошая анаша. Кури на здоровье. Старика Виталий так и не догнал, а подаренную пачку, вернувшись домой, бросил в ящик письменного стола. И забыл о ней, вспомнив только сегодня. Все к лучшему. Теперь он знает: это не может стать утешением. Возвращаться из кажущего реальным небытия еще мучительнее, чем изо дня в день осознавать постоянство своей настоящей жизни. – Это я! С мороженым и дыней, чтоб не выгнали, – прямо с порога закричал Серега. Он не появлялся у Виталия три дня. Такого еще ни разу не было. – Грехи замаливаю, – чуть улыбнувшись, снова пошутил он. – Здорово, что ты пришел.

95


– Здорово-то здорово, – изменившимся голосом, медленно и хрипло, проговорил Серега. И вдруг занервничал: – Ну, чего сидишь? Дыню держи, рука совсем занемела. Освободившись от дыни, он облегченно потряс рукой и только тогда уже удивился: –А чего это ты делаешь? На коленях у Виталия лежала тускло переливающаяся зеленая ткань с легким узором из цветочных листьев, стеблей и бутонов. – Воздушные петли. – Какие? – Воздушные, – невозмутимо повторил Виталий. – Шторы новые, давно лежат уже, маме все некогда ими заняться. Я и решил. – Ну ты, Славянин, даешь! Если бы я был женщиной… – … то от души и больно дал бы в рожу тому парикмахеру, который создавал тебе новый имидж. – Ага, – согласился Серега, – стрижка дурацкая получилась. Я просил что-нибудь покруче, а это и есть, оказывается, самый писк. От обычного Серегиного ежика остался только светлый густой чуб и пух вместо волос на макушке, затылке и вдоль висков. – Теперь я крутой парниша: модный стрижак, пальцы веером, зубы в наколках, – деланно растягивая слова и обрубая фразы, рассмеялся Сергей. – Опа, чуть не забыл. Тебя какой-то парень возле подъезда ждет. Спросил, в какой квартире ты живешь, со мной почему-то не пошел. – У тебя еще долго будет дефицит общения с порядочными людьми, – поддел его Виталий. – А, ну теперь хоть стало ясно, с кем я сейчас имею дело. В общем, эта неизвестная личность попросила тебя на пару минут на улицу. – Ну, ладушки. Вешай шторы, ставь чайник. Я мигом. Увидев Виталия, сидевший на скамейке незнакомый молодой мужчина тут же поднялся и пошел навстречу. У него были темные волнистые волосы, очень выразительные глаза, необычного цвета, как порошок кофе, полные, сильно потрескавшиеся губы с запекшимися капельками крови. На ходу расстегнув молнию легкой кожаной куртки, незнакомец протянул Виталию левую руку: – Здравствуйте. Голос у него был негромкий, глуховатый. Приятный. – Я Александр Звягинцев, председатель объединения ветеранов Афганистана ЮгоЗападного округа «Гиндукуш»1 . Виталий вздрогнул, крепче сжал ручки кресла и почувствовал, как от волнения жаром обдало глаза. Он ведь ждал этого визита и боялся, что его может не быть. Теперь вдруг стало обидно, до ноющей боли в груди, такой, что на мгновение перехватило дыхание: почему этот человек не приходил так долго, заставив его почти разувериться во всегосударственном афганском братстве. – Мы долго добивались, чтобы у нас было свое помещение. Теперь оно уже есть, – продолжал Александр. – Есть два своих предприятия и торговая палатка. Давайте для начала я расскажу вам об этом. – Для какого начала? – пытаясь говорить равнодушно, спросил Виталий. Он испытывал и чувство неловкости от своей нарочитой небрежности, и пронзительное странное удовольствие, смягчившее обиду. – Ну, как же? – немного растерялся его собеседник. – Я думал… Мы думали, вы будете рады, Виталий. Я и мои друзья, мы хотели бы, чтобы вы были рядом с нами. У нас много уже получается, немало нужных, интересных задумок. Вас волнует ведь, как будет жить страна при новом строе? – Представьте себе, нет. – Согласен, это, может быть, слишком расплывчато пока и не самое главное. Из нашего округа почти сто ребят погибло в Афгане, знаете, да? Мы помогаем их семьям. У многих ведь дети маленькие остались, – все тише и с большой растерянностью говорил Александр. – Вы хотите сказать, что и это… 1

Гиндукуш – горный хребет, разделяющий южные границы бывшего Советского Союза и Афганистана.

96


– Да идите вы все! – зло бросил Виталий. – Даже тошно от этого вашего благородства. Помогайте кому хотите, а ко мне не лезьте, понял? Раньше жил без вас и сейчас проживу! Ну, что смотришь? Шагай, откуда пришел! Губы Александра сжались, глаза посветлели и стали неподвижными, как прозрачный янтарь. – Жаль, я другим представлял вас, герой ВДВ. Или я ошибся? Неужели это о вашем подвиге ребята сочинили песню? Вы не слышали ее? Я мог бы спеть! А может быть, вы не знаете, что новобранцы Рязанского училища бредят вами не меньше, чем именем Маргелова?1 Хорошо, что они не знают, что вам… все равно. – А ты попробуй, – тяжело, с придыханием, торопясь и путаясь, заговорил Виталий, схватив его за края распахнутой куртки. – Попробуй, как я! У тебя.. наверное… есть жена и ребенок, и работа, да? Ты загорал и купался в этом году? И за грибами ездил? Я… тоже… люблю… собирать… грибы! А может быть, ты когда-нибудь называл себя словом что? Я называл и думал так: что я есть? Метр двадцать росту. И с этим… нужно жить. Ты пробовал? – Пробовал, – помолчав, негромко сказал Александр. – Мне, правда, было легче, чем тебе, но, знаешь, тоже непросто. Я себя человеком почувствовал, когда – не один, конечно, с друзьями – дачу построил, вот этим, – он поднял правую руку, оказавшуюся в перчатке, а левой коснулся ее манжеты. Виталий успел задержать следующее движение Александра: стиснул его запястье, ощутив под пальцами, сквозь ткань перчатки упругую безжизненную плоть. – Сильно не жми, – сдержанно предупредил Александр. – Штука эта, конечно, надежная, однако всякое бывает. Я берегу ее, иначе… – Перестань. Зачем ты? – перебил его Виталий. Он не решился посмотреть в глаза своего нового знакомого. Перед спокойным мужеством этого человека собственная слабость показалась Виталию ничтожной и жалкой. – Ты не думай, я стараюсь держаться… сколько могу, – тихо сказал он. – Только что-то плоховато получается. Самому себе противно. Знаешь, такие люди, как ты, мне не встречались. Ты настоящий. И я, конечно, хотел бы участвовать в делах вашего объединения, если ты еще не против. – Чудесно! – улыбнулся Александр – улыбка у него была яркая и теплая. – Я ведь нисколько не сомневался, что мы будем рады друг другу. И… прости за резкость, брат. Так получилось у меня. А главное, знай, я не сильнее и не лучше. Со мной это случилось в восемьдесят первом. Не один год прошел прежде, чем я смог найти себя. А ты… ты быстрее справишься. В ванной было влажно и жарко, пар густой пеленой осел на большом зеркале. Пахло хвоей. – Плохо, что у нас нет бани, а, Серега? – Виталий обхватил руками шею и покрытые испариной крепкие плечи друга, и тот привычным, ловким движением поднял его и понес в комнату. Много недель прошло до того, как Виталий научился без смущения и неловкости принимать такую помощь от Сергея. Теперь, когда это стало уже обычным, Виталию вспомнилось вдруг, как раньше Серега – тот самый Серега, не дурак подраться, даже без причины, Серега, не всегда даривший жене цветы в праздники, забывавший уступать старикам место в автобусе и нередко до утра пропадавший в казино, – в субботний банный день приходил к Славновым особенно веселый, сразу начинал болтать и шутить без умолку. В ванной Серега сыпал прикольными рассказами о собственных приключениях в казино, порой невероятных, но неизменно смешных. Потом друзья сидели в круге света от желтого абажура на кухне, курили «Яву», и Виталий с досадой замечал, как дрожат его пальцы. А Серега продолжал острить, ероша густой русый чуб и щуря блекло-голубые глаза. Сегодня же Сергей был не в духе, и Виталий, как мог, пытался его развеселить: – Что бы ты делал без меня, Светлов? Гири-то свои давно забросил, хоть я заставляю тебя в форме держаться. – Точно, – без улыбки подтвердил Сергей, опуская его на кресло. В комнату вползал летний синий сумрак. За окном негромко, с уютной монотонностью стрекотали сверчки. 1

В.Ф.Маргелов, Герой Советского Союза, считается основателем воздушно-десантных войск.

97


– Тельник мне кинь, Серега, и брюки. Мы еще погуляем, по темноте, ага? – Погуляем, – согласился Сергей. Во дворе уже зажглись маленькими пушистыми солнцами оранжевые фонари. – Серег, я только что замечательную вещь придумал. Мне так вдруг захотелось, чтобы на день ВДВ все наши собрались. Завтра утром пойду на почту и пошлю ребятам телеграммы, чтобы приехали. Приедут ведь, правда? –Ну, конечно! – живо откликнулся Сергей. – Славянин, голован, я бы до такого не додумался. От тебя иногда все-таки бывает польза. – А то. Ну, а теперь давай рассказывай. В чем проблема? – В тебе. – Не понял. – То есть, в Наташке… Наташке в больнице сказали, что ей этот климат для здоровья не подходит. Кашляет постоянно, страшнейшим образом. Ее родители зовут нас к себе в Анапу. Придется ехать, наверное. – И все? Да это же здорово, Серега. Город классный, красивый – короче, мечта. Я в десятом классе в лагере там отдыхал. Под боком пляж, море. И работа для тебя найдется. И казино тоже есть. Зря переживаешь. – Я не потому… – В курсе. Только это ерунда. Ты меня, Серега, еще не знаешь. Я и сам, кажется, не до конца себя понял. А один хороший человек сказал мне сегодня: ты справишься. И знаешь, я поверил ему. – С праздником, сынуля, просыпайся. Ты просил разбудить тебя пораньше. Вода из-под крана текла ледяная. Виталий любил такую, сбрасывающую сон и утреннюю вялость. Вернувшись в комнату, он накинул на кровать покрывало, несколько раз, не считая, подтянулся на турнике. – Все, я готов принять утреннюю трапезу. Ма, ты сварила кофе?! Запах обалденный. – Представляешь, разбиралась вчера в шкафу и нашла зерна. В окно смотрели бледно-голубое, нежное небо и мягкие молочные облака, по краям золотистые от солнца. День снова обещал быть без дождей и жарким. – Сла-ва ВДВ! Сла-ва ВДВ! – разлетелось по улице дружное скандирование. – Уже празднуют, – улыбнулась мать. Виталий выглянул в окно. – Это… Это же мои. Они приехали, ма! Они замечательные. Тебе понравятся. У нас есть что перекусить? – Конечно, я ведь ждала гостей. Не волнуйся так. Что ты, сын? – Мы здесь, на гражданке, еще ни разу не встречались. (окончание следует)

98


БРЕД ПОЭЗИИ СВЯЩЕННЫЙ


ЖИЗНЬ, КОТОРАЯ ВЕЗДЕ *** Здесь нет ни ветрености милой, Ни муз, ни Пресни, ни харит. Пушкин

***

Когда бы не было тут Пресни, от муз с харитами хоть тресни. Толстой

По счастью, смолоду я многое запомнил, я текстами и музыкой заполнил подвалы памяти. Там всякое теперь – и мусор, и сокровища, зато мне спускаться удавалось в мир фантомный и отпирать заржавленную дверь в лихие дни. Отведать несвободы мне довелось уже в щенячьи годы – храпел пахан, повизгивал дебил, а, может, не дебил. Стеклянный холод стоял над нарами. Я был чудесно молод и всё, что помнил, про себя бубнил.

В чужом краю, где нашей дивной речи не слышно, где горят чужие свечи под Новый год (мне Рождество не в праздник, и эти дни я в хлопотах напрасных вокруг пустых подарков провожу), ты скажешь: «Погляди, какая цаца, он слов не любит келлер, мельдоваться, в то время как на той же Украине они в употреблении доныне». Я ничего на это не скажу. Ты скажешь: «Кругозор мешает узкий тебе услышать, как вокруг по-русски трещат, а уж славян – как у собаки репья в хвосте – что сорбы, что поляки – от дивной речи просто нет житья. Осталось только убедиться в малом, купить свечей – вот уж чего навалом, на полочках, украшенных неброско, из парафина, стеарина, воска». И вновь на это не отвечу я. Что тут ответить? То и это верно. Чужого языка живая сперма накроет нашу девственную мову, и вот мальки прибавятся к улову, которого не знали отродясь. А там чудак-рыбак закинет сети, чтобы пошарить в русском интернете и обнаружить колыбельку, зыбку, а в ней почти что пушкинскую рыбку, алмазный мусор, золотую грязь. Как на картине, скажем, Ярошенко – повсюду жизнь. Духовка же, нетленка и родина – помимо географий. Они – неточных рифм шершавый гравий, соломка в недостроенном гнезде. Пускай узнает, наконец, чудила из Нижнего, из Нежного Тагила, что обстоят дела куда хреновей, и что чужбина – вовсе не Ганновер, а просто жизнь, которая везде.

М. Безродному

Мне говорил один тюремный гений: «Чем меньше срок, тем больше впечатлений». Мне кажется – я тыщу лет живу, в мусоросборнике моём от «слёз и пени» перехожу к «унынию и лени», цитирую, и с этим на плаву пока ещё болтаюсь, как ни странно. Я в юности читал Роменроллана: едва бредёшь, – там было, – но паришь, когда тебя бетховенская тема возносит над толпой, текущей страшно, немо, а позади униженный Париж. *** М.

Особых иллюзий не было ни у кого, но верить хотелось так вопреки уму, что он сгалатеил собственное божество, своего истукана – и тупо кадил ему. Он взял эту прелесть с собой на остров Крит, где ночью в горах от фар сгущается мрак, где чудиком пришлым был лабиринт отрыт, где Бык обошёлся с Европой известно как. И, наверное, оттого что всё так сошлось в колыбели божков любвеобильных, с ней не сумел он представить себя назавтра врозь, но поверил ещё отчаянней и нежней.

100


АФРИКАНСКИЕ СТРОФЫ с двумя эпиграфами и шестью примечаниями Прощай, свободная стихия. Прощай, немытая Россия.

I Зима. Июль. Лимоны на дворе уже созрели. Так же в январе лимоны созревали в Террачине.1 II У моря лучше постоять вдвоём. Занятно знать, что белый окоём не тот же для хорошенькой девицы2 и для вас, не отводящего от моря глаз, потомка незаможного хасида: ведь там, за горизонтом – Антарктида. III Мы к этому привыкнем. Но к чему привыкнуть невозможно, что уму хоть и доступно, но непостижимо для бедных чувств, что пролетает мимо, не задевая ничего внутри, как одухотворённо ни смотри, так это незаметная полоска от ног до горизонта.3 IV Не торопясь, итог подбить пора художествам, в которых со вчера мы преуспели: 1) местное винишко we used to study; 2) новая манишка с утра в помаде; 3) бабочке каюк; 4) хозяйкин муж – навеки лучший друг; 5) дочурка их – сих подвигов причина – за завтраком была вполне невинна.4 А впрочем, что сиять, как именинник, стыдились бы – ведь вам уже полтинник.

По этой ли, какой другой причине, но итальянцев здесь невпроворот. По меньшей мере, всякий обормот, открывший ресторан, ему в названье берёт «Decameron» или «Campagna». 2 Из местных (между прочим, vidi, vici – как раз про этот случай). 3 Если плоско дальнейшее сравненье – взгляды прочь, хотя оно могло бы нам помочь увериться в совокупленье странном Атлантики с Индийским океаном. 4 Киприда после ванны, господа, невинней не бывала никогда. 1

V Привет тебе, мой варварский язык. Как сладко рифмовать, когда привык, меняя страны, языки, обличье, общаться с населением по-птичьи. Признаться, не по нраву мне народязыконосец. От его щедрот держась подальше, не ищу я пятен, но publicum мне всякий неприятен, что русский, что чужой. Вот немчура, казалось бы, ещё позавчера с решимостью в очах, насупив брови, пожгла, что удалось, хотя в основе своей посконной ясно, что они народ культурный.5 VI О родине приятней помолчать. Резиновая в паспорте печать. Какой-то консул со стеклянным взглядом. Дыханье пары патриотов рядом, из-за плеча, взволнованное. Флаг, свисающий с балкона просто так (не просто так – тоскливее трикраты). Ума палаты. Шкурные дебаты. – Не до любви, когда с утра мутит, и, если сохранился аппетит, то уж никак не к дроби барабанной, а разве к этой дали океанной. VII Положено торжественный финал здесь присобачить.6 VIII Прощай, прощай, могучий океан. Прощай, прощай, пингвин и павиан и барышни прелестные туда же. Отсюда, сверху на далёком пляже не видно ни души. Застыв, стоит, изображая волны, малахит, которого здесь столько, что неловко его дарить – получится дешёвка. *** Никто не скажет, что делать мне, а что нет (Бог даст, доживу, исполнится пятьдесят), напротив – придут и попросят: дайте совет, вы столько знаете... Не могу, хоть и был бы рад. В мире не одни тевтоны огоньком прошлись по книжкам. Когда и осуждать их, то не слишком. 6 «Это я ...бал», как смело сообщил великий Лосев в другом контексте. Матерку подбросив, и то не своего, ползём к концу. Ненужные длинноты не к лицу ни Шуберту, ни Бродскому, ни прочим. Терпенье – скоро с ритма мы соскочим. 5

101


Не могу, потому что не знаю, а то, что знал, позабыл ребёнком. Мелькает какой-то сор, паутинки, пылинки. Остальное – сплошной провал, словно новорождённого невидящий взгляд в упор. Говорил, что не дай ему Бог с ума сойти, что уж лучше, мол, то да сё. Ну, а я не прочь. Может, там попадают в младенчество – по пути в примиряющую всех со всеми вечную ночь. Я знавал одну сумасшедшую. Так она поумнее была, возможно, чем ты да я, говорила, что между нами всегда стена, но особая, из чистейшего хрусталя. Оттуда ни звука. Натурально, ни звука туда. Но видно – целует каких-то диковинных рыб с отрешённой улыбкой. А что там – воздух, вода или вакуум – это неважно, залёт, загиб. Распускаются орхидеи в её саду и кораллы цветут, и блуждает зелёный взгляд, и уж если я как-нибудь туда попаду, то не стану, не стану дорогу искать назад. *** Слова, улетающие в пустоту, в разрежённый воздух зимнего дня, за протоптанную секундантом черту – возьмите с собой меня. Бесконечна дуэль с двойником моим – бильярд без шаров такая стрельба, из стволов безопасный тянется дым и подмигивает судьба. Юный автор роняет на снег лепаж, тихонько руку на грудь кладёт, и время, затеявшее ералаш, устремляется наоборот. Если выигрыш выпал – из молока возвращаются пули в горячий ствол, чтоб затем разлететься наверняка и веером лечь на стол. И приходит флеш, но делаешь вид, что по меньшей мере каре пришло, над трубой морозный дымок стоит и уже почти рассвело.

102

Юный автор дописывает листок и к мазурке спешит, и велит запрягать, время движется вспять, и его исток – время, идущее вспять. Не поставить точки, не вызвать врача, не ответить тому, кто плевал и пинал, многоточие – вот начало начал, кульминация и финал. *** Родная, старея, со страху начнёшь давать приятелям сына, теряя мужество перед невинной наглостью, падая на кровать в слезах, когда негодник тебя похерит. Ты будешь жалеть стремительную красоту, когда, привычно в зеркало глядя, вдруг там увидишь посуду мытую, пустоту и мужа, который объелся известным фруктом. О, если б я только мог, я бы возник в твоём зазеркалье дыханьем, клочком тумана – прищучить нахала и хоть на единый миг тебя утешить, сказать, что сдаваться рано. Я знаю, что я вернусь и докучных мух сгоню с лица равнодушной ночи, сяду к тебе на постель, скажу отчётливо, вслух: Родная, не плачь, отчаиваться не надо – мы скоро возьмёмся за руки, поплывём в последнем туннеле туда, к жемчужному свету, и снова молоды будем, и снова вдвоём, забыв навсегда тоску невозможную эту. И ты услышишь исчезнувшего меня и будешь искать в темноте напряжённым взглядом, и к стенке подвинешься, тёплой рукой храня пространство, почти живое, с тобою рядом. *** По неметчине, взмыленным трактом ночных деревень озабоченно омнибус мелет свою дребедень, не спеша отплывают от борта тяжёлые двери – это некий безумец задумал уйти в никуда, где в ознобе трясётся над кирхой родная звезда, воздаётся по вере. Я-то верил как раз. Думал мало, а верил вполне, пребывая в уютной, слепой, голубой пелене, где любое движенье сюрпризы сулило дитяти, а теперь проношусь через Гарбсен и Майенфельд в ночь


и уже не надеюсь солёный туман превозмочь, полоумный храбрец, поумневший некстати. Надрываясь до боли в гортани, кого-то зову. Мало толку орать в безмятежную пропасть: «Ау!»– даже глупое эхо оттуда и то не ответит, а которой дозваться хотел бы – той попросту нет: мирно с мужем живет, спит с любовником, варит обед. Это ветер весенний. Ты думал, что голос? Нет, ветер. Он потянет с востока, туман превратит в острова – так из белых стихов проступают цветные слова, обнажаются рифмы, ползут водянистые клочья. Продолжается гонка, когда невозможно домой, прочь от серого вечера, серое утро долой, за чужой, но спасительной ночью. *** A Valeria Salvini

Мне приснилась Флоренция красно-кирпичная, черепичная, в ржавых листах виноградных, и мадонны её, и тоска чечевичная от пустых, чистотою пропахших парадных. Мне казалось – умру я, никем не оплаканный, драгоценный словарь промотавший бездарно. Изумрудный Давид, голубями обкаканный, мне пращою грозил по ту сторону Арно. Не грози, дорогой, я проснусь обязательно, напрошусь на пародию в доме родимом. Вот крестьяне с холмов возвращаются затемно, вот печурка горчит прочесноченным дымом. Здесь покой, но такой, что любезно отечество, занесённое снегом по самые крыши. Здесь готова душа возлюбить человечество, а затем с голубями отправиться выше.

ПАМЯТИ ВАЛЕРИЯ ЗАХЕЗИНА Убегает последний трамвай. Последний виток моложавой дурашливости: а ну, догоняй! У локтей, торчащих из окон, выходит срок – по расшатанной памяти жмёт последний трамвай. На подножку его вскочить – невеликий риск. На кондукторе профиль, точно камея, надет. Тормоза его издают благородный визг. За дугой осыпается метеоритный след. Обгоняя его, летит площадная брань, потому что стоящие в нём не глядят назад. Поперёк сегодня торчит зеркальная грань, отражается в ней перспектива прошлых утрат. Хорошо вот, Лев Николаевич, – грешен был, а потом исправился. Или же мытарь тот, что впоследствии стал апостолом, – прежде бил ничего дурного не делавших вдов и сирот. Это значит, что времени там, впереди – вагон, – ведь не больший, на самом деле, вкусил я срам? Да и рельсов особенность – не совершить обгон, протолкаешься разве что по чужим ногам. *** О, для чего создал нас Господь, за руки взял и привел сюда? – Любишь ли эту чужую плоть? Душу чужую? Отвечу: да. – Будь же готов заплатить сполна там, на Суде, и здесь, до Суда. Кары достойна ль твоя вина? Всё ль справедливо? Отвечу: да. – Я разуменьем тебя облёк, дал покаянье твоей душе. Есть милосердье, но краток срок. Будешь ли каяться? – Да, уже. – Кайся, и чудо я сотворю: хочешь, от прошлого излечу полную скверны память твою? – Нет, не прогневайся, не хочу.

103


*** Над белой галькой мечутся стрекозы, их лица безволосы и безносы, их руки не отбрасывают тени, как будто лепестки ночных растений. А море задремавшее – зловеще когтистой лапой в побережье плещет, глаза кошачьи в белой пене пряча, оно к прыжку готовится незряче. И солнце затаившееся тоже рассеянно следит за нежной кожей, в протуберанцах-шприцах разогрета инъекция из ультрафиолета. Грядущее лениво пасть разинет – и ангел смерти с ликом стрекозиным, и яд ожога, и удар прибоя вонзятся в безмятежное, живое. На будущее глядя без опаски, ты не поймёшь смертельной этой ласки, а там — пойдёшь мотаться по трамваям, уже собой почти неузнаваем. *** Здесь персть твоя, а духа нет. Державин

Я ехал на трамвае в морг, была библейская жара и я никак понять не мог – где та, которая жила? Что где-то быть она должна, я знал, не зная, где она, та, что вчера еще была по эту сторону жерла. Витало что-то надо мной, я думал – тополиный пух, а это некто неземной тревожил мой смятенный слух. Я твёрдо знал, что я умру и этим самым нос утру тому, кто шепчет: «...в никуда ничто не сгинет без следа, никто не канет в никуда...» Матерьялист, впадая в транс, бубнил я: нонсенс, ерунда! – и смертной головою тряс. И так общались мы, пока шли над трамваем облака, гудроном пахло и травой нагретой, молодой, живой.

104

Всем этим умиротворён, я ехал вещи получать, на документ для похорон поставить подпись и печать. Мне скорбно вынесли её пальто, и платье, и бельё, и я тогда увидеть смог существования итог. Я расписался за тряпьё, и это было свыше сил, и у Того, Кто взял её. я слёз целительных просил, но не нашлось ни слёз, ни слов, которым внять я был готов, чтобы смутили душу мне в астральной синей глубине.

КВАДРАТИКИ * Смотри, как пусто все кругом, по слову этому пустому, как вздох от сердца вечерком, сжигающий гортань Содому, растущий шаром по углам, которым покати – такая пустыня выпадет козлам, льдом отпущения сверкая!.. * Вот небо в небе, вот земля в земле, вот бог сидит на веточке еловой сидит в своем лохматом серебре, во все глаза следя за жизнью новой, за жизнью старой, нá день поновей, в которую глядит осоловело состарившийся нá ночь соловей, глядит совой, глядящей осовело. * Смотри, пока не надоест на это всё одно и то же, на этот снежный палимпсест всех светлых мест на темной коже. Один и тот же частокол, где всё вокруг всего лишь около, и взгляд не различит в упор Иеремию от Софокла. * Вот ветер дикий, а внутри него есть ветер тихий — зернышко потока, есть веянья простое вещество — касанья вестовая подоплёка.


И ты ее узнаешь, Или я узнаю эту ветхую изнанку, запекшегося зрения края смыкая как открывшуюся ранку… * Смотри за тенью – тень растет, в лыжню вытягивая ноги, и вырывается вперед, и отстает на полдороге, но сзади (не смотри за ней) она недолго будет жалкой, вернется Тренером теней и ткнет под ребра лыжной палкой. * Вот так и водишь речь свою всегда за варежку пустую, «гдежеручку», сгорая от морозного стыда, уже не дочку, но еще не внучку – на тот скелет ракеты во дворе, из сопла вылетая на картонке, чтоб звездануться носом в декабре, когда согласные все парны, твёрды, звонки. * Смотри вдоль воздуха, смотри на этот профиль сильных воинств, дыханьем на ребре верти, ветри монету всех достоинств, загадывай на всё ничто, на нечто всё, по крайней мере, на сумму дыр, на решето, а чудеса – смотря по вере. * Вот след. Возьми его и принеси хозяину в горячей, мокрой пасти, как подтвержденье права: ешь, еси, как часть от целого и целое отчасти. Возьми и положи к его ногам тот запах ангела, раскушенный в два слога, тот поднятый на воздух шум и гам – к железным сапогам большого бога. * Смотри, не видя ни кола, на сбычу вечного прогноза, что ночью Палкин Николай откроет, напустив мороза, тугую форточку во двор, где кол из прошлогодней ели стоит колом, как разговор, – весь в мишуре и канители.

* Вот оно и оказывается: говорить проще, чем подумать просто. Прозой и ты, оказывается, говоришь, но с прозы теперь и спрос-то невелик. А думать – что Пушкина черновик: смотри, золотая рыбка в эти водоросли запущена, как систематическая ошибка. * Смотри под ноги, не споткнись об эту землю в три комочка, об этот бестелесный низ, где к черной точке жмется точка, но спотыкайся головой об эти линии кривые – шаги веревки бельевой, где тряпки мокнут ветровые. * В о т этот голос, им и говори, дрожа в себе коробочку пустую, и м говори, которые внутри коробочки рассыпались вчистую. Так жук зеленый, в шерсти негустой, забытый в коробкé сто лет на даче, шуршится серой, серной пустотой, вербальной предоставленный удаче. * Смотри, как светят окна те, смотри, как стекла запотели, как их подносят к темноте проверить, жив ли в самом деле. Там две старухи вот сейчас из поварешки отхлебнули, решив, что смерти в самый раз в их общей суповой кастрюле. * Вот на ветру фонарики одни, вот на ветру фонарики другие, вот сада беспросветные огни, вот света насаждения кривые, их спутанные летом провода, их да и нет, ведущие наружу, от плюса к Миносу, по ниточке, туда, где Ариадна ждет, сжигая стужу.

105


AD MEMORIAM

Ночь искрошилась на влажном изломе Стылого, бледного, бедного дня. Искры всего не достало соломе.

***

Свет мой, молись за меня. Папе

...Вот качнется разок на висячем мосту и направится в эту долину в цвету, где костров не палят, где не пьют, не поют, но уже никого никогда не убьют. И, лицом обратившись к мерцающей мгле, Он подумал, что пожил на теплой земле, Но такие настали на ней холода... Повернулся, и скрипнули доски моста. Только в свете размазанных по небу звезд Занесло одинокую лодку под мост, Черной чайкой качнуло над черной водой, И зевнул весельчак: – Не серчай, молодой! Пошутили, подумаешь, ё-мумиё, Ворочайся домой, догуляешь свое. Хочешь, сам отвезу, хочешь, прыгай – да вплавь... – ...Но пожал он плечами и бросил: – Оставь. ГОДОВЩИНА Так тихо, так просто, Как в полдень с погоста, С корзиной рябины с могилы твоей Вернется, немая, уже понимая Что тайна сия не откроется ей. Пусть цепи непрочны и звенья их слабы, Но двери – на ржавом железном замке... И взвоет тоска, полупьяная баба, Рябою кликушей в дырявом платке. ***

*** Д.Ж.

меж любовью и любовью по питерской сном заснеженным над речками черными... только этот плат вишневый повытерся обтрепался уголками узорными что-то память ты не слишком добычлива жарким трепетом да жестами милыми даже снег в душе темнее обычного и чернее накипь льда над могилами а подать сюда стаканчик крамольного холостого разведенного бывшего с кем шатает тебя нынче у смольного над продрогшими зелеными крышами РЯБИНОВКА Д.Ж.

...Ох и браги наквасил – сплошной аскорбин. До вокзала еще – полбутылки. Золотые шторма комаровских рябин Разгулялись под утро в затылке. Все-то едем да едем: то съезд, то разъезд... Все окурки швыряем с подножки. И такие уж мрачные виды окрест – Хоть зашторивай дранкой окошки. Станционный смотритель сощурился вслед: Налетай! – похоронные флоксы. Э, куда там – едва наскребли на билет, Да запили глотком из Вуоксы. Ну, а что до вина – это память пьяна, По которой плыву поневоле. А пока и меня не накрыла волна – Уж приехать бы, господи, что ли...

Д.Ж.

...Зерна ли, звезды с ладони у Бога Тихо губами снимает рассвет – Свет мой, прости, – опоздала немного. Вот и тебя уже нет. В осень ты вечную канул, в весну ли – Это уж воля твоя... Свет мой, мы в пропасть с тобой заглянули С разных начал бытия.

106

ЗАСТОЛЬНАЯ Д.Ж.

Мы льем через край, мы с тобой приближаем черту, Мне видится край, где я снова тебя обрету, И пропасть все уже, и ярче цветы у межи... Но полно, не слушай, и мне подливать не спеши.


Мы жили так длинно, мы просто не знали тогда, Что кровь – не малина, а слезы – не просто вода, Мы не были слепы, а слепли – и то не всерьез. Глядели на небо, но в небе не видели звезд. А нынче, мой бедный, разлуке сшиваю края. Иголок – несметно, да рвется холстинка моя. И в небе запарка, и в хлопотах жаркого дня Усталая Парка, похоже, забыла меня. Да мне-то не страшно: светло и на этой земле. Сладимое брашно и брага на белом столе. И сыто, и пьяно, и звезды – прозреет слепой... Забыли меня, но как рано пришли за тобой. БЕЗ ИМЕНИ (NO NAME) «...земле отпущены века, а нам – лишь ночь да день» Юнна Мориц

I know you’re watching from above Good evening, here I am, My ever-hungry God of love: no heart, no face, no name me

Мне все равно, когда и где, мой шарик от винта. Чертили вилы на воде, да где ж она, вода. Белеет мел, желтеет ил, гора нейдет к горе. Я помню, ты меня любил. Я справлюсь в словаре. Ты напевал мне ночью блажь, мы были нелюдьми. Ведь ни гроша за сны не дашь, а вздумай отыми: Балкон да голая скамья, заплаканный подъезд. Гляди, мой ясный, это я. И как не надоест. А надоест, ты крикнешь «пли», а я не буду, нет. Я за неправые рубли свой продала билет. Пусти меня, разрыв-трава, до вскопанного рва. Любовь, как водится, права, – когда она права. Ты спи, в саду еще роса в малиновом огне.

Мы будем жить глаза в глаза, ты говорил во сне. А нынче на кого глядишь, к чему теперь гадать. Да будет нам с тобою тишь да божья благодать. Да будет нам с тобою дождь у Господа в раю. Какую сказку ни соврешь, я все перепою. Да будет жизнь тому назад, и день, и ночь, и день, Да тихий дом, да мокрый сад, да белая сирень.

НА ОРДЕНАХ *** ...зелёным в яблоках конём и карие следы защебетали день за днём и, полные воды, цепочки взгляда – взгляд и вслед – рассыпались собрав летающий ковёр земле из выроненных трав а камень-камень-камень-я – как снящая ладья из общих трещин с небом-вбок и выбери цветок – вовсю коней зелёных тля и их душа цветка – как бы и облако-Земля и зёрнышко «пока» *** корни цветов в зверинце смотрит утренний холодок и у любого принца на уме Бог некий туман некие солдаты спи́ны сена мешки в сукне я не виновен – так каждый думает – не виноват и тени штыков солнце вертит стене-стене блики из золота ультрамарина и вспышки веселья подушки спящих гуляк снящееся старинное 107


дальний пушечный выстрел стога в полях *** гроздь — о! горестных ягод ветра в лицо царевну узнают: белая пчела (такой сон) и колокола (такой дом: всё со всех сторон) *** я-то не знаю – по коре точками воздух пьётся с чёрных пор водой бело-золотой: золото смеётся в сердцевинах засмеивает стволы до смягченья сердца и на верхних ветвях листва тогда одинокий и прощальный играет угол

*** нота майского жука ни с чем не сравнима – как навстречу тебе – мыслящий орех а у тебя в черепной скорлупке – вообще ничего, после всех лет и книг *** и как словарь два сердца – о разном как одно неточное: два сердца или окно в окно глядящее и между так мечется листва что если есть надежда, то – потерять слова *** потому что любви как оранжевым дням не хватает живительной силы тоски и она расцветает – сердца на куски как дороги – коням огням

на облака тянут воздух стеклянных струн одиночки-залпы и кора сухая – пуста легка

из огней собираются город и дом и окурок в цветочном горшке – часовой изнутри опалённый как сад неживой поднимающий ветви цветущий с трудом говорящий с трудом

*** между тишиной и другой тишиной что садится над стеной? над стеной – место для птички оформляется в воздухе как гнездо – дугами и царапинами но идёт дождь – и оно смыто к воде водой и воробьи – пить! пить! пьют пьют *** по кромке крыш – проходит разлившись линией солнце и глядишь: сравнивающий слой взгляда похож на любящий, но тот – боком и пропал и во всём

108

у холодного неба его не отнять голубиному хлебу его не прочесть – поднимается воздух, как небо, как честь – и его не унять не унять *** ах рыцарь Рыба Водочка полупрозрачный; шли печалью как в коробочке Вселенную несли: в ней пересоставлялись молекулы: руды – в сплавы нерасчленимые; не так ли наши сердца мимо нас самих идут, мимо мимо конца


*** 1 зеркалами кочевых неумышленных пиров то – глаза людей живых, то – осколки нимбов в ров? – показалось, просто жил в острых листьях замирал как бы обмороком жил свет – и солнце убирал обнимая тишины чуть сутулость, чуть порыв – и полёт (косой длины) был как вечный перерыв 2 поздно сказать дождику «извини» он уже река и такие дни – как бы... как бы так объяснить: увидишь пса у него плечо угловатое, морда длинная: молодой *** крот-ястреб нор воздушных мир похож на но и Велимир – такая же солдат-война как губы сов и ордена на орденах – святые и эмаль, чуть трещинка потом как бы в небесные слои глядится ветка животом любого птицы-муравья: ничья? ничья *** грусти мятая мята летит в траву в траве грош заснул юн и проснулся стёрт гусеница мохнатая поднимается: «что бы ни было, любящий тебя год»

*** вера устали и час расстаётся не сейчас – посейчас по следу утра рассыпаются стучась не сердца мгновений (выход) а корнями в неба сушь расходящиеся швы – ход времени внутрь острых душ плачьте пламя и осколки плавящиеся – назад к детской ясности-обмолвке: – а у воздуха – глаза *** печатайте! на росте пчёл! я всё прочёл!

СОЛНЦЕ НАД КРЫШЕЙ ОТРАЖЕНИЯ Дома плывут и летят облака В мутной воде пруда. Сколько еще шагов я сделаю по вечно и в никуда спешащему городу в ожидании тебя? Нет, не желает вертеться Земля. Иногда Молчание звезд невыносимо. Но мы так боимся увидеть свои отражения На дне цветного пруда… ГОРОД, ГДЕ… В город приходят по осени в латаном по подолу плаще, без глаз на лице, с алыми полосами поперёк вен, с мыслью: неплохо бы здесь умереть, успокоиться – – здесь никто ни о чём не спросит. Лишь иногда кто-нибудь в чёрном на мосту повстречает нелепую свою судьбу и покорно вступит в новую полосу: Ты, пожалуйста, не спеши умирать, я тебе как брат и как мать! – – так дорожка змеится вспять, так родится поэт, из тех, кто без памяти-скорби вослед, чьих имён никогда не узнаем.

109


А немые туманы исходят дождями, в домах пахнет яблоками и грибами. Крепко-накрепко заперты двери – здесь никто никому не верит, здесь уже ничего не ждут. Сумасбродства июня на перекрёстках жгут, но тут же наметает пожелтевших писем в парадное.

СОЛНЕЧНАЯ ДОРОГА

К жителям не поворачивайся спиной – – оседлают или нож воткнут, и лицом опасно – распнут. Жить старайся легко, город – ещё один промежуток на пути усталых, бессрочный отпуск, переправа меж двух вокзалов: ни в колыбель, ни в рай билеты не продают.

Это слитое и живое… Мне на буквы не разделить Я немного завидую солнцу: оно гладит тебя по щеке

Оставайся, но не спрашивай где ты.

Видишь облако странной формы? Говорят, мы сделаны из земли, кости – камни, дыхание – ветер, реки – кровь, облака – мечты. Нам во след поют «Sky is over», но я думаю о тебе.

Мы идем по тропинке в лето, А часы, как птенцы, голодны Мы потом их собой накормим, а пока не оглядывайся, не отнимай руки. Нет, тропинка не оборвется. Далеко. Нам хватит идти. ПИСЬМО

*** Осенняя меланхолия... Шашлык с кофе меж двумя дождями на даче, после глотка вина больше не плачешь. А небо уходит в серо-лиловый. Благословенны тридцатилетние: чувствуешь еще на 20, а думаешь уже на сорок. Идеальное ускорение… Если знать, что восприятие времени – квадратный корень из возраста. Человек жив ожиданием, я по-прежнему на мостах смотрю рекам навстречу, и кажется, кольцо Соломона будет вертеться вечно, если ночь – мерило всех земных расстояний. Теперь я могу почувствовать и понять твои раны: тебе хочется танцевать. Секретный код нежности: поцелуй под коленку или в сгиб локтя. Не бывает в жизни ни поздно, ни рано. Только вовремя нас запирают, хоть и комната наша – чужая. Задохнёшься мной и подумаешь: эта ночь – без края.

110

Записка на холодильнике: «Мы не будем варить глинтвейн» Дверь в прихожей беззвучно скрипнула. Без потерь не проснуться. Лень. Молчаливый рояль за стеной тоже пишет: нотами музыку. И еще один выходной затянул меня в тугой узел. Мы одни и те же слова говорим совсем разным людям. Мне б хотелось тебя обнять… общей нежности жест так скуден! Знаешь, для свежей встречи стоит выдумать что-то иное. Взять бы старые жесты, да сжечь бы! И мосты из слов. Успокоит. Я ведь тоже использую вечер как в сценарии: ИНТЕРЬЕР КАФЕ Двое. Дальше – без слов Хочешь вернуться? Яичница на плите. А я буду снимать кино. Ты берег бы себя, если б мог сберечь… *** Купила гребень с разноцветными камушками. Глупо. Никогда не любила украшения.


Кажусь себе обновлённо-юной. Ребёнком, от которого отмахиваются старшие. Укладывают спать. Гасят в комнате свет. А сами сидят допоздна на кухне и пьют чай с моим любимым вареньем. Темно. Иногда кровь так тяжелеет, что хочется вскрыть вены. Почувствовать лёгкость и полететь. Ночью над городом. Заглядывать в окна, где пьют чай и вино. Они знают всё обо всём. Как жить, как любить и как умирать. Кто первый и кто последний. Что говорить и о чём молчать. Как правильно и как нельзя. И только я не знаю, над чьей крышей утром восходит солнце. ОБРАТНЫЙ ОТСЧЕТ 3 Они говорят: если не любишь людей, бери с собой книги и уезжай на необитаемый остров. Но как не сойти с ума в тишине, где от мыслей и слов никуда не сбежать и негде укрыться? Они говорят: стихи – это молитва, но я не чувствую неба за облаками, А самолет уже садится… (или падает?) не провожаемый ничьими взглядами. Я знаю теперь: чтобы сохранить любовь, нужно разъединиться. Они говорят: стихи – окурками под ногами валяются. Но их так много уже на асфальте, что дворнику не смести с тротуара их все, кто-то останется… Но непонятно, которые из оставшихся от дорогих сигарет. Нет. Стихи – это фиксаторы времени, ловцы миражей моментов и состояний. Чтобы чаинки из чашки не исчезали, а утренний чай горчил, не линяя в приторно нежный. Чтобы не спали улицы, чьи мостовые помнят наши шаги, а фонари хранят наши тени Бережно. Снежно. И как влюбленные в Альпах мечтают на перевале весне замести все пути. Миражи не остаются одни: за ними обязательно кто-то пойдет

и исчезнет в тумане улиц, которым не снятся наши шаги. Нет, не дыши на стекла, Прощальной записки он не оставил. У нас у каждого – свое море: штормовые дни там не совпадают. И неразумно печатать следы на песке. Ты говоришь, что не знаешь ни одного красного полевого цветка. Но я помню маковые поля вдоль дорог, по которым мы ехали вместе в грозы. Стихи – это фиксаторы такой разной меня, где внутри есть всегда еще кто-то и немного тебя. Знаю, что нужно уходить в прозу, Но почему-то боюсь большого пера пока … 2 По́шло писать про осень, но снова меня сентябрит. А каминно-коньячная эта погода так и затягивает поговорить. Нет уж, лучше закутаться в плед потеплее и помолчать вполголоса. И пусть за окном перешептываются обо мне дождей уныло серые полосы. Словами не излечиться и не излечить, все стихи – лишь письма тому, кого больше нет. Всякий раз ты прощаешься так, словно уходишь от меня на войну. Знаю, нужно быть стойкими, чтобы пережить зиму – еще одну. Каюсь, мне всегда не хватало души, чтобы греться лишь ожиданиями, когда рядом были чьи-то другие такие же теплые руки. И не одни. Виноваты лишь расстояния. Нет, мне не стать твоей Сольвейг, я же совсем не умею петь, даже если двери закрыть поплотнее. Разницу времен не перелететь. Можно стереть только все смс-ки, чтобы потом в голове перечитывать снова и снова, чувствуя, как все во мне сворачивается желтком вкрутую. Я не хочу жить вечно у тебя внутри, мне не хватает тебя сейчас и снаружи. Лужи в себе растворяют недели. Чувство вины прожигает дыры, как кислота. И сквозь них в небытие

111


утекает водка, виски, вино, коньяк… и даже вода, и не бывает похмелья с утра. Кто-то возвращается все же с большим рюкзаком и свежим загаром. А кто-то стоит в белом фраке на заплеванной лестнице в очередь за билетом в метро. Не у всех это лето сбылось, значит, я не одна. Иногда мне бывает страшно, просто так, ни от чего. Вим Вендерс «Так далеко, так близко», помнишь кадр на крыше с самоубийцей? Ему впервые в жизни было легко, и падение стало полетом: высоты ведь можно уже не бояться. Иногда мне кажется, этот мир улыбался бы шире, если бы не было в нем меня. Иногда мне хочется сделать пластическую операцию и купить новый паспорт. И жить с начала, так, как мечталось именно мне. Мне говорят: твое время вышло, но я не дам им себя состарить в душе. Нет, я сбегу в новый дом и разрисую в нем стены в граффити и напишу капслоком: «Я вернулась. Уже навсегда». Вечный ребенок и осужденный без оправданий и апелляций. Да, у меня все всегда слишком поздно, но опоздавшим тоже хочется жить, не жалея. Опыт рождает новые чувства, и души острие не притупляется, пробует лишь создавать, более точно себя выражая. Да, мне с небес ничего пока не обещали, но упорно учусь ювелирной работе: а стихи мои – лишь инструмент для огранки алмаза чувств в бриллиант восприятий. Победители времени и расстояний. Да, я буду тебе писать. 1 Они верят богу, которого не видел никто. Почему я не могу выбрать себе религию, совершив паломничество по следам Рембо, и молиться поэтам пустынных цветов, уводя на закат караваны? Если тесно в кругу чужих ожиданий,

112

Стоит его разорвать и начать обратный отсчет. Осень – время собирать листья. Они говорят: стихи ничего не стоят, невозможно всю жизнь их читать с заплатами на локтях, нужно к чему-то стремиться… … купить BMW, но я – не водитель. И не поэт… Разделительная полоса? Выбираю двойную сплошную и солнце Африки – сквозь ресницы. Мне так часто снится, что ты держишь меня на руках. Любовь приходит из пустоты, создается предчувствием сна, Я – сосуд, который всего лишь нужно наполнить, чтобы могла испаряться вода слов миражами. Знаю, они привыкают жить, ни о ком не волнуясь. Те, кто друг друга могут коснуться, в мыслях своих так далеки, невыразимо! и лишь с расстояньем становимся ближе. Наверно, мне тоже нужно учиться быть далеко и рядом. И не выкидывать дни в мусорную корзину, как неудавшиеся стихи, ведь миражи нужны лишь тому, кто их видит. Ноль! Я рифмую по краю строки.

НЕЖНЫЕ НАПЕВЫ, БЕЖЕВАЯ ГЛАДЬ *** Я посетил приватное пространство, переступил заветную черту. И побывав средь этого засранства, стал Винни Пух. И даже Виннету. И аз воздам! Мы выйдем из геенны! Вперед, сын Инчучуна и Медведь! Мы жрем ваш мед, мы рушим ваши стены, чтоб все могли друг дружку лицезреть!


*** То крупней, то мельче, в однозвучный шум, стих, облитый желчью, я в альбом пишу. Нежные напевы. Бежевая гладь. «Не ходите, дева, в Африку гулять! Злые носорожки срам устроят Вам. Там отдавит ножки Вам гиппопотам…» Взгляд подымет медный. Локон по плечу. – С Вами, рыцарь бедный, в Африку хочу! И глядит бездонно… Что же делать с ней? – Ах, моя Дидона! – Милый мой Эней! ПЕСЕНЬКА Когда б любила ты меня, как воду любят рыбы, как птицы небо любят, легко и синекрыло, тогда б и моего огня на нас двоих хватило, когда б любила ты меня. Когда б любила. Когда б тебя любил бы я, то горизонт пунцовый и небосвод свинцовый я так легко простил бы. Тогда б у ветра и огня я силы не просил бы, когда б тебя любил бы я. Когда б любил бы. *** Когда поют кроты, сомкнув свои ряды, вдоль черной пустоты вкруг черного оплота, их песня коротка, кротка, хоть и громка, глубоких три глотка воды после работы. И я слыхал не раз (вот стих кошачий джаз),

да, я слыхал не раз, почти что засыпая, что , вот, земля молчит, а, вот, уже кричит, и, значит, в ней звучит музыка их слепая… *** Расскажь мне, ветка, про Жюстину, про где была и с кем была, с какой холстиной-парусиной Жюстина ела и спала. Ешерасскажь мне про Жюстину: при ней ли ряженный кретин, кого на пару с Жозефиной мы звали «маленький Жюстин»? Сама расскажь, а то залезу, и станем мы агент Дефо. И будут крики и порезы. И будет все не комильфо. *** Я погоды ужасней от века ни в одном сентябре не видал. Потому, оттого ли я жду человека, от которого многого ждал. Он придет – прорицатель и мистик – с виду – беден и весь – на беду. Чтоб терзать и терзать эти тусклые листья В этом бедном и страшном саду. *** А то давайте снова про погоду, о чем еще тут можно толковать? Вы уж на Баден-Баден, Воден-Воден? А нам еще неделю куковать. Но в целом, там панамки – тут – панамки, и водяное общество везде. А общество на водах – это рамки, тем паче, если вы не на воде. Визитки вот, месье и камерады, ах, расставаться все же не руки… Ну что ж, скорей на Воден-Воден, БаденБаден. Пусть нервы морем лечат рыбаки. *** На Площади Восстания хватил с утра шапмпания. На Площади Восстания как славно я восстал! Не Лазарь пред субботою. Не муж перед работою.

113


Себя спросил я «Кто ты я?!» Ну ладно, ну восстал…. *** Если б мне голубая отчизна отпустила их скорбь и вину, на великую дружную тризну я б собрал вековую родню. Сам забился б, не назван, заброшен в вековом и еловом углу, и судьбиной своей запорошен и отчаянным словом: люблю! из глуби́ны такой, чтоб глубилось… И чтоб кошки-собаки у ног. И чтоб плакало все и клубилось. И чтоб все были живы, кто мог. *** Чабрец я выпил и шафран, к стеклу приник. Там болен мой Левиафан – совсем старик. Но я ему не Айболит, не доктор Фрейд. Ни хард его не оживит, ни лепет флейт. Левиафан, Левиафан – совсем притих. что делать нам средь корефан – твоих, моих. Блажить, встречать да привечать детей, блядей… Левиафанова печать в груди моей. Я сам уже – почти старик, полночный срам. И к моему окну приник всехламныйхам. *** Поставили осень-капельницу, чтоб оживить меня. Выдали мечик, сабельницу, розового коня. Вот тебе даже кубики, маленький чистоплюй, солдатики-толстогубики. Войюй же сынок, воюй!

114

*** Удивят нас мишки гамми чистыми носками. Удивит нас Датский Гамлет дивными стихими. В жарких странах, дальних странах пахнет упоительно. Только ты, мой мальчик странный, весь не удивительный. *** То мне плясала дивная зверушка. То мне бренчала медная струна. Отчаянную, звездную пирушку вкатила мне веселая страна. Но я сидел бессмертен и печален. Но я сидел почти что не у дел. И чем меня хмельнее величали, тем голос мой отчаянней трезвел. Он говорил: перетерпи немножко, отпразднуют, отпляшут, отбренчат. Залягут все – гармошки, ложки, кошки, уложат спать нетрезвых собачат. Все отойдут – один ты остаешься, печалью и величием томим. И вот тогда бессмертием упьешься и исполинством истовым своим. *** Есть детская игра такая: лицо – в лицо, глаза – в глаза. Я в эти игры не играю, тебе в глаза смотреть нельзя. И страх терзает неотступно: вот я не сплю и ты не спишь, и вот сейчас ты так доступно себе и мне все объяснишь.

ДОРОГА ДОМОЙ *** У маленького барабанщика Есть маленький барабаник И пистоль барабанник В шортах, в заднем кармане. И годы идут по кругу, По ободу барабанному. По барабанным палочкам Дождь барабанит мокрый И вся остальная погода По кругу, стальному кругу.


У маленького барабанщика Есть мама и кошка Мурзик. Вся остальная память Гремит-стучит в барабане. У маленького барабанщика. У маленького барабанщика. *** Снова зима не к месту и времени вопреки. Набережная. Вдоль неё – заснеженные рыбаки. Поплавки неподвижно замерли, вмёрзли в лёд. Всё равно с конца октября никто не клюёт. Небо над Пермью с креном на северный край. Вибрирует, ниже текут товарные поезда. У театра оперы и балета стая ворон обкаркивает трамвай, Тот уезжает, а медные провода Будут украдены ночью. Из них Мотовилиха отольёт восход, Или пушки – защищать границы своей страны. А рыбаки ждут свою рыбу, которая, естественно, не клюёт В ожидании лучшей наживки новой весны. МЕНЕ ТЕКЕЛ ТЕКЕЛ … мерзлые сны под форточкой, выдутой сквозняком вишня-скелет будит не хокку, а застарелый артрит. При этом удивительно ничего не болит Но не сдвинуться, не потревожив весь дом. В комнате нет ничего, никого, нименя Взвесить, измерить, измерить и вновь на весы. Зодиак не пугает. Т.е. пугает, но это херня, Звезд сегодня совсем не видно, так что не ссы! Лучше дай закурить пролетающему мимо окна ангелу Жизни, впотьмах спутавшему номер твоей квартиры, с чьей-то ещё и не заставшему хозяев… Мене текел текел. И снова мене…

*** А мальчик нес сметану сбитой мертвой кошке Боялся разбудить, ей видно снились крыши А. Непомнящий

Если Таня позволит мячу уплыть Если не остановит никто на доске бычка В детском мире по-настоящему страшно жить Помнишь, так ты боялся когда-то старого чердака Надо быстрее вырасти, все позабыть быстрей Разучиться жалеть несчастного мишку, зайку и прочий сброд Набивать твердую руку, а трупики голубей Кто-нибудь из бродячих животных еще до утра сожрет. Боже мой, взрослые лгали нам и про лисичкин хлеб И вообще про все, что называли в сказках добром Вырастая, ты понимаешь насколько был слеп Но поздно, остается лишь отомстить потом. Глядя в зеркало, думаешь: «я не стану таким никогда» «Да – отвечает зеркало. – конечно, мой мальчик, да». ПЕРЕВОД С БОЛГАРСКОГО Жизнь лучший антидепрессант. Но, блин, на нее так подсаживаешься, что слезть потом бывает мучительно трудно. Доктор, добрый доктор, дай мне сладких таблеток и кислых порошков. Я наряжу елку, и буду встречать новый последний год своей непутевой молодости. Вылечи меня, доктор, я пойду работать путевым обходчиком. Я обещаю никогда не гасить свет в своей сложенной из черных от дегтя шпал избушке.

115


Пусть летящие сквозь ночь пассажиры скорых поездов знают: мир не закончился. Пребудет ныне и присно, и вовеки веков. Amine. ПЕСНЯ ИВОЛГИ маленький птицелов ты не знаешь еще как бывает больно иволге в прочном силке. как она плачет а думаешь что поет как она будет плакать весь свой маленький век ты не умеешь знать маленький мальчик как безумно болят бесполезные в клетке крылья но не кори себя ты не виновен пока девочка Ира в палате для безнадежных смотрит на синюю птицу и думает о будущем лете качелях и медвежонке который соскучился дома. *** Чебурашка однажды поймёт, что тоже умеет стареть. Это окажется очень страшно, даже страшнее чем через океан в апельсиновом ящике тогда давно, страшнее чем одиночество. Впрочем, старость это тоже оно. Чебурашка перебирает в памяти детские имена Единственное занятие в пустом и промозглом Доме Друзей. Или читает словарь. Там на букву «т» теперь тишина. И ему кажется, что нет ничего страшней. Чебурашка однажды умрёт. Нет… Наверное, нет. Просто уедет домой, в пустом апельсиновом ящике, на тот свет.

116

ПРОТОКОЛ *** какой тяжелый выпал год под захмелевший небосвод, дрожащий древними звездами, и грузит плечи мелкий бес отходами вареных бездн и как угодно вертит вами; и, воскорбив, день-иудей, ладонь упитанных углей возносит щедро лобной кости, вина – настойка на вине петляет, путаясь зане протопчет тропку к Богу в гости; а – тот – заводит хоровод, целебно целится рот-в-рот, и прогибает долу плечи, ущербность мелких величин, беснуясь, не щадит личин и избавляет дара речи; отдав на подкупы зарю, беду жнивует на корню, ну, полбеды, но цельный остов, и смысл текучих вязких дней сохранно прячет там – на дне, где Атлантиды гибнет остров; ну что же, приголубим хлеб, помесим родственную хлябь, бессонные процедим ночи, – она – и вправду хороша, когда бесенок держит шаг и крупной солью метит очи. *** то умираешь, то живешь, как резонируют струною, то переплавишься на вошь, то станешь вровень с сатаною; то упрощаешь, то творишь державу сумрачных деяний, то милосердн как нувориш, то жаждешь жалких подаяний; то вьешься вглубь, то рвешься вширь, то задыхаешься от пресса, то алчешь каверзной души не хуже беса.


*** замечали: как разъедает металл ржа, нас развращают поддельные вещи; доступные, удешевленные, будто плащ под кожу или люстра под хрусталь; ширится/множится, выдает за свое, подбирает ей не подвластное интервенция поддельного, имитация сущего, второсортность бытия; о, сколько уже всего, сделанного под правду, под искренность, под любовь; оставьте в покое хотя бы руины – они подлинны.

а образец – известен; из подручного материала, из подножного корма, из б/у, из отходов, из ложного хлама. из сырья, предназначенного на отжиг, сотвори себя сам; по наитью, чутью, наугад, бесчертежно, будто храм без гвоздя, на свое усмотренье, ибо всякая вещь далека совершенства, сотвори себя сам; и да будет творенье твое долговечно вдоль дороги, ведущей к храму. *** я чист перед Тобою кто б Ты ни был, и на этой нечистоплотной земле, и на том, продистиллированном небе;

ПРОТОКОЛ

а вины на мне – что соли в Мертвом море;

по существу содеянного заявляю: я признаю себя виновным;

и в смерти виновен, и в жизни повинен;

не бог весть какое открытие, а достается непросто;

вот – главное, а мелочь можно не учитывать;

и не ахти какая ценность, а добывается неспроста;

лживую тоску рифмую/завораживаю, по уши погружаюсь в целебную жижу центральносельских окраин, изнеженное тело свое пробую на весу – достаточно ли чистоплотно для всеобщего обозрения, а если и подымаю камень, то делаю это последним;

в подтверждение неоспоримой вины добавлю несколько слов о пользе вреда и о вреде пользы; время уже состоялось, бремя еще выносимо, колос еще молочный, камень уже созрел; пора укладывать в покосы и приступать к молотьбе; идущий за мной, сможет больше, чем я; с моих слов записано верно. *** а то, что не успел завершить Создатель, доделай сам; благо, во времена всеобщей разрухи, когда добывается даже краеугольный камень, нет недостатка в строительном материале;

что же еще надобно совершить, чтобы (неразменянно-маленькому) выстрадать/выкричать в великую Книгу Мертвых: я чист перед Тобою, чист я, чист…

НА ОЩУПЬ 1964 корми меня бабушка с маленькой ложечки жир рыбный... жар птичный... жук майский... мир рыжий как мамины новые лодочки цветастый как термос китайский 117


букет... запах астры бессчетно тысчинками салюта развеян по радужной комнате день пестрою переводною картинкою не раз еще ляжет на памяти окна те что с видом на сорок лет кряду... что месяцем все больше туманятся... разве – на донышке стекло кашей мутною манною светится и греется масляно солнышком...

и незаметно станете одной из многих

*** я – наше поколение зимы и незаметно стал одним из многих чьи дни как пять копеек сочтены метрошным турникетом однобоким

три девочки пели в церковном хоре оранжев петух голосил на заборе бессменный маккартни лабал на фоно когда это было? не бойся – давно в то время как плыли к ужасной дали большие с египетский морг корабли а лето прощалось вращалась праща рыбня зарывалась в пруду трепеща летела комета точь в точь как в кино где именно? где-то – не бойся – давно три девочки спели и вышли в тираж петух перебрался в тюремный пейзаж бессмертный маккартни лабал да лабал да жуткую даль покорял адмирал ну хватит – довольно – вот сплю и встаю господь защищает букашку свою господь защищает любое говно когда и где именно? всюду – давно усни несмышленыш – не бойся – усни и тихую тайну на память прими: я жил да и умер в одну из годин когда непременно остался один

я – наше поколение читать в пролетах между станциями Хэма (интеллигентно в голову не брать старушечьи попытки отодрать от старика и моря и сиденья) я – наше поколение мечтать на кухне в одноклеточном угаре когда-нибудь куда-нибудь слетать хотя бы с принцем маленьким напару хотя бы даже с пешковым – на парму а может с маргаритой – из окна... (российская империя – тюрьма тогда еще не пели под гитару) я – наше поколение тоски Цветаевой – по горю Пастернака – по простоте и разные куски замысловатых музык и картин сводить в один но искренний спектакль – трагедию! – где учишься грустить и даже тихо очень тихо плакать... я наше поколение – любить (не лапать по загаженным подъездам а с расстоянья) чаще – безнадежно от обожанья слов не находить любить тебя «так искренно, так нежно как дай Вам бог» хоть раз любимой быть! и быть – вообще хоть как-нибудь любимой! в отсутствии людей прошедших мимо метрошных турникетов ...может быть однажды встретимся в вагонной суматохе Вы – ваше поколение весны

118

чьи дни... *** «Ложусь я, сплю и встаю, ибо Господь защищает меня...»

*** проснулся – подошел к столу с листа где вечером по грот экипирован был стих – зияла в строчку пустота и Ной бродил по палубе взволнованный его я направлял тебя спасти и снаряжал терпением тирадами на всю длину бездонного пути где каждый узел был сочтен и задан мной я знал что я – потоп что я смету когда нагряну я готовил смету всем разрушеньям я зажег звезду чтоб вы не заблудились в бурю эту я все учел и подготовил тварь себе на смену чтоб тебе на пару… но ночью Ной пропил мое «Прощай, мы никогда уже не станем старыми!» пропил его с друзьями – три глотка какого-то слащавого сиропа да что ж... не ной! до нового стиха! до нового – до страшного потопа! до ненависти возведенной в куб нет – тысячи кубов воды несущей всего лишь строчку-досочку: «Мой друг, я никогда уже не стану лучше...»


*** метеозависимым назови меня говори: в твоем теле – нет жизни и смертью дышит каждая клетка от того что – облако не такое как надо ветер сменился птицы умолкли любви витамин – кратковременной химии лекарь

наполнил особым дыханием аз буки веди играй но не трогай! вдыхай не! читай не! читай и снова забудь! знать не ведай как знал и как ведал!

не спорю голова забита фрагментами тел с отпечатками пальцев убийственной памяти

читаю на ощупь на ощупь на ощупь на ощупь

такое вот в целом кислородное голодание

до свидания птица кoлибри крибле крабле естественно бумс! от меня уплывают карибы и срывается в небо эльбрус

зимой когда воздух тягуч и тонок – замучаешься набирать *** я не помню до еды иль после или вместо – но на материк мне природой выписана осень золотой таблеткой под язык чтобы я бродил по сей натуре и переворачивал листву чтобы в пожелтевшей рецептуре раскопал ответ – зачем живут вне любви вне знания итога вне на то каких-нибудь причин я лечусь тобою время бога снадобьем просроченным твоим... ГРАММАТИКА СЛУХА на каждого зрячего книга найдется без слов ты словно ослеп но на ощупь на ощупь на ощупь сначала легонько уколет гомеровый пальчик любовь а после собою заполнит всю книжную площадь всю клавиатуру – ори же что грешник в аду о! та партитура бурлит и идет как по маслу вторжение в сердце о! мука быть в том же ряду где ван тугоухий заваривал фуги на гласных где каждую клавишу мастер по имени брайль

для каждого зрячего зряшного сданного в лом железного ржавого пятиалтынного проще найдется о щастье! любовью озвученный том

ПРОСТО (ОЧЕНЬ ПРОСТО)

скарб волшебника: скатерть да шапка сапоги да четыре стены... до свидания рыбка и рябка наши сказки уже сочтены до свидания пик альтруистов до свидания жизнь - ананас судным днем дожидается пристав крибле крабле естественно нас смерть волшебника проще простого загадал – и исчез в облаках но сначала – волшебное слово и ресницами взмах только взмах ПРОСТО (ОЧЕНЬ ПРОСТО). 2 все лягут спать – под одеяла упрячут влажные носы а ты поймешь что жить – так мало... и что прекрасен – недосып! ты вдруг найдешь в своей квартире такую уйму новостей: свечу в потрепанном мундире и йога в ящике гвоздей... поэт? наверное – язычник под ставен сип под скрип петель ты вдруг поймешь как пограничны: окно будильник и пастель и вот – не трогая предмета ты узнаешь его – в лицо! над головой дым сигаретный плетет секретное кольцо...

119


МУЗЫКА *** Без слёз и боли, не крича, теряют вещи назначенье. Перо, чернильница, свеча – набор «Остановись, мгновенье». Со мной, хранящей всё равно им всем наивную присягу, одни отели заодно, держа конверты и бумагу. ЧИБИС Прижившись на поле вполне, значком вопросительным зыбясь, волнуясь, кричит на стерне из песни детсадовской чибис. И свищет с ограды щегол, вкрапляя свои флажолеты в медовое тремоло пчёл, в нагретую музыку лета. А дома в саду на траве играет и кружится дочка, и голос взлетает наверх и чибису вторит – точь-в-точь, как порхает летучий волан над запахом гелиотропа, и воздух над ним пополам разрезан ракетки синкопой. За детским сопрано в зенит взмывает пернатая флейта и острой догадкой звенит, что скоро откроется: чей ты. ДОЧКЕ САШЕ Играя, музыки живей живёшь сама ты, своей улыбки и бровей неся ферматы, телодвижений и шагов, штрихов, акцентов, соткавших праздничный покров и свет концерта, чьи звуки непревзойдены от нот затакта до тоники, без тишины и без антракта.

120

Лучистой смесью озорства и песнопенья летишь дуэтом Рождества и Воскресенья. Литые клавиши ключиц, и губ капризы, и лиги длинные ресниц, и слёз репризы, твоих восторгов небосвод, твои недуги свиваются в водоворот органной фуги. Весь день ты искрой, тетивой, скрипичной трелью, а ночью – паузой живой, и на постели густые линии волос, как струны арфы, и я – у ног, как повелось, неслышной Марфой. Твой тихий сон поцеловав, лелею эхо твоих заоблачных октав, дыханья, смеха, а ты в мерцанье золотом и молчаливом лежишь мелодии ростком, босым мотивом, бумагой нотной, полной сплошь живых помарок... От жизни ты подарков ждешь, сама – подарок. ЗИМОРОДОК Ещё росток, ещё дичок, ещё молочно и нескладно звучит твой певчий голосок, и оперенье заурядно – непритязательный пушок... И беспощадно тебя гоняют тут и там по палисадам и кустам, отмахиваются досадно... А ты громадный тарарам устроить ярко и нарядно по всем жилищам и дворам мечтаешь жадно, и покидаешь свой шесток, когда прохладно... Когда в дома придёт зима в чаду печей и сковородок, и все закроют терема, храня здоровье носоглоток –


вот разве позовёт корчма... Тогда-то, слёток, ты, оперенье отрастив, затеешь свой речитатив, голосовых забав, щекоток. И молодого пенья взрыв весь перебудит околоток, а ты порхнёшь, дразняще взмыв, под визг молодок, – тогда придёт твоя пора, мой зимородок. НОЧНОЙ ПУТЬ Едешь с концерта полями на велосипеде – пар из рта, за спиною не крылья, а скрипка. Там, где люцерна курчавилась, цвета камеди, ныне цвета ноября, земляная присыпка. Как монолитна окраска осенних предместий ржавчина почвы, дома с черепицей чепрачной... Листья ракитника цвета горчицы и жести авиапочтой летят на суглинок прозрачный. Лужи под корочкой, неба ночного зевота, гланды луны и белёсые пасмы в зените. То ли оборочкой туча легла, то ли кто-то мир с вышины пеленает в морозные нити, то ли, всерьёз утомившись, над Фландрией всуе пряжу во сне растрепали уставшие мойры, то ли мороз индевеющим дымом рисует Китежа свет, атлантиду, мираж, лукоморье. Нет ни души, только холоду в поле не спится, дремлют коровы в коровниках, лошади в стойле. Обод шуршит, и мелькают колёсные спицы. Путь зачарован, и странно, ты едешь – домой ли, близко ли дом, и попутный ли кружится ветер воя в колёсах, крутя тополей веретёна? Только вопросы, а в небе никто не ответит, тропку кивком не укажет, клубка не уронит. Этих минут колдовство только крик петушиный мог бы протестом взорвать, но по будкам дворовым носом клюют петухи, прижимаясь брюшиной к теплым насестам, и спят – не заступятся словом.

Флюгерный кочет, и тот наваждения шалость трусит прервать, бесполезный скрипучий посредник... Все мы хлопочем, чтоб слово за нами осталось, но не узнаем, какое же станет последним. ЗА ГОРОДОМ Из тесных улиц выпорот, как выпущен в запас, раскинул руки пригород – привольно, напоказ, от городской окраины в поля рванул стрелой удравшей от хозяина собакой молодой. Свои тропинки выпростав из улиц-рукавов, ряды домов порывисто ветрами распоров, с околицы, не мешкая, предместье началось, как будто бы мережкою продёрнулось насквозь. Промётана, простёгана лужаек пестрота канавками, дорогами, полынью обжита, прошита по обочинам стежками медуниц и стрёкотом прострочена велосипедных спиц. Цветочным крапом выстлана земли июньской ткань. Шмели с тысячелистника пыльцой взимают дань. Мерцая синим золотом в однообразьи поз, на дрожь воды наколота коллекция стрекоз. Вскипает духом лакомым разросшийся тимьян, ворсистый выгон маками закапан по краям, а подорожник, наскоро протиснувшись вперёд, зелёным лейкопластырем заранее растёт.

121


В полях, изрытых шахтами кротов, меж лебеды, с утра играют в шахматы сороки и дрозды, за мошками и зёрнами охотясь, в свой черёд то белыми, то чёрными обозначают ход. Как обувь, сбросив в городе брусчатку мостовой, простор бежит по молоди, по зелени, босой; и ширится, и щурится морщинами дорог, – пока не юркнет улицей в соседний городок. 100 (Henri Dutilleuх) Начало задержали. Все визита его с почтеньем ждали. «Привезли!» Ещё живой, столетний композитор. Внесли на кресле. Следом костыли. Концерт прошёл, тромбонами горланя, пропели флейты праздничный конец. Он встать не мог – ни сам, ни с костылями, ни с помощью других. И блеск колец, на пальцах содрогающихся, ярче сиял, чем свет зрачков, уже вполне бессмысленных. И длинный шарф в придачу от судорог дрожал в руке-клешне и горло измождённое, увеча, затягивал петлёй наперерез. Он начинал порывистые речи и забывал, о чём... Jeunesse, jeunessе,– он лепетал мучительно, без счёта, в подставленный ведущим микрофон, и путался в словах, и капли пота текли на покоробленный пластрон под шарфом. Все навытяжку стояли и теребили поневоле вслед за ним кто что: подол, оборку шали, смычки, страницы нот, края манжет. Он воздуха глоток вбирал огромный и вверх смотрел, как будто бы с небес ждал помощи, – и вдруг он слово вспомнил! и с дрожью простонал: Jeunesse, jeunesse!.. Привстать хотел, пытался, но, помедля, вновь оседал. И запонка, в кашне застряв, тащила вязаные петли, и в их разнокалиберной длине проглядывали, сходством поражая, миниатюрных виселиц ряды, а левая рука, полуживая,

122

перебирала нитки как лады. И ни один из льстивших был не вправе просить у всемогущего опять все петли распустить, разнять, расправить и эту жизнь, как шарф, перевязать. МИРАЖ Понтонами туч над воздушной каверной, канатной дорогой от фата-морганы спеша в никуда, обнаружить, кружа по свету, что нет ничего достоверней, чем тяга к химере, чем трепет мембраны в ответ на расплывчатый зов миража. Поверх мельтешенья на маленьком шаре, над гонкой игры, над зияющей лузой, над кромкой истоптанной всеми тpoпы – взмывает встающий из радужной хмари спасительный морок в барханах иллюзий: оазис пустыни средь моря толпы. И жизнь, замирая толчками в предсердье, рисует – пестрее, чем перья фазаньи, – виденье, летящее издалека, счастливую вспышку, разряд перед смертью: плывущую маревом перед глазами гондолу верблюда в заливе песка. ВОЗВРАЩЕНИЕ У неё началась в глазах с непривычки резь, хоть и было не так светло, и она от боли всё моргала, ликуя в мыслях: он здесь, он здесь!.. Им свидание дали в верхнем подземном холле. Он сидел за стеклом, вертел на пальце кольцо, незнакомое ей, – купил, вероятно, после похорон. Она же смотрела ему в лицо: он слегка поправился и чуть-чуть малорослей стал казаться, а так – всё тот же любимый муж. «Экспертиза, – он говорил, – показала дважды, что тогда на лугу это был безобидный уж. Вот смотри, по латыни... впрочем, уже неважно. В общем, я хлопотал. Ты не можешь представить, как было трудно: того воспой, а тому канцону, а одной пришлось ... – тут закашлялся он в кулак. – Словом, крови попили вволю, особо жёны. Я стараюсь, ты знаешь. Просто у нас метраж,


ты же помнишь, и я подумал: сейчас не время, подождём? Их такая прорва, пока не дашь одному-другому, пока не гульнёшь со всеми бесполезно. Правда, клянётся одна пробить даже студию звукозаписи – это площадь, тиражи, прокат! Но – пожалуйста, без обид. Тут сидеть в холодке и ждать, безусловно, проще. Ты пойми, я не против. Мне без тебя никак. Я скучаю и всё такое. Я даже песню посвятил тебе, первоклассный такой медляк, все рыдают, когда пою, и назвал: «Воскресни!» Абсолютный хит, даже главный ваш подписал сразу пропуск, когда услышал, и мой автограф попросил – через зама, конечно, – и местным псам, из охраны личной, меня приказал не трогать. Просто как бы тебе сказать... вот и мой агент, и ещё кое-кто, понимающие люди, говорят, что гораздо лучше – и для легенд, и для дела в общем, если пока не будет никаких перемен. Что пока для меня важней одному остаться... Прости, побегу: халтура.

На нём играет ветер, отбросив ливня фалды, утапливая в лужи педали инструмента, и набухают корни под кожею асфальта, как выпуклые вены у статуй чинквеченто.

Возвращаться – плохая примета»,– сказал Орфей, нараспев вздохнул и решительно встал со стула.

Все под присмотром. Родина ли мать звала с плаката, глаз вонзя иголки, красноармеец добровольцем стать велел, не отводя зрачков двустволку, –

*** Не только богомазом, который всем в округе рисует позолотой светящиеся нимбы, не только дипломатом, чьи действия упруги, манёвры неподсудны, а цели анонимны, приходит осень мягко, вплетаясь терпеливо в янтарную токкату пшеницы и люцерны. Желтеют ноты зёрен, и нету перерыва меж цепью репетиций и собственно концертом.

живя на людях с ночи до зари, как вынести в докучности соседок общенья роскошь по Экзюпери, как роскошь одиночества изведать?

Из летнего клавира лист за листом на землю, слетает, отыгравшись и потеряв оттенок, и, в забытьё впадая, луга, рыжея, дремлют, и вянут, осыпаясь, календари на стенах. Придётся переслушать длинноты нот белёсых и остинато вьюги, и зимних песен темень, пока весне удастся бесплодный чёрствый посох растормошить, сподвигнув на волшебство цветенья.

откуда ни смотри – всё тот же взгляд тебя находит неизбежно снова: насмешлив, молчалив, продолговат... –

Ещё не время снегу, ещё нести колосьям аккорды долгих капель, пока зима как неслух не засвистит с галёрки, – царит на сцене осень, и высится в полнеба орган дождей отвесных.

МУЗЫКА * Давно покойный деревянный дом в уральском переулке конопатом, отстроенный зажиточным купцом и уплотнённый пролетариатом. Вторые рамы на зиму, поля широких половиц, царица печка. Окно во двор, поленница, земля, полынью заселённая беспечно. В стене бельмо заложенных дверей, фанерная труха жилых коробок, и в сотах скособоченных клетей тела жильцов, бытующих бок о бок.

В шкафу, за книгой, просто под столом – всё, что даёт находчивость ребячья, освоено; какой бы ни был дом, он – божья пазуха... Но, как ни прячься,

Всё детство «Неизвестная» Крамского за мной следила, заслонив собой дыру меж кирпичей, сквозную рану стены. Тогда в спасительный покой мне оставалось лезть – под фортепьяно. * Оно владело мною. Я в залог была принесена ему младенцем, и, запертые в нём, хранились впрок запасы гамм, пассажей и каденций.

123


Оно чернело пасынком среди тазов и дров, таинственной коробкой, скрывая в лакированной груди струенье струн, и я ладонью робкой

Теперь крепись, назад – и речи нет. Переливаясь, звукоряд широкий о собственной твоей величине даёт молочно-белые уроки.

всё гладила отвесные бока, и в отраженье смутное дышала. Оно меня терпело свысока, мыча глухим гудением металла.

Короткий музыкальный алфавит, устав семи слогов волшебной речи. Аккордами врываются в зенит дробинки нот, как выстрелы картечи.

На табуретку книг не подложив, не стронуть было клавиш ледохода. И шаткие, в занозах, стеллажи, покрашенные марганцем и йодом,

Меж до и ре – игольный интервал, его уколы благозвучьем скудны, пророчески словарь его назвал живым и острым именем секунды.

делились книг увесистым добром. В какую темноту, в какую рань я ни открывала первый встречный том, – смеркалось общежитья мирозданье.

Больших и малых – скопище секунд всю жизнь твою на нотный стан нанижет, разноголосия затеет бунт, лакуны пауз меж фанфар престижа

Случалось, книги падали, в плие скольженья на лету успев раскрыться. Все говорят: нет правды на земле...под саваном пергаментной страницы

расставит наугад, подарит шанс реприз, этюдов, тем и вариаций, готовя драматический каданс пред тем, как в тишину навек сорваться.

светилось на разломе белых крыл, непостижимой музыкой дурманя. Среди миров в мерцании светил... Промчались дни мои быстрее лани...

* В других краях всё та же жизни соль, всё та же нота в середине гаммы. От контрапунктов, прозвучавших вдоль всей жизни, остаются эха шрамы.

Под маской слов актрисой травести магнитами мелодии и звука меня тянула музыка расти, к жилищу бога приближая руку –

Теперь другая девочка, как я, за фортепьяно, с книгами на стуле, одновременно сладости жуя, неспешно подбирает Во саду ли...

* и дотянуться. Крышку приподнять. Из-под руки разбег клавиатурный. И пальчик робко в до, в судьбу до дна, и ноги на педальные котурны.

В саду дрозды выводят вензеля, расписываясь взбалмошной руладой, и в воздухе, друг друга веселя, порханием рисуют акколады.

О нота до! о дом! о долгий путь из детства. Так звучит ошеломленье и первая попытка посягнуть на собственное летоисчисленье.

Она растёт, как до-мажор легка, и в комнате становится длиннее на кремовой окраске косяка шкала её добавочных линеек.

Светла, как день, бела, как молоко. Вся музыка добра, как мир, как мама. До взрослости так страшно далеко, как пятерне до горизонта гаммы.

Водоворот сменила пастораль событий домотканых, малосольных. Держа согласья тихого педаль, я с музыкой сверяюсь, как подсолнух;

И жизнь спешит в восторженной игре, младенческого до сдувая пенку и окуная палец в реку ре, осваивать ближайшую ступеньку.

я дома в ней. Потерям вопреки мотив любви как прежде многоцветен, хоть дома нет, в котором косяки носили вертикаль моих отметин.

124


В ЧЕТЫРЕ САПОГА ЛЕВША Сегодня среда, и в палате ума – неполадки, Весь мир наготове бежать до угла за бедой. Ну что ты сидишь предо мною, дитя опечатки? И ты окружен окружающей этой средой. И явно, как весь этот город изогнут подковой, Урал неисправен, а может, и неисправим. Я просто Левша, поглощенный блошиной обновой, Я тихо усну – и уже не умру молодым. И сон, как ни странно, спокоен, но несколько мрачен: Шитье генеральских сапог заскрипит за версту, И эта блоха, персонажем из белых горячек, Конечно же будет скакать, наводя суету. Даосский святой шибанется с вершины Тибета, Поскольку на первом пути по средам – товарняк; А где-то матросам поднявшего якорь корвета Во славу Британии грянут с причала «Good luck!». Не в три апельсина, которые любят от жажды, Не в этот святой, по земле промахнувшийся снег Однажды уйти, чтобы снова проснуться однажды, И снова уснуть, и однажды проснуться навек. Но вновь не святым, и – господь упаси! – не поэтом. Когда, словно дробь, начинаешь делиться чертой, – Я просто Левша, и в прокуренном брюхе корвета Английский матрос распивает со мной четвертной... ГОРАЦИЙ Господин Квинт Г. Флакк встанет часе в шестом, И надует щеку для бритья, и увидит, Как вдали гондольер ловит воду шестом, Как с попойки бредет обессилевший квирит. Он увидит все то, что еще не видал, – Что оливкова тень, что при северном ветре По-особому жесток дорийский портал, А ладони каштанов смыкаются в петли.

Господин Квинт Г. Флакк съест плохое пюре. Меценату напишет, чтоб был осторожен, Что, мол, иды... зима... и вообще на дворе Неспокойно чего-то, печально, тревожно. На скамейке рабы, округляя слова, Составляют из них то куплеты, то слухи; Господин Квинт Г. Флакк подпоет, и молва Разнесет, что опять он напился от скуки. «Славна доля твоя! – он рабу подмигнет: – Ну их в термы!» – махнет и напишет про лето, А молва, как надгробье, за ним понесет Неуклюжее, тяжкое имя поэта. Хмурый Август глядит с окантовки гардин. Христиан еще нет, но испита цикута. Господин Квинт Г. Флакк, сын раба, гражданин, Вспоминает войска и пожатие Брута... *** ...Мой милый Огюстен! Не всё ещё прошло, Не всё ещё в глазах поблекло и намокло. Тебе ещё смешно; а там, где Мажино – Там тяжко бродит Бог и бьёт прикладом стёкла. А он уже рождён, тот самый полицай, Уже растёт, уже скрипит в своей избушке – Тот, что тебя убьёт. Но ты, мон шер, играй На дедовой, на той, на дрезденской игрушке... В ночи не гаснет свет, в ночи не молкнет крик – Привыкни не гадать, контральто, или меццо! Тебе не предсказать блистательный блицкриг, Тебе играть... и петь на плохоньком немецком. И перекошен мир не только на словах. Твой младший из окна стреляет понарошку... Никто не виноват – но ах, мой милый, ах! – Как сладко на ветру звучит твоя гармошка... УРОКИ АЛИССКОГО (...Наверное, где-то. Сидя на Когда-то. Чеширский сфинкс, White Rabbit, Додо. Невидимо – Алиса. Алиса speaks:) ...Два века сомкнулись – нижнее С двадцатым. Европа спит. Sunset у неё – но лишнее Кипит через край, стучит…

125


Часы уходящих по ночи Пиликают каждый час. Допелся один Семёнович – Допишется Lutwidge Charles...

И будем в метели складывать Не «вечность», не что-то вне – А что априори hide and wait В расшатанном сердце... Мне...

(Алиса чеширит котика, С улыбки – в разнос, true war. Трава цепенеет зонтиком, Зовясь неспроста травой)

(Алиса зачем-то падает Со смехом. Темно в окне. Но договорит. Она do it)

В роду моём, видно, читеры – Накатана ловкость рук... Додо мой! До дыр зачитана Чудесная fairy book. Но то, что из спальни маминой Вдруг выбежало, смеясь – Наверное, позже правильно Я understand... не сейчас. (Алиса шагает поверху, Не гнётся под ней трава. Ни разу – спиною к Кролику, Ни разу. Она права.) ...Скажу, чтобы сразу поняли: Жги фазу, топчи экран! Чеширский, Сапковский, Джонни ли – Я дальше не в силах run. Устала уже от бега я В обход, через ford и бред И всё натыкаюсь, бедная, На слонопотамов след...

...Мне всё интересно! Мне Хотелось узнать в оффтопике: Драконьи крыла у вас По жизни не больно лёгкие? Серьёзно?.. – Алиса ask... ВЕРМЕЕР Как здорово дойти – допиться ль? – до итога, Когда на полотне любого образца Я снова вижу тень потрепанного Бога, Что на мое плечо с улыбкой оперся. Де Гильотена тень, Бойкота или Линча Помянут знатоки, но я шепчу во снах, Что мастер не солгал, и женщины да Винчи И Бога, и меня видали в зеркалах. Красавец Рафаэль, не жалуя обновку, Шлифует мастихин о новенький колет; Взор полон до краев, но глянь – за лессировкой Видны Его следы, и я иду вослед.

(Алиса тревожит сотовый – Вне зоны. Страна чудес! Солёной женою лотовой Котяра застыл окрест)

Игрушечный Икар в игрушечные волны Стремится головой; а Брейгель, ренегат, Ушел, чтоб не видать, как свято и упорно Мы с Богом топчем снег в четыре сапога.

Идея с крокеем – здорово На клюшках войдём одних! Баронов sheep’асты головы – Поди достучись до них. Я долго была красива, но Прекрасна и бренна плоть: Нам нужен проход к Слезливому – Манагера озаботь. Э... ну – церемониймейстера…

Кляня себя в душе за тот еще характер, С винтовкой на плече, в кресте оконных рам Шагает в никуда уайетовский скваттер; И я ушел за ним, а Бог и ныне там.

(Алиса пошла фонить… Обмётаны губы – клейстером Пирог; она хочет пить, Она не в себе)

*** ...Научи меня, боже, не ждать, Пропускать неуклюжее справа, Научи обнимать пустоту И в открытые окна молчать – Будет легче сидеть за столом И, глотая земную отраву, Неземные цветы позабыв, Не кому-то запеть сгоряча.

Уверена, Что нужен теперь dress code: Я думаю, в мэриэннином Мне больше всего идёт.

126

Я в тысяче холстов сжимал его десницу, Закинув на плечо последний ветер дня... И лишь на полотне вестфальской кружевницы Вермеер не нашел ни Бога, ни меня...


Научи гулеванов моих, У которых за пазухой вырос, Позабыть обо мне хоть на час, А получится – так и на срок. Как запущен великий предел, Так пустеют приделы и клирос, В перекрест нетопыреных крыл Заколочены бог и порог. А бескостный твой дар языков Научи заменять именами, И японское нежное «тян» Заменить офранцуженным «лё», Научи говорить не уча, И учить, не дай ты, не словами, Чтоб в двенадцатом кегле глагол На челе выжигало огнем. Покажи, как движеньем плеча Оскорбить календарную осень, Заикание сделать ценой За автобусный белый билет... И за – боже ты мой! – тридцать лет Научи хоть кого-нибудь бросить. Эта пытка страшнее костра – Тридцать, господи, лет, тридцать лет... Научи меня, боже, просить – Я и в этом, как видишь, теленок. Выхожу пред тобой на ковер, И иду, пока вру и дышу. Урезает маэстро дождя Барабанную дробь перепонок... Научи меня, боже, не жить – Ты ведь знаешь – я редко прошу... *** Зарядивши с утра и прокисших небес Бекасиною дробью дождя по затылку, Не господь вразумил нас, а мелочный бес, Оплетая хандрой, как лозою бутылку.

ЗАЛ ДЛЯ КУРЯЩИХ *** Ярко белеющий пластик стола краска на двери чешуйками вздута в хлопотах нежишься – мед и юла – сыплются иглы в жужжаньях уюта Запах постели колечки волос что он там белый меж сосен таится? Пепел за краешек блюдца нарос мало ли кто заигрался в провидца Лазерный послан укус и укол У одуванчика встрепаны пики Миг не взрывается жаркий как стол Боже не дай! только-только привыкли ЗАЛ ДЛЯ КУРЯЩИХ Если она не против сядем тесней к окну вырванные из кротких простынь – плечом прильну и ангелы «Кофе Хауса» сиянием смущены чашечками касаются нашей бесстыдной весны Омутен капуччино а траффик с утра застыл вот и рассвет причина отчаянью всех светил чудо в судьбе крошится или наоборот всхолмленная корица оба исхода вьет «Господи!» промолчала вслух же: «Ты стал родной» Из зажигалки жало брызнуло – и домой Так вот с упрямством вечным сердце толкнется вспять а защищаться нечем ты – не умеешь врать

Хоть бы матицу в щепы – не встану с софы, Милый мой государь, говорю вам с лихвою, Чтоб все ночи не слушать советов совы, Я из «тулки» вчера рассчитался с совою.

*** А поутру был Суздаль из Вермеера скребла стекло рождественская стужа cама исполосована вневременна катком ледовым легкие утюжа

У тоски и у неба цвета – глинозем, – Это ныне, а завтра, затеплится день лишь, – Голубая тоска полонит окоем, И соседи наедут, а их не застрелишь...

Чуть лишнего задержимся на ярмарке бегом в музей где блюдца и перила с глазурью отмокающие маркие средь схожего росла не долюбила

Мелкотравчатой твари настала пора! Нам вольно, и не я эту волю нарушу... Васька, геть!.. Подавай-ка на стол, а с утра – Заложить экипаж!.. И именье. И душу...

Но вновь сверкнув сережкой в недрах номера лучишься светотенью как жар-спица за все недосягаемо намолена теперь вот и снегами не прикрыться

127


*** Толпы на Кудринской зной до беспамятства перефутболит Москвы паутину пластика беглых касаний испаниста Опережающе пас отодвину – негра-промоутера с рекламкою – сам неразменная капля потока бонусов кружку толкая бесплатную в этом просторнейшем пекле от Бога Вьются и никнут за джипами ленточки шумоглушитель в трех чтеньях раскатан Еле успел бизнес-ланч человеческий на рандеву перекуров с Сократом Путь этот выведен из обращения где ты со мной к однокласснику-мужу не торопилась пугливая щедрая все переклинено адом наружу Вьются миазмы возьмут ли чью сторону у попрошаек свело под клюкою икры – Не парься! – детине проворному я говорю мы забытые мною – из-под стоячей жары в закольцованном тесном полете знакомства как феникс беленький знак трепеща за кроссовером и остановлены те кто не спелись *** Долороза манит Долороза виа под коврами камень с небом злая слива К сердцу льнут ли плиты к скользкому тупому пил – а не напитый было – а не помню Ехали евреи овцы аты-баты в отнятом ребре ли отзвук интифады Суетясь ли млея раннею весною что мое мне племя если не с тобою слез жестоковыйных если б не колючки на сороковинах стерпится тягуче …Имбирем сандалом шапочна безгрозна притаилась в малом виа Долороза Вечные обновы небеса сливовы устаешь от прорвы первозванной «кто вы?» и в калейдоскопно беличье-котячьих саундах под кнопкой скомканных в стаканчик

128

здесь мы разделялись на хвосте подъема царствовал диализ яростно знакомо но и он размешен вертелом золою безотказно здешен как и мы с тобою ХРАМ В бочку с дождливой плесенью капнули купола нежности ряской песенной тяжесть не извела дверь лебедой опутана сланцево голый пол сдвинутое задутое крестное я привел пламя родства к угрюмейше гордым надбровьям стен кто же всем этим умершим плакальщик и рентген Каменец Кодня Коростень – тесен стручок имён из говорливой поросли я в брехуна клеймён а высоко ли много ли – молния взвидит грязь чтобы ее потрогали вслед за лозой виясь не бороденкой пращура меряя жирный шаг спящий иди на спящего войны давя в кулак! ...Клонишься ли калечишься всё полыхает сном за голубиной нечистью – светлая пыль подъём! Надо ль не надо – сватая с гарью сердец елей и светотень несжатая прянь ото всех щелей хмелем дыша на обручи дальше под скрип дверной плыть как распутья отчие щёки набив травой *** Уйдя от деда с бабой и от Будды народ-песок я посох твой приблудный твой для битья ковер-автопилот я тоже твой немерянный народ Жирны печали но сухой как сода кто я такой – любить в себе урода приняв на гвоздь – да и на грудь – свобод Я по кресту твой теневой народ Оставь теней где плоть еще сырая кормящих похорон не узнает из рыбных дней дитятю вырывая и предстоя как манна за народ *** Поэт ни с кем и никогда пуляет мани гол как хищник ему и счастье не беда родясь в котором вас он ищет


СКИНИЯ Репейник прошивают водопады откуда что так жертвенно взялось? Шатры в заплатах доброволке рады баюканной набегами волос Пусть кожей стертой боль всему открыта смычком по вене проползет акрида но в зоне мертвой и она сладка неуязвимость белого глотка Да я отстал от жажды застарелой которая разжалась вдруг теплей губами губ студить ножи и стрелы лицом с лица воды твоих степей *** Колея зарядила на сутки плюс-минус там за пазухой годы спросонья проверок я мужик или месиво сцен погорелых секс-маньяком звала – извини отодвинусь Разбираясь с собой исподлобья глядела всех помолвкой простишь – и опять аннулируй почему же без нашей она пустотела Жизнь мою кто б в России признал Украиной Будешь утром жалеть что вчера приглашала рок пускай отдохнет (им заведует мова) от креста отломилась бегущая шпала если все при своих отчего так сурово? Продуваема хата окном к Средиземью вроде прибрана в зеркале бусинка блещет от бикфордовых дней от потерь этих вещих три зажму а четвертому нет измеренью Белым-белым зенитом над метеовышкой или шумом от волн у ступенек обрыва скоро ль сказка дождаться как всё это было как в чабрец соскользнем из постели отплывшей *** Я Ваш не знаю кто дебил быть может сомнение повинное во всём мою дебильность хворостом разложит но это не искусство быть костром светясь так деликатно интровертно так пафосно и так накоротке я Ваш дебил как беленькая лента как дай Вам по старинке летка-енка среди берез в военном городке

129


*** Потрескивает хворост за платформой выныривай из пены разговорной весенней тьмою все равно куда плотней чем сам себе Сковорода зажмурясь он сгорает между струек в засаде с приглушенным фитилем кто любит риск а счастьем не рискует не пойман значит вор и мир при нем Ушедшее пружинит раскладушкой электропоезд сомьей головой таранит матерки на сон грядущий цепляясь к ним же строго по прямой Искря судьбу контактна сеть сомнений смешной отказ в крови каких начал и прячась ты сбываешься мгновенней из случая который нас узнал …Отстрелянные угли сбиты в стаю земля наощупь юных и тупых попритушила всем шипя «прощаю!» но к небу жар взмывает за двоих Гори гори ворованнейший выход нырок засчитан покружил завис и где теперь проснемся тесно тихо на счастье как зола под свой же свист? *** Посягаю на скинутых туфелек лес шум дождя из смесителя ванной в час ночи от капризов отбился от них же воскрес шансов нет умереть если кто вдруг захочет благо столько рутины всегда роковой ты мой дом если правильно все с головой …Стеблям косо подрезанным ваза тесна но зато встрепенуло бутонов семейку и они огляделись а где же весна? все вопросы мои дорогие римейку вымываемых встреч им подарен разгул первым взглядом забыл как на все посягнул Вроде мы незаметны друг другу но так и срастались бы в доступе неудаленном запоздалое «да» слишком авторский знак после обуви снятой волос над балконом окруженная ими прямеет спина ты мой дом если правильно мыслит она

130


ПАЛЬМОВАЯ ВЕТВЬ


сижу над зеркальцами, не иду к знахарке, всё гадаю – какое из них жальче жалко… ЗАВЕЩАННАЯ ЗЕМЛЯ ЗЕРКАЛЬЦА пойду к Авдотье Абрамовне – знатной знахарке-кудеснице, чтобы заговорила два моих зеркальца: будет над ними пришепётывать, приговаривать, полынькой охаживать, брызгать отваром из паучьих тварей, заговорит мне зеркальца – большое и маленькое, чтобы была я в них одинаковая… а то глянусь в маленькое, что висит в спаленке – улыба щасливая, чуда маленькая, носик маленький, сисички маленькие – пупыршки, волосы всклокоченные, глаза распахнутые ясные не иначе - ангельские… да всем – здгастуйте! да, не стесняясь – спасибочки! маму, папу люблю, сестру люблю, соседку оторву, мальчишек, котов, собак дворовых – любви-то прорва, на всех хватит. в зеркальце смотрюсь – для себя, для себя. второе, побольше, висит в прихожке. гляну – ну, видная, ну, пригожая – лебедь грацио, царевна шамаханская, да сквозь зубы белые – благодарю, здравствуйте, да отца чопорно – в лоб, маму – в щёчку, вздыхают, мол, взрослая стала дочка. неулыба, сурьезная такая начальница, холуи перешептываются, в глаза улыбаются, в пояс кланяются, прогибаются. в зеркальце смотрюсь для других, для других. одна беда – дюже я заполошная курица. бывает, не в то зеркало гляну, выскочу на улицу. да всем спасибочки, да всем здддггааастуйте! да к папане в обнимку, к мамке - телёй ласковой, в офисе кричу – родненькие, ну их, бумажки скучные – айда, пикничок на пляже по любому случаю! волосы всклокочены, сисички-пупырышки, в одном кармане для Жульки, в другом для Муры. думают, поди, – тьфу, ты, хоспидяй… дура дурой…

132

ДИВО-ДИВНОЕ подари мне диво-дивное так сейчас необходимое (не помады не утюг) чтоб оно смотрело ясными от любви и злобы красными зенками на жизнь вокруг чтоб оно без божьей помощи шло везде со мной на помочах из огня да в полымя горлокрово говорящее настоящее пропащее будто родина моя привези мне чудо-чудное несговорчивое трудное со звериной ухмыльцой чтоб кривлялось и дурачилось и пока бы все судачили я б не прятала лицо я б от ненависти белая лаяла остервенелая на слепое дурачьё и убогое калечное жала б к сердцу бессердечное диво-дивное своё… ЖИМОЛОСТЬ живешь наивной надеждой до старости дорасти, но волей чжурчжэньского (с земляными пятками) бога становишься в одночасье жимолостью с костистым торсом - черным от солнцепека хозяева сетуют: «не ягодна, мол, пора ей того… под сруб», стоишь и слушаешь в ужасе стоеросовом… слова какие знакомые, с таких знакомых срываются губ… даже с губ веснушчатого подростка и принимаешь за знамение птицы дрожащую тень перебираешь слова, как из травянистых нефритов четки: «эй, земленогий, дай мне ягод больше, чем дал детей! тьму-тьмущую жимолостин – иссиня-черных!». и земленогий слышит... в меру печёт и льёт, выдается небывалое по урожайности лето. смотришь, как у подростка ягодным соком запачкан рот. и радость твоя материнская ветхозаветна.


ГОРОД ЧЕТЫРЕХ ЦЕРКВЕЙ налегке возвратишься, скоро, сдавит горло шоссе-петля… этот город – душевный голод, первобытная боль моя. от реки – холодок туманный… колесить по дворам в такси, так куда нам теперь, куда мне? и не вспомнить, не выспросить у насупленного подростка, у взъерошенных тополей, что ссутулились на перекрёстке всех его четырёх церквей. сумрак тяжко задышит, хмельно, погасивши луны ночник, как уснувший над колыбелью, над последнею – гробовщик. ночь не в благость, в ней – тлена сладость – переспелой сирени мёд… почему же такая радость в сердце жаворонком поёт *** вижу как ему за пазухой хорошо думаю благость какая что ему хорошо вот ему солнца с пылу жару дареный петушок вот перина вера надежда запазухи тёплый шелк да приходит лихо глотка луженая чур его чур орёт давай показывай дорогу к нему орёт колись сука не то убью бледнее стенки стою зоей молчу ой страшно погибать молодой гнить под латунной звездой порастать травой сочнее глубже памяти людской зое той было умирать за чо родина мать звала все дела мне за чо? ткну пальцем через плечо там он на: карта пароли явки растяжки доты скопления боевой техники дислокация партизан

сама тварь дрожащая ползком в люлю лягу на целый бочок пронесло господи сердце щёлк щёлк зачем щёлк щёлк если запазухи пустой шёлк солнца ледяной петушок обугленный гребешок трупный запашок буду погибать молодой ГЛУХО-РЁВА ток-тук-ток не слышу выстрел глухо-рёва на току свистну дудочку у Нильса, заманю свою тоску на болота под Челябой, к бабке Ежке на постой, вот и сказка – абэль-фабэль, ёлы-палы лес густой, по лесам тоску водила, не нашла назад пути. нету, вышла вся мой милый, да и господипрости в погребке бунтуют мыши, не шуршит в избе метла, на тазу в сенях напишешь: абэль-фабэль померла вполнакала и вполсилы не горела не могла – так что господипомилуй и любила, и жила. *** городок чужой ни братик младшенький ни сыночек букой смотришь куксишься… этой ли другой осенью пошатавшись вывалюсь зубом молочным из твоей дёсенки ойкнешь захнычешь - через пять минут забудется угловатым росчерком накалякаешь машинки карусельки три новых дома на улице бабушек в ожидании голубиной почты кому-то надо что мне уже ничего не надо белая тихая лежу под травяной подушкой сны твои цветные диафильмы разглядываю 133


фея не летит не бежит мышка-норушка и ты не вспомнишь вот была бы коренным таким что тянут-потянут вытянуть не могут тянут-потянут вытянуть не могут вы тя ну ли крови море слёз море ямина болючая горькое горе время свято место моё затягивает шлифует без устали но уже ничего не вырастет пусто оно пусто *** ангелом береженная, ангела своего берегу, слов воробьиных жадных не отпускаю с губ, радость не прячу, горькое хороню в ночи по пустякам не плачу, чтоб ножек не промочил в здравии и болезни, в золоте и золе вместе, прижавшись тесно, как перышки на крыле кто без меня он – скиталец, брошенка, сирота. кто без него я – глина, промозглая немота… ЗАВЕЩАННАЯ ЗЕМЛЯ Ивану Шепете

1. Сколько ни повторяй: «Москва, Москва», киснет во рту чурекская пахлава, купленная на мор.вокзале, хрустят на зубах изюм, песок – здравствуй, последний город Владивосток. Чайки на пирсе затеяли свару, внахлест кричат, будто десять маленьких татарчат. Злая, с мазутными зраками татарча, вновь прибывающих с корабля встречай. 2. Какая разница, где приговоренному говорить и где чужая речь обжигает глотку, обветривает лицо… Вот и Владивосток – завещанный мне отцом, бабкой, что ни бельмеса по-русски, кричала как выпь, когда было больно, но больше молчала, и мне молчала: «Молчи, какая разница – где умирать».

134

«А ты говори, говори», – повторяла мать, будто проклятье слала в придачу к завещанной мне земле. 3. Завещанная земля – суглинки, солончаки, питает венозное русло моей речевой реки, и пишет меня – уже на пожизненный срок (без права амнистии) город Владивосток. И, если молчанье сжимает спазмами грудь, безъязыкая, голосом не своим говорю: «Не потому ли, что мир грубгроб – не расправить плеч, голос, как из-под земли глух, и глинозем – речь? Не от того ль не язык – кость, что разглядел Творец в шкуре овечьей мою злость, в стаде своих овец? Пастбища ль, кладбища – вкус трав схож – молоко, кровь. Не для того ли, землей став, я не сыщу слов, коим росой по щекам течь и не попасть в рот, чтобы стучала моя речь глухо о мир-гроб». ТАТЬЯНА Пока друзья в демократическом угаре смолили коноплю и погибали зря, я препарировала земноводных тварей в лабораторке, что при первой городской. Латынь жевала, пирожки с повидлом; когда в зубах навязло и обрыдло, сбежала проводить остаток лета в деревню энскую, за тридевять земель, к своей седьмой воде на киселе Татьяне. Нет, не вспомню - сколько лет ей в ту пору было? Вспомнит ли она? Не думаю… Всё было шатко, смутно то смутные шатались времена. Но энскую деревню обходили чем поживиться было? Семь дворов под игом сорняков, тумана, пыли. Ни радио, ни почты, ни ТВ. О, райский ад на брошенной земле… ………………… Воняло кислым, прелевым, прогорклым, и сумерки сатиновые блёкли, когда Татьяна (ни в одном глазу от кружки самогона) их стирала с бельём в эмалированном тазу. Ручищами разбрызгивая пену,


Татьяна пела… как Татьяна пела… не песнь была, но бабий страшный вой. Казалось, это в схватке горловой все женщины страны на речке энской сошлись оплакивать сынов, отцов, мужей погибших всех – от Куликовской до Чеченской. В каком-то раздражении глухом я по бурьяну уползала в дом, чтоб Пригова читать и Пирогова, но отвлекало чтение хреново: контуженные чвакали часы, ныл подо мной диван зубовной болью, попискивали мыши из подполья. Распахнутое в сумерки окно вещало земноводные проклятья от порешённых мной сестёр и братьев. Дебиловато чудилось – спешат на лампы свет – из темноты припухшей осклизлые и мстительные души безвинно убиенных лягушат. ………………… Катилось лето, мы (с подачи Тани) бродили по лесу, растапливали баню угарную, промокшую насквозь. Закручивали фиги из волос, на угли квасу кислого плескали. Меня Татьяна веником хлестала, метались, вызывающе близки, татьянины брусничные соски. В предобморочной эйфории зыбкой плыла её счастливая улыбка. ………………… Сидели долго на бревне, по-птичьи, с особенным своим косноязычьем пересказав всю простенькую жизнь, просила: «Как там люди? Расскажи…» Глядела на закат лилово-алый, заклятьем первобытным повторяла: «ГКЧП. Москва. Норд-Ост. Беслан». В глазах прозрачных, как пузырь на луже, вздуваясь, рос и разрывался ужас, тёк по щеке замедленной слезой. ………………… Подумаешь, слеза… Такая малость. Но в этой тяжкой бездне отражалась из блеянья людского поголовья, из ненависти, взращенной любовью, из крови, веры, ярости, огня эпоха сумасшедшая моя.

МЕТАПОЭТИКА *** Слово отзывается на стук, Шаркает и держится за стену, Словно ощущает пустоту В клетках разлинованного тела, Словно отзывается на плач Кулака по выкрашенной двери. Лучше бы сказало, что дела, Лучше бы смолчало, что не верит. Снова лезет в скважину ключом, И, ругаясь (лучше бы молчало), Двигает созвездия плечом. И опять становится в начало. ДАМА (из цикла «Пять карт») Не бывает любви, недостойной чужого горя. Так слезинка ребёнка снежинкой сгорает в боге. Разбуди меня ночью – огнём, небесами, морем, Нарисуй мои звёзды на белом своём пороге. Если вечер поймёт, он сумеет уйти от плена, Но скорбит петушок о беспутном своём Додоне. Моя тень, словно гость, покидает чужие стены. Моя линия жизни бежит по твоей ладони. Не бывает любви, недостойной чужого счастья. Так неловкости ложь всё равно обернётся зверем. Разбуди меня там, между первым и третьим часом, Разорви мою цепь за секунду до звона звеньев. На весеннюю улицу выйдут, рыдая, пары, Возлагая цветы к веслорукой своей мадонне. Но пускай моя бухта искрится рядами палуб, Моя линия жизни лежит на твоей ладони. Не бывает любви. Никогда. Никакой. И точка. И томление духа – всего лишь причуда тела. Но – дурные вампиры – мы живы, и живы только Отражаясь друг в друге и тем сохраняя тени. Наша хлипкая нить – не замена привычным тросам, Ведь она и горит, и в воде, понимаешь, тонет. Просто всё это то, что случится не с нами. Просто Моя линия жизни бежит по твоей ладони. МЕТРО Настоящие беды подходят с тыла, запоздалые, как слова. Отступать то ли некуда, то ли стыдно. Позади, как всегда, Москва. А Москва наградит удивлённым взглядом и ответит: «Спокойно, бро. 135


Отступай, не стесняйся, я буду рядом. Подо мной ещё есть метро». И, пока оно ходит, наш мир непуган, мы найдём куда отступать, Из угла продвигаясь в соседний угол, не расплёскивая стопарь. Синяки на коленках вернут нас в детство, синяки под глазами – в явь. Если больше минуты в тебя глядеться, отражаюсь уже не я. На чужих перекрёстках умрут трамваи, похоронки придут в депо. И усердный таджик забивает сваи и не видит их смерть в упор. Я бегу от тебя, как вагон по рельсам, отделяющим свет от тьмы – Заходи, раздевайся, садись и грейся, благо это уже не мы. *** А в небе летят слоны... А в небе летят слоны. Невиданной белизны, Неслыханной новизны – Не вестники не весны. Невестами кучевых Да перистых облаков, Перинами париков, Прострелами стариков. Прости, я и сам таков. А время везёт живых На саночках через пруд. С пунктирами ножевых, С провалами пулевых.

Он – один из них, да, считай любой, И жена-хозяйка, считай – любовь. И гора смолола её, урча, В хороводе оползня закружив. До больницы день. Это птицей – час, А, когда телегой, возможно, жизнь. Тишина скользнула к его виску, прошуршала по глиняному порогу. Неуклюже щерилась пасть окна, свежесломанным зубом белел восход. И тогда крестьянин достал кирку и отправился делать в горе дорогу, Потому что, если не можешь над, остаётся хотя бы пытаться под. – Здравствуй, гора, – и удар киркой – это тебе за мою жену, За скрип надежды по колее, бессилие, злость и боль. – Здравствуй, гора, – и удар киркой – это тебе за то, что одну Жизнь мне суждено провести в этой борьбе с тобой. Он работал день, он работал два, он работал неделю, работал год. Люди месяц пытались найти слова, а потом привыкли кормить его. Догорит геройства сырой картон, рассосётся безумия липкий яд, Только дело не в «если не я, то кто», и не в том что «если никто, то я». – Здравствуй, гора, к чему динамит, я буду душить тебя день за днём, Ломать твои кости, плевать в лицо, сбивать кулак о твою скулу. – Здравствуй, гора, к чему динамит, ты ещё будешь молить о нём Все эти двадцать калёных лет, двести палёных лун.

ОДНА ЖИЗНЬ ДАШРАТХА МАНДЖХИ

И гора легла под кирку его. И дорога в город, примерно, час. Потому что время сильнее гор, Даже если горы сильнее нас. Человек-кирка. И стена-стена Утирает щебня холодный пот. Потому что птицы умеют над, Но никто иной не сумеет под.

Дело было недавно, почти вчера. Засекай полвека до наших дней. Деревушка в Бихаре, над ней гора. И тропа в обход. И гора над ней. Путешествие в город съедало дни, напрямик по скалам – смертельный риск. Вот крестьяне и жили то вверх, то вниз. Да и что той жизни – навоз да рис.

Помолчим о морали, к чему мораль. Я бы так не смог, да и ты б не смог. Деревушка в Бихаре, над ней гора. У горы стоит одинокий бог. Человек проступает в его чертах, его голос тих, но удар весом. Человек просто жил. От нуля до ста. Да и что той жизни – земля да соль.

Прости, я уже привык, Что нас туда не берут. Слоны – они не умрут.

136


ЛИНИЯ СВЯЗИ В час, когда бог осознал что разведка врёт, В час, когда пушечный залп освятил мечеть, Небо над Питером сделало шаг вперёд, Хмурым косым дождём отдавая честь. Фрицы из фильмов кричали «тавай, тавай». Небо вжималось в позёмку, как смертник в дот. Если на горло удавкой легла Нева, Хватит ли сил, чтобы сделать последний вдох? Рухнет на плечи разорванный пулей нимб. Ляжет на сердце пробитый штыком валет. Как я мальчишкой пытался бежать за ним С грузом своих десяти пулемётных лет! Вечность скрипит окровавленным льдом в горсти. Что нам эпохи, когда на часах зеро? Буркни хотя бы спасибо, что я гостил, Раз уж ты снова идёшь без меня на фронт. Женщина в красном, о, как вам идёт плакат! Память пятнает бетонную плоть стены. В мире моём не бывает иных блокад, Как не бывает «Второй мировой войны». Небо над Питером режет по нам – живым, Мёртвые стиснули зубы и держат связь. Гришка Распутин уходит на дно Невы, Так и не смыв ни святость свою, ни грязь. МЕТАПОЭТИКА Обсидиан ухмылок до рукояти сточен. Клочья оваций в небе словно обрывки знамени. Бьются слова немые в неводе наших строчек. Кто бы ни ладил невод – он не пойдёт за нами. Рвётся не там, где тонко. И, может быть, поэтому Шипы сменяются розами без всякого политеса. А до сих пор с котомкой по жизни идут поэты, И, разве что, папиросой отличаются поэтессы. Рвётся душа из тела, словно из рук омона. Там, где всегда было трое, хватило бы и полутора. А мы не ломали стены в гробнице Тутанхамона, Не прорывались с боем по коридорам Лувра. Скажет дурак: «Иди, мол, по морю, аки по небу». Мир глядит на подмостки, как фарисей на бога. А для меня Владимир Владимирович – не кто-нибудь, А всё ещё Маяковский. И лишь иногда – Набоков. Век, говоришь, виновен? Так на его веку ли

Вновь осознает империя, что богатства её несметны. В келье моей темно, и в мире моём накурено, И на гусиных перьях знак серебра и смерти.

РОЗОВО НАД ВОЛГОЮ *** Все на свете были мальчики и девочки. Лишь одна я – кудлатая старуха. Все на свете пели песни и припевочки. Лишь одна я жужжала медной мухой. Анфилады и палаты, залы, зальчики… И халупы, и дощатые сараи… Все на свете были девочки и мальчики. Лишь одна я, старуха, умираю. Как умру – вот стану я собаченькой, Вот кощенкой стану я облезлой… Девки, девочки, пацанки, шлюхи… – мальчики… – Стану старым Ангелом над бездной. МУЖИК С ГОЛУБЯМИ Мужик с голубями. Мужик с голубями. Ты жил на земле. Ты смеялся над нами. Ты грыз сухари. Ночевал в кабаках. Мешок твой заплечный весь потом пропах. Носил на груди, на плечах голубей. Ты птиц возлюбил больше мертвых людей. Ты больше живых нежных птиц возлюбил. Ты спал вместе с ними. Ты ел с ними, пил. Ты пел вместе с ними. Сажал их в мешок. Их в небо пускал, – да простит тебя Бог. Последний кусок изо рта им плевал. Беззубо – голубку – в уста – целовал. Однажды ты умер. Ты, нищий мужик, Ты к Смерти-Царице никак не привык. К богатенькой цаце в парче да в шелках. И голубь сидел на корягах-руках. И плакал твой голубь, прекрасный сизарь, О том, что вот умер Земли Всея Царь. И Царь Всея Жизни, и Смерти Всея, – И плакали голуби: воля Твоя. И бедный, прогорклый, пропитый подвал Порхал и сиял, шелестел, ворковал, 137


Крылатой, распятой сверкал белизной – И Смерть зарыдала о жизни иной, О чайнике ржавом, о миске пустой, О нищей державе, о вере святой, О старом, безумном, больном мужике, Что голубя нянчил на мертвой руке.

А: золото мощей!.. опал зубов!.. – Я заплачу собою за любовь, За жизнь – богатым прахом заплачу... Я ухожу! Зажги мне, Царь, свечу. Да что!.. меня!.. – заместо свечки той! Я в Ад спускаюсь грязной и босой, Седа, свята, горда, гола: гора! – Мышь крупяная, баба из ребра, Блудница Вавилона, дура-мать...

СОШЕСТВИЕ ВО АД Все забери. Всем жадно подавись. Тебе, Владыка, я кидаю – жизнь. Я оставляю полую бутыль, И ведьму-сельдь, и жалкий стул-костыль, И лампу, что цедила масло-свет, И в грязный зал надорванный билет; Я оставляю снега грозный хруст, Стиральный купорос, собачий дуст, И к празднику... – о, лакомство!.. умру... – Найденки-сушки черную дыру; Из шубы в шапку перешитый мех И валенки, Господь, одни на всех; Разрезанные шеи, животы Зашитые – от края до черты; И сломанные руки, крик и рев, И шепот, и – по скулам соль – без слов, Мохнатых, сальных карт гадальный сброс И заплетанье на ночь диких кос, Прогорклую, подсолнечную снедь, И в варежке пятак – святую медь – За вход туда – сквозь толпы, стыд и срам В святилище, где свет и фимиам... – Я оставляю! – все возьми, не жмись: Чугун морщин в горжетке царских лис, Вонь дворницких, табак истопников, Гриб деревянный – для шитья чулков, Во звездных, на расстрел, дворах зимы Изодранных собаками, людьми... Все! все! до капли, нитки, до куска, До тьмы, где Савлом щерится тоска, До ямы той отхожей, где наряд Родной истлел, а чьи глаза горят Звериные из мрака... – все возьми! Ничем не дорожу я меж людьми. Они меня всю выпили – до дна. Всю выткали – белее полотна. Всю расстреляли – в пух! – на площадях: Ступня – в багрянце, песня – на устах. Живот – бутыль пустую; шов рогож Нежнее кож; да взгляда острый нож Лба каравай; да ребрами – мечи Двуострые – бери, сожги в печи. Отмерили мне горстку злых монет. Истратила. На хлеб в карманах нет. За пазухой пошарю – лед и снег. Возьми меня! Уже не человек,

138

Забыла детям локти залатать!.. – А все уж позади. Закрыли дверь. Вой, человек. Пой, Ада бедный зверь. О всем, что на земле оставил, – пой В колючей тьме, дрожащею губой. КОЛЕСО. ОВИДИЕВА ТЕТРАДЬ …Ты эту девку взял, хоть крепко руками цеплялась За колесо. Спину – хлесь! – выгнула плетью она. Ты ей колени коленом прижал. Змеей извивалась, Синим эвксинским ужом, что плавает вместо вина В козьем седом бурдюке. Как, глотку расширив, орала! Ты ее крик ухватил мохнатым, распяленным ртом – Да и выпил до дна. А пятками землю вскопала – Ноги когда раздвигал, налегал когда животом. Экая девка сподобилась! Хуже родимой волчицы, Капитолийской, с двенадцатью парами злобных сосцов. Как изо рта ее – всласть! – надобно жизни напиться. Как во нутро ее – всклень! – влить влагу первых отцов. Может, волчата пойдут. Слепые кутята, щенята. Словно борщевник – ладонь, зубы разрежут восток. Девка, не бейся, пригвождена, пред ветхой телегой распята: Снег на дерюге горит; кровь утекает в песок. И, пока хнычешь, меня, римлянского дядьку, целуя, Чтобы я золота дал, чтоб не излился в меха, – Я прижимаю босою ногой рыбку, пятку босую, – Пот любви – кипятком – как обдаст! И глуха Девка, хотя, ты к любви, телица, ревица, белуга, Ты, на остроге моей бьющаяся колесом! – Я заключаю с тобою подобие звездного круга. Я не железом давлю – я над тобой невесом. И, пока бык от телеги косит на меня Альтаиром, Сириус-глазом косит, льдяную крупку копытом топча,


Девке, кусая ей ухо, шепчу я слова, позлащенные миром, Мирром слащенные, спущенные виссоном с плеча: КТО ТЫ БОГИНЯ ЛИ ЖЕНЩИНА ДАЙ МНЕ УТРОБУ И ДУШУ ВИННАЯ СЛАДКАЯ ЯГОДА ДАЙ РАЗДАВЛЮ ЯЗЫКОМ Снег нас – двойную звезду – свистя, засыпает и тушит: В корчах, в поту, под телегой, под каменным черным быком. Лишь Колесо на нас глянет. А в нем скрещаются спицы. В нем – сшибаются люди. Сгущается темень и вой. Чуть повернется – отрежет от Времени, где не родиться. Девка, бейся, вопи. Тебя, покуда живой, Так возлюблю, что царям в златых одежонках не снилось! Так растерзаю, – волки Борисфена клочка не найдут!.. Рвись же, кряхти, ори, мне царапай лицо, сделай милость. Ведь все равно все умрут. Ведь все равно все умрут.

И воды текучи. И воды сияющи. И пахнет лещами, песком и мятою. Забудь, плывущий, время проклятое. Прижмись, родящий, по мне рыдающий.

В ВОЛГЕ, В НОЧИ

ТАЙНЫЙ ВЕЧЕР

Розово над Волгою Луны блистание. Грозны над Волгою горы лохматые. У нас с тобой – в Волге – святое купание: Звездами твое тело святое обматываю. Жизнь мы шли к купанию полночному. Окатывались из шаек водицей нечистою. А нынче я – голубица непорочная, И нынче ты – мой пророк неистовый. В сырой песок ступни босые вдавливаем. Идем к воде. Меня за руку схватываешь. Идем по воде, Луною оплавленной, Оставленными, немыми и бесноватыми.

И берег исчезнет. И к пристани не пристанем мы. Так рыбами станем. Растворимся в солоде Волны. Так целоваться не перестанем мы Голыми лицами, мокрыми, на звездном холоде, В виду костерка рыбацкого, красного, В запахах воды мазутной, агатовой… Два рыбьих ангела. Святые. Несчастные. Ты нас, плывущих в ночи, по свету счастья угадывай. Да не молись на нас: зубы выпадут! Да не крестись на нас: пальцы высохнут… Два смертных огня: вынырнут. Выплывут. Вмерзнут окунем в лед. На морозе – звездами – выстынут.

МЕЖДУ ТОМОМ БРЮСОВА И КОФЕМОЛКОЙ

Ко мне приходят старые друзья Под вечер пятницы, и до утра субботы Мы пьём, ругаем жён, детей, работу И курим прямо в кухне, хоть нельзя. Один уйдёт на время, может статься, Но неизменны яства без затей. Мне нравится, что вместе нас тринадцать И каждый хоть на четверть, но еврей. В окно глядит чахоточный рассвет. Мы хлебом и вином полны до края. Друзья поют, блаженные, не зная, О том, что их на самом деле нет. ПРОЩАНИЕ С ГЕРОЕМ

И звезды бьются, в ком скручиваются. И мы телеса невесомые вкладываем В чернь воды – монетой падучею, Звездами розовыми – в черненье оклада.

Когда ты поднимаешься с листа – Двухмерный, голый, в пятнах свежей краски – Душа твоя бумажная чиста, А имя не нуждается в огласке.

И мы плывем рядом, рыбы Левиафанские, И мы плывем вместе, рыбы Иерусалимские; И мы плывем друг в друге, рыбы Великанские, Сазанские, Окуневские, Налимские.

Ты прячешься стыдливо в переплет, Пока я вырезаю белый китель. Под ножницами трескается лед – Твоя трехсотстраничная обитель.

Икра небесная мечется, мечется. Молоки небесные вяжутся удавкою. Я тобой меченая. Ты мною меченый. Волжскою синей водорослью-травкою.

Ты в профиль тоньше бритвы. Встань анфас. Ступи на стол, потом на пол немытый. Я вижу в глубине чернильных глаз Любимый образ, мной полузабытый. 139


Теперь иди и не смотри назад. Тебя ждет мир, осенний и прекрасный, И золотой ручей, и дымный сад, И Млечный путь, по-августовски ясный. Неси, как знак, высокое чело, Прямую спину, плечи в эполетах. Четыре года было мне светло, Но нужно отпустить и это лето. Вернись за мной в холодный, темный год, Когда не станет совести и чести, И поклянись, что смерть сейчас пройдет, А дальше – новый том, но вместе. Вместе.

Как тонкий рог сайка, в рассвете мглистом Зеленый луч отчаялся пробиться, И в тишине задумчиво и чисто Судьбу мою, как медное монисто, Вызванивает узкое копытце. ПОЕЗД ПЕКИН-МОСКВА Когда-то здесь империя была. Катились ладно сбитые кибитки, И солнца раскаленная игла Сшивала горизонт багровой ниткой.

ИГРА

Звенела медь, и дым кормил богов. Тяжелый нож ни дня не ведал жажды. Подошвы остроносых сапогов Одной стоянки не касались дважды.

Раскинув руки, падаю назад В надежде на сугробы и удачу. Как нестерпимо лезвия горят! К таким конькам не нужен мир в придачу.

Но степь разлиновали поезда, Оставив утопать в горячем паре Окружность аистиного гнезда На телеграфном перпендикуляре.

Лови меня, мой друг, лови скорей! Мне кажется, я падаю полвека. Не ловкость проверяется в игре, А вера человека в человека.

Где дань твоя, о луноликий хан? Где власть твоя, повенчанная с кровью? В твоих ногах колышется тимьян И стрелами пронзает изголовье.

Твое лицо – в кругу морозных звезд. Не размыкай случайного объятья! Облиты серебром река и мост И юбка гимназического платья.

ДУША

Среди беды ли, снежного дождя Я удержу, не струшу, не покину, Когда, иной опоры не найдя, И ты моим рукам подставишь спину. КОРЕНЬ ЖИЗНИ М. Пришвину

Олень-цветок, стригущий нежным ухом (Как будто карта мира – шкура в пятнах), Идет по снам моим со странным звуком, Звериным топотком, копытным стуком, И говорит доверчиво и внятно: – Ты станешь храбрым юным капитаном, Добудешь корень зрелого жень-шеня. За азиатским золотым туманом Не унижай ни пулей, ни капканом На водопой пришедшего оленя. Не соблазнись целебными рогами, Не трогай ланки с малым олененком – И красными февральскими ночами, Когда ваш бог уже не будет с вами, Так пощадят и твоего ребенка.

140

Я куплю тебе голубое платье, Завяжу банты, посажу на полку, Чтобы ты жила над моей кроватью Между томом Брюсова и кофемолкой. Никакого слада с тобою нету: То грустна, то капризна, то вдруг хохочешь, А теперь замолчала с утра и не хочешь Ни платок, ни кольцо с янтарем, ни конфету. Вот возьму и сдам тебя антиквару: Может, бледный лик соблазнит кого-то. А найдет хозяин изъян в товаре – Не моя, слава богу, уже забота. Что ты плачешь, глупая, тише, тише – Напугала кота, молоко расплескалось... А она дрожит, прижимаясь ближе: – Ты взяла бы на ручки, недолго осталось. ТАТКА Татка, не плачь. Это время такое гнилое. Если не мяч, так развод, не развод, так киста. Лето – как мачеха: серое, дымное, злое. Грязной водой размывает опоры моста.


Татка, я выросла видишь какая большая? Ноги стоят на земле, голова – в облаках. Спит в волосах журавлей перелетная стая, И прорастает лопух на немытых руках. Я подержу тебя в теплых чумазых ладонях. Здесь не бывает ни ветра, ни мокрых снегов. Татка, твой мяч никогда, ни за что не утонет. Я эту реку не выпущу из берегов. Татка, вот деньги. Возьми и настрой фортепьяно. Я до утра подлатаю трухлявый мосток. Гаммы Шопена толпятся и плачутся пьяно, Ходит во тьме ходуном золотой молоток. Татка, мы живы. За нами последнее слово. Брезжит за мутными окнами зимний рассвет. Можешь играть без опаски. Я выловлю снова Мяч из реки, у которой названия нет.

ПОЖАЛУЙ КОЛЫБЕЛЬНАЯ Отогреться бы. То ли простужен, То ли льдом обложили постель. Спеленай меня крыльями туже, Колыбельною укарусель. Пустотелым и пустоголовым Поплыву в твой единственный Рим, За ладьями-ладонями. Словом. Говори, говори. Говори. Убаюкай плечами причала В изначалье грядущего дня. Но Она почему-то молчала. И топила глазами меня. *** Мне понадобится целая вечность, Чтоб заполнить пустоту шкафа, Где висели твои рубашки, На старых плечиках справа... Время подобное шее жирафа, Солнце не более, чем пятно В промокашке неба. Запах ладоней на моей щеке Еще ощутим, Щербатая кружка бьется, Твоя любимая цвета мокко, Только к несчастью. Выбита пробка

Из бутылки нашего «вместе». Выпустив вместо джина Тебя. И мне не хватает Этого сжатого воздуха, Этой смешной привычки Просыпаться рядом *** Воронкой слов Войду Воровкой В тебя, Растерянного сном. Собой запутав, как веревкой, Собой укутав, как листом Накрылся мой апрельский ландыш В оцепенении лесном, И во внезапность пробужденья Не верит Словно О пустом… Ещё не повод для знакомства Весенних знаков вероломство И обнажение кустов. КСТАТИ О КИТАХ Обнявшись, Они уснули в песке. Штормило, И море дышало хрипло. Наёмный краб караулил свет В песчинке кварца. Луна прилипла Сырой оладьей к сковороде И расползалась по темной глине. Спалось им жарко, Хотя в воде Уже промелькивало пингвинье. И тучный вдумчивый кит Летел Над ними, Клацая нежно усом, От ощущенья Небесных тел, Они, земные, Очнулись утром. КСТАТИ ОБ АВСТРАЛИИ Дошли до точки. Время сжалось В зрачок, в табачную пыльцу. Подумал: «Женщина старалась» И хлопнул дверью. По лицу. 141


А на столе ещё осталось... Постылый ужин. Кислый сок. Представил: "Женщина стиралась" И шаг прибавил, и глоток. Ему неведомо и стыдно, Его и манит, и знобит, Кто встретит? Кенгуру? Ехидна? Что там? Пикантнее, чем быт! Он шёл насквозь. И вскользь. Не выбрит. Плевать! На эту... Иль на ту? На кухне ангелы-колибри Глотали слёзы на лету. КСТАТИ О ПИТЕРСКОЙ ПОГОДЕ Ветер. Ливень. Львы сопливы. Рвутся лиры, шлеи, гривы. Неуют и неприют. Распустив по свету мошек, Бьёт в скворечник дождь-горошек, И скворцы его клюют. Взвесь воды, намокших кошек Намяукавших в трубу, Словно Армстронг выпил больше, И играет: «Бу-бу-бу» На мостах гнездятся тучи, Точно птицы марабу... КСТАТИ О ПОЧТЕ На перекрестке букв, Случайных чисел, Скользящих эльфов, Зрима и легка Материя потока, Шорох писем, Мной не отправленных Тебе, наверняка Лишь потому, Что нет Надежной почты, А голубей Никак не завести. Прощай – прощай! Мне турман снится Ночью, И ветренность... Пропавших конфетти БОЛОТЦЕ Ломался день, Надкусанный багет Не тороплюсь Доесть,

142

А на болоте Тоскует цапля На одной ноге, Брусничный клюв И жалкий белый хвостик. Скучают жабы, Леший занемог, В такой глуши Нехорошо Без стресса, А лес прошит Ромашками. Принцесса Бредет по кочкам. Знать бы вот, куда? Не оступиться б, Я переживаю, Что в каждой строчке Мёртвая вода. А ей то всё мерещилось: «Живая» ПОЖАЛУЙ... Пожалуй, Не смогу быть откровенна, А так хотелось... Осень переменна, Спиральна, Восходящий мой поток, Не захлебнуться б Жадными глотками, Глотая время... Так резвится пламя Батальных листьев Ржавыми краями, И, после, размельчаясь, Рассыпаясь, Не соберется в целое Никак...

ПУХ БЕЛОГО КРОЛИКА ВСЕ АВТОРЫ КАЗАЛИСЬ Все авторы казались пустыми рядом с ним красные шейные платки его героев дети рыбаки солнце садится в море ветер плавно качает шторы старуха торгующая жемчугами будет жить вечно и не умрут никогда продавцы даров моря


грузчики из порта пройдут под окнами разбудят утром запах морской травы станет воспоминанием детства перспектива улицы уведет в глубины города и человек в плаще идущий по теневой стороне. КЛЮЧЕВОЕ СЛОВО Мне приснилось ключевое слово для очередного стихотворенья поутру я о нем забыла там были пески пустыни желтый морской песок влажный плотный речной на воде колышутся листья сворачиваются от зноя на прибрежных кустах и деревьях шуршат под ногами в парке люди сидят на лавках их взоры печальны оленьи один самый грустный самый лучший нечаянно прикоснулся я вздрогнула как если бы у него была проказа и сразу вспомнила – «сдохнуть» слово «сдохнуть» скорее бы сдохнуть. СИЕСТА Все мы тайно остаемся рыбами. Абель Поссе

Июнь и окна настежь мама накрыла пледом для послеобеденного сна в такие дни живешь и не живешь по воздуху плывешь ленивой рыбой но не человеком то спишь то бодрствуешь вот хвост вот чешуя кровоподтек – русалка юная толкнула царапина на плавнике и рана от крючка плохого рыболова ФОТОГРАФИЯ С ПОМОЙКИ В те времена никто не мог назвать плохой меня октябренка в коричневой униформе по крайней мере глядя на себя в том дальнем возрасте

я думаю – Хорошая какая. .фотография сохранилась не очень ее принесла с городской помойки одна знакомая издалека разглядела она капроновый бант и полоску атласного воротника нас тогда собирали примерных отличников и отличных учеников для школьной доски почета я старалась в те времена учиться всему и всегда чтобы стать еще лучшим чем сейчас человеком .выгорела от солнца и времени фотография где я смотрю немного мимо объектива в манящую взрослую даль невозможно прекрасную. СВЕРКАЯ СЕРЕБРИСТО-РОЗОВЫМ ХРЕБТОМ Никакие вы мне не родители .на самом деле дядюшка Клепацкий поймал меня в реке и выпустил в стакан – трехлитровую банку – ванную – железную ржавую бочку – мировой океан дорогие папа и мама я быстро плаваю сверкая серебристо-розовым хребтом и животом переживаю как там девочка-дочка ворочается ночью во сне или кожа ее шелушится уже на спине? СЕДЬМОЕ НОЯБРЯ – Я пожалуюсь в милицию! пригрозила красивая Нина Васильевна из квартиры напротив мы рисовали бабочек и мотыльков друг другу на лицах цветными карандашами Нина Васильевна позвонила в дверь мы высыпали в коридор бабочки и мотыльки заметались глазели на Нину Васильевну Нина Васильевна грозила участковым – Живо закругляйтесь!

143


а мы и не начинали пятнадцать человек на бутылку вина тихий кассетник мы летали на цыпочках и тут звонок за дверью соседка мы уставили в нее расписные крылья бабочек и мотыльков порхали вокруг непреклонной фигуры вплетались в косицу серых волос она угрожала всеми серьезными взрослыми на земле родственниками милиционерами мы пошли ей навстречу растаяли в зимнем тумане бабочки и мотыльки на пятнадцатилетних лицах не потому что испугались милиции Нина Васильевна к бабочкам и мотылькам тянула опасные руки душителя насекомых вот почему мы сбежали из дома. СЕЗОН УЛИТОК Поле цыганские кони цыгане в тумане улитки одна из улиток выследила компанию то когда возвратились с гулянья расправила липкие рожки и задвигала ими как встревоженная жирафа подвижной верхней губою от незнакомых звуков во время охоты от запаха крови пота пороха кофеварки.

144

ЯБЛОКИ АДЫ Прабабушка с нею сложно дружить портрет прабабушки Ады над яблоками для джема следит с янтарным вниманьем за отменным твоим аппетитом да она была здесь главной ее повадка действовала как быстродействующая заморозка гости на полуслове умолкали ласточек неловкости вносила прислуга в плетеной поклаже из дальней прихожей в последний раз она подкинула нам семечко надежды проехала половину наших клятвенных заверений исправиться так же как почти проехала нашу станцию утопающую в сирени – Мама – певучим голосом спросила у нее в тот вечер младшая старуха – Кто это Лао-Цзы? – – Кто-кто… Ребенок в центре занятости населения.. ШАПКА Детям нравится когда их фотографируют я часто снимаю детей на следующий день говорят – привет! .а меня мало любили редко снимали штук 10 черно-белых фотографий с зубчатым краем и везде я в зимней вязаной шапке из пуха белого кролика.


ФЛЭШМОБ


Проходными, переулками, задами... Штука в руки. Кто последний – я за вами. Тетя Фрося сыпет соль в компот соседям. Да гори оно огнём! Давай уедем! Все с нуля. Добиться. Выжить. Утвердиться. Целлулоидность улыбок и традиций. Всё освоим. Всё полюбим. Проклянем всё. Да гори оно огнём! Давай вернёмся! ...не вернёмся. Помнишь дверь с табличкой «ВЫХОД»? «PULL/К СЕБЕ». Мы не искали новых выгод, мы – открыли дверь: “к себе”... как мошки – к свету... «ОТ СЕБЯ». Уже к себе – возврата нету.

*** На третьей остановке от тебя я был с автобуса за безбилетность ссажен и вышел в мир, бессовестно грубя всем встречным, ну а ты осталась с Сашей, иль с Колей ли, а черт их разберет: все на одно лицо – и то рябое. Я сплю и твердо знаю наперед, что завтра, за углом, столкнусь с тобою под серым, кем-то высосанным небом, лишенным даже оспинки огня, и извинюсь, а ты пойдешь за хлебом: без хлеба жить сложней, чем без меня.

ЦЫГАНОЧКА Вечер. Окон мутные зерцала. Молода, свежа и весела Выметает площадь у вокзала Юбок разноцветная юла. В птичьих трелях середина мая. Пахнет площадь гарью и вином. – Ай, давай, красивый, погадаю На любовь и на казённый дом. Про любовь – оно, конечно, стоит. Впомнилось, как в давнюю весну Аполлон Григорьев пел в запое, Мучая гитарную струну:

Предскажи, цыганка, всё, что было, Расплещи цветастое враньё. Дёшево ты что-то оценила Прошлое разгульное моё. Что фальшивит ветхая шарманка, Я об этом лучше промолчу, И цыганке – шустрой обезьянке Сморщенную лапку золочу.

«ТИТАНИК». ЖЕСТОКИЙ РОМАНС Затерянный где-то во льдах, В угоду засаленным слухам, Лежит одиноко на дне «Титаник» с распоротым брюхом. Над ним проплывают суда. Скрипят под ботинками трапы, Когда, замирая, толпа, Снимает в молчании шляпы. Записки летят в океан, Но там их никто не читает, И дамы в бумажный стакан На память воды набирают. На волны спускают венки, Как правило, чаще под вечер, И ночью блуждают они При свете копеечных свечек. Но изредка с мутных глубин Морзянкой стучится в наушник; И рвется на пленку бобин – Спасите утопшие души!.. Но ради спокойной судьбы, Страшась сумасшедшего дома, Рвет запись радист на клочки, И все повторяется снова… Под тенью Полярной Звезды В угоду засаленным слухам Покоится где-то на дне «Титаник» с распоротым брюхом.

*** «Басан, басан, басана, Басаната, басаната! Ты другому отдана Без возврата, без возврата»…

146

И через двести лет, если не сгинет мир,

Будут снимать жильё, будут жильё сдавать. «Нет ли недорогих комнат или квартир?» «Есть – на окраине. Тумбочка, стол, кровать».


Что же, устроился. Тихая, так, семья: Шепчутся за стеной. Котик игрив и тощ. «Вот вам тарелочки. Это комплект белья…» А у хозяйки-то милая, в общем, дочь… А за окном стоит солнечная листва. И тополиный пух катится по ковру. Кажется – вот, сейчас век пролетит, и два, Два пролетят, а я – я никогда не умру.

Твой дом окрестил на вечное теплородство. Но я – раз-два-три - закружилась в твоем морозе, Но я – модерато – запуталась в этих темпах. Опять в батареях посланье на азбуке Морзе, А я не умею читать...

БОГ ЗА МОРЕМ ИЛИ LA PETITE MORT СОЛДАТСКАЯ за пояс заткнуты ножи в походных флягах плещутся фронтовые 96 градусов долготы этим рукам и ногам оторванным от первоисточника сняты как кадры для хроник полбатальона равнение на горизонт хочется секса и мирного неба над головой

ТАКТЫ ИЗ СОБАЧЬЕГО ВАЛЬСА, 2 За поводками ходит трёхглавый Ирод. Он утянул запятую на млечном знаке. Поздний песок под округлыми снами вырыт. Жадная нежность крошится в глазах собаки. Но престарелым снам, не считая счёта, мнится лепная пыль и сквозное детство. Смирную смерть глотать на доске почёта, словно бездетность теней залучить в наследство. Так пожелтеет дождь и обсохнут реки, Все горожане жмутся в пустом испуге. Встречная речь в собаке и в человеке: Мы позаботимся друг о друге.

А пена морская, седая, подступит к ногам, ласкаясь, приляжет, зашепчет, завертит, закрутит, разденет тебя донага, разберёт по слогам, как строки пергамента в поисках тайны и сути. И в бархатном море, в бесформенных волнах тепла ты вдруг угадаешь дыхание древнего бога – в священном экстазе пред ним изовьются тела входящих в пределы его огневого чертога. Пробудится бог, ненасытен и неукротим, и – в путь, за наживой, лишь волны бегут под нажимом властительной длани, сметающей всё на пути. Ты рухнешь пред ним, обессиленно, неудержимо. Лежишь бездыханна. Но тело сияющий бог поднимет – и примет в объятия ветра и веры. А пена морская, седая, ласкаясь у ног, с восторгом глядит на рождение новой Венеры.

ЕВРОПА Пересыпан песок – шепотком – напевно – В пальцы страха, которого – не побороть. Спи спокойно, маленькая царевна – Это нож отлива вскрывает плоть

*** Здесь холод такой, что пора запасаться солнцем, Хранить его в банках, покрытых блестящим снегом. Еще – изменять А. Попову с радистом Морзе – Лупить батареи, как можно бы – человека, Чтоб только сигнал долетел до богов всевышних, Чтоб твой штрих-пунктир был воспринят как руководство, Чтоб кто-нибудь выше (не против, чтоб кто-то ниже)

Обнаженного берега. Поздно плакать, Если голос страха не заглушить. Это ночь, шипя, выгрызает мякоть Из двустворчатой раковины души. И косым дождем прорастает копоть Туч, распластанных в темноте хромой... Спи спокойно, маленькая Европа – Бык спешит сквозь волны – пора домой.

147


*** Мой стих, конопатый прострелами точек, Пал замертво-навзничь – как вдруг обесточен, А я, прерываясь его не-движеньем, За собственной пляшущей, плачущей тенью Брожу, оскользаясь бессмыслицей смысла, И харкаю словом вчерашним, прокислым… Строка, словно девка иль дева святая, Примолкнувший воздух по-рыбьи хватает.

*** замерзшее слово пытаешься отогреть во рту, как монетку, ту самую, медную, светящийся снег падает мимо тебя, ты прижимаешься дыханием к стеклу с деревянным лицом тонущего корабля, смотрящего не вперед - запрокинутого вверх: последнее, что увидишь – звезды, поднимающаяся вода, милосердно не давшая вспомнить тех, кого ты любил, не ждал.

*** После темного, влажного и нутряного, После бешеной крови в слепой ворожбе Посмотри: из меня поднимается слово – И оно о тебе. Оно больше, чем день, тот, который не прожит, И не может быть прожит согласно судьбе. И тебя оно множит, меня же – итожит, Это слово мое о тебе. И дыхания нет, где есть воздух и воля, Где есть правды суровая нить. Оттого-то мне так ослепительно больно О тебе говорить.

ЭЛЕКТРИЧКА Еле тащимся, скрежещем, месим тамбурную мокрядь, электричка-в-город-женщин отлежала колесо.

148

Чертыхаемся по праву: в эту пору каждый мог ведь пить шампанское Абрау – то, которое Дюрсо... ...он зажал в руке окурки и пытается их взвесить, у него цена на куртке, шапка задом наперёд, лет ему примерно восемь, ну от силы девять-десять, он ревнует эту осень, потому что осень врёт. Он на нас не смотрит даже, а торгует сквозняками, но от этой распродажи прибыль, видимо, не та; остаётся бить лежачих, чтобы впредь не возникали. Электричка-в-город-мачех начинается с хвоста.

*** Отказаться от любви много проще, чем от дела, от кормушки, от веры, от наследства или прав на жилплощадь, от военной или светской карьеры, от родительской счастливой опеки, от друзей, довольных редкостным браком… Отказаться от любви человека очень просто, если можешь не плакать. Очень просто отказаться: всё это происходит где-то там, не с тобою. И совсем уже легко, если дети. И тем более, когда у обоих.

*** Звери мои, ангелы! Ангелы мои, звери! Зубы ли ваши саблями? Бритвы ли ваши перья? Сферой ли, полукружием. Светом или же отблеском. Хочешь – зови оружием. Хочешь – щитом. Пропуском. Мера тоски и веры. Взгляды горят наголо. Ангелы мои, звери. Звери мои, ангелы.


МАЭСТРО


ИГРА – САМОЕ СЕРЬЕЗНОЕ ИЗ ВСЕХ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЗАНЯТИЙ (о графике Сергея Ивкина) У меня чрезвычайно сложная задача: я должна говорить о рисунках, которые представляют собой иллюстрации к нечитанным мною стихам. Я сознательно не стала обращаться к поэзии Александра Петрушкина, Евгении Извариной, Ирины Аргутиной, к творчеству Александра и Елены Смуровых, решив, что попробую представить себе эти поэтические миры через графику Сергея Ивкина, который и сам – поэт! Не стану говорить, совпало мое видение с видением Сергея или нет – пусть каждый сделает это открытие сам. Мне стало интересно, а что получится, если взять картинки Сергея и попросить когонибудь из поэтов написать к ним поэтическую иллюстрацию? Стихов самого Ивкина, кстати говоря, я тоже не читала до того, как увидела рисунки. Зато почитала его Живой Журнал – почерпнула массу для себя интересного. Задача моя осложняется еще и тем, что передо мной – другое поколение. Как говорила в фильме «Старшая сестра» нелюбимая мной Татьяна Доронина: «А жизнь бежит себе, каждый день новая. Танцуют по-новому, целуются по-новому...». Стихи пишут по-новому, читают что-то свое, мне неведомое, знают что-то, о чем я понятия не имею! Например, кто такой Лавкрафт? Кто такие мигрирующие ханты, поклоняющиеся Дагону, почему они должны осесть в районе ЮАР, играть песни из репертуара Бака Бейонд и бить птеродактилей из фазеров?! Бака Бейонда тоже не знаю. А Сергей Ивкин – знает. И все его рисунки, говоря его же словами «это не где-то в нашем времени и в нашем пространстве». Вот иллюстрация к стихам Евгении Извариной: «Рисунок лежит сразу в двух мирах, – говорит Сергей Ивкин, – старый человек (мужчина или женщина – не важно) сидит на верху горы, а Белая Богиня за его/её спиной плывёт в глуби океана. Воду составляют буквы, частично взятые из алфавита Макса Фрая (вроде бы книга «Гнёзда Химер»), которыми записан большой текст Евгении Викторовны. Этот рисунок я делал два с половиной месяца, потому я не помню текст, который я записал, он существует в виде чистой энергии, как вязь кельтских орнаментов – два с половиной месяца заботы и любви». Ну вот, пожалуйста! Знать не знаю, что за «Гнезда химер»! Иллюстратор – тот же переводчик. В нашем случае переводчик прекрасно владеет и языком оригинала – поэтическим словом, и средством перевода – рисунком, графикой. Как нам объясняет энциклопедия, «графика (греч. γραφικος — письменный, от греч. γραφω – пишу) – вид изобразительного искусства, использующий в качестве основных изобразительных средств линии, штрихи, пятна и точки. Рисунки Сергея Ивкина – графика вдвойне: в каждом из них есть слова и тексты на таинственных языках, записанные знаками неведомых алфавитов: «В каждой моей картинке, почти независимо от меня, присутствуют какие-либо буквы или то, что может их замещать (иероглифы, смысловые знаки, резы)» – говорит художник. «Буквы, которых я не знаю» – это иллюстрации Сергея Ивкина к стихам Александра и Елены Смуровых, откуда и взята эта строчка. Каждая иллюстрация – иероглиф, изысканный и загадочный, поднимающий поэзию Смуровых на мифологические высоты – или опускающий в глубины, как угодно! Так что «гад-дракон», побежденный бодрой Аленой в модной юбке и валяющийся в кювете, возвращается в этом иероглифе к своей инфернальной сущности. «Ты наденешь модную юбку, Я надену чудные сланцы. Пусть в бою и страшно и жутко… Но зато потом будут танцы!» Сразу хочу сказать об удивительной технике Сергея – во многих рисунках, например, в иллюстрациях к стихам Александра Петрушкина или Евгении Извариной, нет ни одной линии: изображение создается мириадами пульсирующих точек! Автор не стесняется признаться, что порой отталкивается от фотоизображения – но преобразует его волшебным образом. Так, девочка с завязанными глазами, скопированная с некоей современной фото-Лолиты, превращается в Алису, попавшую в страну чудес. Иногда цепочка авторских ассоциаций весьма причудлива: иллюстрируя неизданную книгу Ирины Аргутиной, Сергей Ивкин вспомнил и Иосифа Бродского, и Уинстона Хью Одена, и Николая

150


Гумилева, так что в результате «Ирина Аргутина сидит на титуле книги на фоне колеса английского алфавита с пущенной по часовой цитатой из У.Х. Одена». Художник говорит: «Иллюстрируя женщину, я рисую атмосферу мира её поэзии, а иллюстрируя мужчину – детали его мира. Работая над Аргутиной, я носился как Дух над волнами». Очень трудно объяснить, как художник иллюстрирует. В одном из постов Сергея в ЖЖ я прочла такие слова – по поводу одной из картинок: «У меня никогда не получалось сложить самолётик, чтобы он летел долго-долго. Пролетит метра три и уткнётся носом в землю. По сути, эта картинка возникла из того, что однажды декабрьским вечером Татьяна складывала из моих черновиков самолётики и запускала под потолок. Они кружились встык вокруг лампочки и никак не могли приземлиться: всё было недостойно их посадки. И пришлось срочно нарисовать для них небо». Стихи – это самолетики, кружащие вокруг лампочки. Сергей Ивкин рисует им небо. Очень трудно объяснить кому-либо: зачем человек рисует. Так же трудно, впрочем, как объяснить, почему человек пишет стихи. Пусть скажет сам художник: «Я что-то ищу. Вслепую. И только радость работы служит поводырём. Я – художник, работающий в странной технике, не продающий и не выставляющий свои работы. Иногда я их дарю. Иногда теряю. Иногда они уходят сами по себе. Мне важен сам процесс рисования. Какую задачу я себе ставлю? Чтобы ослепшая перед моделью моя личность выпустила кого-то иного, меня внутреннего, не социального, естественного, чтобы рука рисовала сама. Но я трачу своё яшмовое время впустую, порчу дорогую бумагу, выбрасываю на ветер куски семейного бюджета. Ради счастья – счастья рисунка. Счастья нахождения внутри ритуала сохранения абсолютной красоты».

Крепостная стена. Абхазия

151


Иллюстрации к сборнику песен Александра Смурова «Дракон и прЫнцесса»

152


«Море». Из книги стихов Евгении Извариной «Времени родник»

153


«Стрекоза». Из книги стихов Александра Петрушкина «Летящий пёс»

154


«Богомол». Иллюстрация к книге стихов Александра Петрушкина «Летящий пёс»

155


«Даниил Хармс». Иллюстрация к неизданной книге стихов Ирины Аргутиной «Настоящие птицы»

156


Дом маршала Жукова

157


Айгуль

Танец

158


НЕВЕРНАЯ НИТЬ АРИАДНЫ


МЕРЦАЮЩИЕ ЗВЁЗДЫ Композиция «Звёздная пыль», растиражированная на сотнях граммофонных пластинок зарубежья, у нас в СССР называлась «Мерцающие звёзды»: видимо, так решил Александр Цфасман, который записал её со своим оркестром в 1939 году. В детстве я часто крутил эту мелодию, крутил и другие, собирая по крупицам «вышедшие из употребления» пластинки, к недоумению сверстников, увлечённых «тяжёлыми» ритмами… И представить себе не мог, что спустя совсем немного лет познакомлюсь с некоторыми звёздами эстрады прошлого – далёкими, едва заметными ныне, как те самые мерцающие звёзды… Да и теперь удивляюсь: неужели это всё было? МАГАДАНСКИЙ ОТШЕЛЬНИК Вадим Козин не звучал и не упоминался ни по радио, ни по телевидению около сорока лет, ни разу! Я трепетно хранил собранные по крупицам довоенные пластинки (среди них – его знаменитые «Осень», «Любушка», «Маша», «Забытое танго»…), а слушая, восхищался: какое чуткое исполнение, какой вкус, какая высокая культура! Потом узнал, что певец жив-здоров и вроде бы ходит в своём Магадане и хвастается первым долгоиграющим диском… Пошли публикации одна за другой: Козина, с его слов, посадили за то, что отказывался петь о Сталине. Старшее-то поколение знало: загремел на Колыму за аморальное поведение, то есть – за совращение малолетних. Что документально и подтвердилось впоследствии. В Москве старые артисты мне рассказывали: в столицу возвращаться не собирается, говорит: я здесь привык, мне хорошо; на самом-то деле боится презрения коллег, все ведь помнят: друзей среди них не имел, мало о ком отзывался хорошо, а будучи в заключении, беспрекословно подписывал доносы на них. Известный журналист и филофонист передавал слова Утёсова, сказанные ему как-то при чаепитии: «Лера, я всё понимаю: бывает дружба, бывает приятельство, бывает сосуществование. Но в какие рамки уложить отношения Козина к его собратьям по эстраде…» О Козине много и сочувственно писал московский журналист Борис Савченко, с которым у певца сложились особо доверительные отношения. Однажды я решил подготовить радиопередачу из ранних записей Козина и позвонил певцу в Магадан – задать два-три вопроса. Козин с жаром ответил и прямо-таки потребовал запись будущей передачи. К слову я упомянул имя Савченко. – Савченко? – взвизгнул Вадим Алексеевич – Да он сволочь! Скотина! Сука! Он всегда наживался на моём имени! Да пошёл он на …! Я вспомнил слова Утёсова… Козина не стало в девяносто четвертом. Но он живее всех живых. По-прежнему включаю его записи – и восхищаюсь тонким вкусом, дикцией, высокой культурой пения, многим громко известным ныне артистам ой как недоступными. Истинно: лучшее, что в нём есть, художник выражает в творчестве. Остальное – уходит. КАПРИЗНАЯ ПАМЯТЬ У Изабеллы Юрьевой была прекрасная память. Обычно, когда я звонил ей спустя месяц после нашей последней беседы, она как ни в чём не бывало напоминала: «Помнишь, на чём мы остановились? Так вот…» и продолжала разговор. Говорить любила долго! Однажды память Юрьеву вроде подвела. Когда я с радостью поделился впечатлениями от её исполнения песни Дунаевского «Вечер вальса» (непривычный для «белой цыганки» репертуар!), она пренебрежительно бросила: «Не пела я такого! Не помню!» Об одной песне, за давностью лет, забыть можно. Однако спустя время в мои руки попали другие диски Юрьевой с подобным репертуаром, и уж тогда на сообщение о моих находках она пробурчала: «Ну, спела две-три песни, потому что заставляли петь советский репертуар. Не хочу вспоминать, и ты не вспоминай. Слушай лучше романсы». А после того как прислал Изабелле Даниловне запись передачи о ней, в которую включил песню «Возле города Тамбова», она месяца три со мной не разговаривала. И когда мне достался её редчайший диск, выпущенный малым тиражом в 1950-е годы с песней «Наш тост» («Тост наш за Сталина! Тост наш за Партию!»), я счёл, что благоразумней будет о нём умолчать…

160


Юрьева была обидчива. Но отходчива. И снова, в сотый раз, рассказывала о своей ростовской юности, о которой помнила только, что жила на Никольской (ныне Социалистическая), и как девчонкой впервые выступила в Парке культуры и отдыха (парк имени М. Горького), и во время исполнения песни «По старой калужской дороге» в горло к ней залетел комар… Почему так не любила «королева романса» задушевно напетые ею советские песни? Наверное, это был своего рода каприз, вполне в духе Изабеллы Даниловны. Каприз перед самой собой. Мне доподлинно известно, что присланные Юрьевой бандероли с записями её передач, да и письма почитателей подолгу валялись нераспечатанными. Одну из её собственных плёнок, изжёванную, запылённую, заметил у Изабеллы Даниловны известный коллекционер. «Что это за плёнка?» – «Всё никак не выброшу», – был ответ. Коллекционер принёс её домой, прокрутил и услышал потрясающую, никому не известную запись: Юрьева поёт «Очи чёрные»! Эта запись вошла в программу первого долгоиграющего диска певицы… Избирательная была память у Изабеллы Юрьевой. СТАРИК ВАРЛАМОВ – Заходите, заходите, – быстро проговорила подвижная и приветливая женщина лет шестидесяти на мой вопрос, дома ли Александр Владимирович. – Раздевайтесь. (Дело было зимой.) Сейчас я его разбужу. В комнатке напротив входной двери я мельком заметил: на диване, чуть свесив ноги, на боку лежит старик с густой седой шевелюрой, «старик Варламов», как назвал в записной книжке Илья Ильф молодого, но уже седовласого дирижёра... Его старенькие довоенные пластинки я слушал лет с одиннадцати (ритмичные джазовые композиции – в основном, фокстроты – тёплого, по-русски задушевного звучания); позже крутил и послевоенные (приглаженное и, пожалуй, не джазовое, а эстрадно-симфоническое исполнение). Я ещё не знал, что от «раннего» варламовского призыва почти никого не осталось в живых: в войну оркестр попал в окружение, музыканты погибли, Варламов выжил – и за своё везение поплатился лагерями... Ксения Александровна – это была жена Варламова – провела меня в маленький зал и на пару минут оставила наедине с раскрытым пианино, двумя креслами, тумбочкой с древним магнитофоном, столиком и книжным шкафом. В зал вошёл, перебирая старческими шажками, худощавый Александр Владимирович, остановился, протянул в пространство руку и уверенно сказал: – Здравствуйте! – Вы ему говорите! – шепнула мне Ксения Александровна. – Он почти не видит. Действительно, умные серые глаза за большими очками смотрели мимо меня... Мы сели друг против друга и стали беседовать, – точнее, я вызывал Александра Владимировича на воспоминания, а он очень спокойно, добродушно и с явным удовольствием рассказывал о своём оркестре, о дирижёрах того времени: Утёсове, Цфасмане, Кнушевицком... – Все они евреи, – словно удивляясь, сообщил мне Варламов. – У Утёсова настоящая фамилия... забыл... как у художника... Вандейк, что ли. (Он назвал фамилию голландца Ван Дейка, близкую по звучанию к утёсовской Вайсбейн). Как я, русский, среди них затесался? Варламов был взаправду чистокровным русским. Его знаменитый прадед – композитор Александр Егорович (автор романсов «Метелица», «Красный сарафан», «На заре ты её не буди»), двоюродный дед – трагик К.А. Варламов, тоже знаменитый, мать – певица. Недаром Александр Владимирович отличался высокой аристократической культурой, для него естественной как воздух: когда чувствовал, что я собираюсь задать вопрос, поспешно замолкал и как-то услужливо преподносил мне то, что предлагал показать... Ни о ком из коллег-эстрадников не отозвался плохо, разве что слегка кольнул Александра Цфасмана: – Александр Владимирович, почему ваш оркестр почти не исполнял танго? – Оно не давало возможности развернуться импровизации моих музыкантов. Для джаза танго невыигрышный танец. – Танго неплохо получалось у Цфасмана... – У него оно лучше получалось, чем всё остальное! Беззлобно он рассказывал о пьянстве музыкантов своего оркестра. Пианисту Саше Рязанову (впоследствии руководителю вокального джаз-квартета), когда музыкантам случалось пировать в ресторане, непременно хотелось подраться с кем-то из посетителей; Миша Петренко, тоже пианист (автор популярной до войны песни-вальса «Черноморская чайка»), имел обыкновение едва ли не каждое утро выпрашивать у Варламова рубль на опохмелку. Александр Владимирович чистосердечно признался,

161


что спиртным не увлекался (в отличие от руководителя Госджаза Виктора Кнушевицкого, которому и в канаве случилось ночевать) и бранные выражения не употреблял. Это соответствовало возвышенному образу моего кумира детства... И потому, когда Александр Владимирович отлучился на минуту в туалет, а мне пришлось выйти зачем-то в прихожую, я не без удивления увидел через не до конца закрытую дверь послушно стоящего перед унитазом Варламова, так пребанально справлявшего нужду... ...Темнело, и я уже собирался уходить, но Варламов остановил: – Ну, чтобы у тебя осталось впечатление, послушай одну часть моего нового концерта для трубы с оркестром, записал оркестр Гостелерадио под управлением Петухова. Он с помощью Ксении Александровны наладил магнитофон. Музыка была светлой, доброй, варламовской. Композитор слушал с виду равнодушно, изредка постукивая пальцами в такт. С тех пор, приезжая в Москву, я первым делом звонил Варламову, и он, запинаясь (как всегда, когда торопился что-то сказать), спрашивал: «Ну... когда ты собираешься к нам прийти?» Он очень радовался моим приходам, по-родственному расспрашивал обо всём... Чувствовалось, что ему не хватает внимания. Его надолго заряжали редкие телефонные звонки знакомых: то какого-то музыканта, то звукорежиссёра... Чтобы скрасить одиночество, Варламовы купили себе попугайчика. Помоему, попугайчик для Александра Владимировича был последней радостью в его жизни. Когда я приехал в Москву в январе 1989 года и, как обычно, позвонил Варламову, Ксения Александровна взволнованно и торопливо (так она говорила, впрочем, всегда), рассказала о том, что с Александром Владимировичем поступили плохо. Пообещали устроить его юбилейный творческий вечер – и пропали. В следующем году в газете «Советская культура» я прочитал некролог. И вышел на вечернюю улицу: хотелось побродить одному. Шёл, а на глазах были слёзы. ЧЕЛОВЕК ПОД КОНТРОЛЕМ Я несмело протягиваю руку к звонку и думаю: чего волноваться – милый, наверное, старичок, будет растроган: небось, давно обделён вниманием. Усадит за чай, уйдёт в воспоминания… Именно так я представлял встречу с Владимиром Коралли, в далёком прошлом – одесским куплетистом, исполнителем музыкальных фельетонов, эстрадных песенок, спетых в дуэте с Клавдией Шульженко, его супругой. «Любовь и спорт», «Роман с квасом», «Как за Камой, за рекой», «Клава», «Часы пока идут» – я наизусть помнил эти мелодичные фокстроты, согретые улыбчивым голосом артиста… Так случилось, что телефона Коралли у меня не было, поэтому, по юношеской непосредственности, я решил просто прийти к нему домой, расспросить: как складывался его творческий путь до прихода с Клавдией Ивановной в джаз-оркестр Якова Скоморовского (когда Шульженко и записала свои первые пластинки: «Андрюша», «Записка», «Челита» и прочее), и после войны, когда распался руководимый им Ленинградский джаз, с которым Шульженко напела её самое известное: «Руки», «Былое увлечение», «О любви не говори», «Синий платочек», «Давай закурим»… Коралли приоткрыл дверь, недовольно выглянул через цепочку и спросил неприязненно: – Что вам надо? Крупное волевое лицо, зачёсанные назад седые волосы с пробором посредине, серые глаза – недоверчивые, раздражённые. – Так не делается! – отрезал он в ответ на мои объяснения. – Сначала созваниваются, посылают представителя от организации, назначают где-нибудь встречу. А сегодня я занят. – Ну, тогда извините… Вот тебе раз… И это – Коралли?! Потерянный, уничтоженный, я спустился на первый этаж. Идти никуда не хотелось, и я бездумно присел на занесённую снегом скамейку, отвернувшись от подъезда. Теперь всё это мне кажется смешным... А тогда, в том далёком феврале, я испытывал жесточайшее разочарование! Слишком везло мне на душевные, тёплые встречи с легендами эстрады. Не гадал, что ведь и послать могут. Кто-то скрипнул дверью, но не прошёл мимо – остановился. – Что вам нужно, молодой человек? – отчеканил тот же голос. Коралли был теперь неузнаваем: в пальто, шапке и очках он выглядел этаким низеньким крепышом. Я встал, бормоча: «Сейчас постараюсь объяснить», и мы быстро пошли в сторону метро «Динамо». Коралли деловито и серьёзно слушал. – Так! – наконец ответил он. – Теперь я вижу, что вы старую эстраду знаете. – И с сердитым возбуждением продолжил: – Но разве вы не знаете, что никого нельзя впускать в квартиру: заходят, а потом начинают требовать ордена, деньги… А мы – люди под контролем! Чтобы к нам попасть, нужна

162


деловая бумага, желательно – печать! (Владимир Филиппович стукнул кулаком о ладонь, словно показывая, как её, печать, должно ставить). И, прощаясь у метро, наставительно произнёс: – Свои вопросы изложите мне в письме. А я отвечу. Сейчас же я еду на работу, в Театр Эстрады. Письмо от Коралли я действительно получил. «Ответы на Ваши вопросы, Эмиль, – вежливо писал он, – Вы найдёте в моей книге «Сердце, отданное эстраде», которая выйдет осенью этого года. Обещаю выслать». Книжки я так и не дождался. Мне удалось купить её самому. Мемуары были живые, увлекательные, из них читателю становилось ясно: своей славе Шульженко обязана исключительно Коралли! Об одном Владимир Филиппович умолчал – как повёл себя при разводе. Себя ни в чём не обделил, а бывшую супругу оставил в весьма стеснённых условиях. Ничего, обошлось. Шульженко с шумным успехом выступала ещё три десятилетия. А о Коралли быстро забыли. И голос его незнаком даже самым верным почитателям радио. Да что там Коралли. Теперь услышать и Шульженко – великая редкость. ХВАТ Пластинки певцов Русского зарубежья в 1950-е годы можно было купить только на чёрном рынке. Наибольшим спросом пользовался Пётр Лещенко. Потом шёл Константин Сокольский. У Лещенко пение яркое, с «шиком», а вот Сокольский всегда казался мне исполнителем более проникновенным. До сих пор я считаю: лучше, чем он, танго никто не пел... И так озорно исполнял куплеты, что было ясно: его весёлость – не артистическая маска, а – таков он и на самом деле: заводной, жизнелюбивый! Мне довелось познакомиться с легендарным для меня певцом. Константин Сокольский жил в самом центре Риги, на улице Революции. Я вошёл во дворик старого дома, в подъезд, поднялся к двери № 2, позвонил. Женский голос что-то спросил... по-латышски. Удивляться было некогда. – Константин Тарасович дома? Дверь тут же открылась, я увидел худощавую пожилую женщину с добрым лицом. – Его нет, – ответила она без удивления. – А он придёт? – Да, может быть, через полчаса, он ушёл на почту. Я рассказал, кто я, откуда. – Да зайдите. – Она провела меня в комнату и указала на стенку с фотографиями молодого Сокольского-артиста. – Не волнуйтесь, он не страшный. Только похудел немного... Мы сговорились на том, что пока я погуляю по городу. – Приходите смело, он любит молодых, – подбодрила латышка. Но я всё-таки волновался... Зашёл в кафе – может быть, подкреплюсь и почувствую себя непринуждённей? «Подкрепился» так, что с трудом встал! ...Дверь открыл Сокольский, высокий, сероглазый, в очках, с зачёсанными назад седыми волосами. – Вы уже знаете обо мне? – спросил я вместо того, чтобы представиться. – Ну что ты! О тебе уже знает весь мир! – так же улыбнулся Сокольский. В комнате Константин Тарасович сел на стул, а меня посадил на диван. После первых обоюдных вопросов-ответов он перешёл на сплошной монолог, причём говорил не столько о себе, сколько о других: о Петре Лещенко, Александре Вертинском, Юрии Морфесси, Алле Баяновой, о рижских «пластиночных» певцах Леониде Заходнике, Владимире Неплюеве... Спел, не помню по какому поводу, «гусарскую» песню «На солнце оружьем сверкая»: голос глуше, чем на пластинках, но спутать – нельзя! С лёгким беспокойством в комнату заглянула Текла Станиславовна, жена Сокольского (она и открывала мне в первый раз дверь): – Вы, наверное, не ели? – Спасибо, я не голодный, – искренне ответил я. – Очень хотелось есть, и я нашёл хорошую столовую. – Ну... ладно, сейчас, – замялась хозяйка – и через минут десять принесла блинчики, сметану и какое-то молочное национальное блюдо. Я едва сдержал испуг: отказываться нельзя, но я ведь так сыт!.. Меня усадили к столу, я взял вилку, собираясь с духом; а Сокольский с удовольствием поглощал один блинчик за другим и всё говорил, говорил... Потом завёл патефон и поставил пластинку рижской фирмы «Беллакорд»: его голос пел «Песнь балалайки». Я это танго слушал впервые, и весь обратился в слух.

163


– Ты ешь, ешь, – подгонял меня Сокольский, видя, что вилка застыла у меня в руке. То же он повторял, когда заводил другие свои пластинки: вальс-бостон «Когда любовь волнует кровь», танго «Чужие города», фокстрот «Ха-ча-ча»... На минутку вошла Текла Станиславовна и с огорчением посмотрела на меня: – Ешьте, ешьте! Костя, не ставь ему, пусть ест! Когда с едой чудом было покончено, мы оба склонились над патефоном: Сокольский поставил пластинку «Давай по-русски», в ней были такие слова: Давай по-русски, по-петербургски Всю эту ночку мы проведём! Тут он поднял палец: тихо, мол, слушай! Сперва попойка, а после тройка, И скорбь, и горе нам нипочём. И на словах: Пусть водка пьётся, а песня льётся, – с лукавой интонацией спросил: – А ты, наверное, сам любишь это дело? ...Не знаю, насколько Константин Тарасович увлекался в молодости «этим делом» (знаю, что очень любил приударить за дамами, – «хват!», как однажды выразился хорошо знавший его ростовский пластиночный коллекционер Михаил Мангушев, ныне покойный), но для своих неполных восьмидесяти трёх он выглядел прекрасно: бодрый, подвижный, весёлый! ...В его новогодних открытках, которые он регулярно мне посылал, было много восклицательных знаков, говоривших о той же бодрости, об оптимизме... А потом забарахлила почка, её пришлось удалять, пришлось отлёживаться в санатории на Рижском взморье. «Что ж, и с одной почкой можно жить», – успокаивал меня знакомый медик. И Сокольский жил... Но недолго. Его не стало в мае 1991 года. ХИТРОСТИ РУЖЕНЫ СИКОРЫ Прекрасная была певица, да сегодня скорее вспомнят Гелену Великанову или Капиталину Лазаренко, чем Ружену Сикору... Почему? Наверное, потому, что они – более «молодёжные», мобильные, наивно-жизнерадостные, непосредственные. Но именно поэтому – и всегда казались мне легковесными, хотя я порой с удовольствием завожу их пластинки. Сикора – несомненно глубже и сердечнее; истоки её творчества – в довоенной эстраде, тогда как Великанова и Лазаренко – дети жиденьких квартетов и квинтетов, сменивших в 1950-е годы «устаревшие» джазы и ансамбли с тёплым звучанием аккордеонов... Когда двадцатидвухлетняя Сикора приехала в Батуми с ростовским джазом железнодорожников под управлением Дмитрия Воронина, её попросили принять участие в концерте для какого-то важного лица из Тбилиси. Спела одну песню, другую – не отпускают! Спела ещё и ещё... После концерта подошли двое элегантных мужчин и вежливо спросили, не желает ли она переехать в Москву в качестве артистки? Ошеломлённая Сикора не знала, что говорили с ней музыканты лучшего в СССР джаза под управлением Александра Цфасмана (этот оркестр тоже принимал участие в концерте). Недели через две в ростовскую филармонию пришёл официальный вызов: Ружена Сикора приглашается на работу к Цфасману. Требовательный Александр Наумович, веря в светлое будущее певицы, всё-таки на всякий случай приписал: если солистка не подойдёт – пусть не имеет претензий. Претензия была у Цфасмана и, к счастью, только одна: «Что ты наделала?! Зачем состригла косы?! Мне они понравились больше, чем твоё пенье...» С его оркестром Сикора записала свои первые чудесные песни: «Друг», «Пора в путь-дорогу», «Месяц в синем небе»... – все они памятны мне от первой до последней ноты! И уж потом только, много лет спустя, она напела шлягеры, популярные в 1950–1960-е: «Я тебе писать не стану», «Приходи скорей»,

164


«Целуй меня крепче» («Бэса ме мучо»)... А летом 1998-го в её уютной квартире я слушал бесконечные рассказы Ружены Владимировны о своей молодости... У Сикоры были необыкновенно добрые серые глаза, которыми она влюблённо смотрела на меня, словно спешила отдать как можно больше тепла своего сердца. Из прихожей мы сразу направились на кухню, Ружена Владимировна открыла шкафчик, потянулась за чаем, вареньем, конфетами... И руки её дрожали. «Возраст...» – в который раз с огорчением подумал я, будто всё не мог привыкнуть к тому, что мои вечно молодые кумиры – сегодня глубокие старики... А Сикора к тому же в 1960-е годы перенесла тяжелейшую автомобильную аварию, и по сей день результат: боли в сердце. Ружена Владимировна радовалась, глядя на меня, пьющего чай с вареньем и конфетами (а муж Николай Александрович, моложе её лет на двадцать, деловито возился в зале с фотоаппаратом, готовясь нас запечатлеть), и растроганно вспоминала: – Музыкальную школу я окончила в Новороссийске, на своей родине, в девять лет уже пела арии. Был у нас в городе деревянный театр – он сгорел в войну, – и там я девочкой выступала по любому случаю. Однажды спела «Рассвет» Леонкавалло, и после этого какие-то дяди пообещали дать мне направление в ростовское музыкальное училище. В Ростове я училась и работала, – я же была единственной кормилицей в семье, посылала родителям деньги. А на каникулах выступала с оркестром Воронина. Во время гастролей в Батайске наш концертный вагон обчистили. Спасибо, добрые люди, у которых я снимала квартиру, меня одели, обули и обогрели... Ростов я очень люблю, там ведь прошла моя юность. Я помню, приехала спустя годы на гастроли, и поселили меня в гостинице «Дон». Там строго-настрого запрещали пользоваться электрическими приборами. Но так не хотелось питаться в столовой... Однажды я что-то готовила на плите, и запах просочился в коридор. Тут как раз в дверь и постучали с проверкой! Я выдернула шнур и закрыла шторой плитку. Проверяющие, глядя на моё невинное лицо, готовы были уже уйти, да только из-за моей спины пошёл дым, потянуло палёным. Это загорелась штора, которая коснулась горячей плиты. Ну и ругали же меня! Но не наказали: уважили как популярную артистку. Напоследок Ружена Владимировна снова потянула меня на кухню – ещё раз попить чаю. И, взяв в обе горсти конфеты, протягивала мне: возьми с собой! Я отказывался: стеснялся, да и не больно-то люблю сладкое. Ружена Владимировна с сожалением положила конфеты обратно в вазочку. Я попросил сделать перед уходом короткий звонок. И в то время, как говорил по телефону, Сикора, пользуясь моментом, мигом переправила конфеты из вазы в мои карманы. …О Ружене Сикоре я всегда вспоминаю с большим душевным теплом. Ей часто неможется, она много времени проводила в больницах – восстанавливала сердце (как по секрету сказал хорошо знающий её человек, больница для Сикоры не всегда необходимость, но всегда – удовольствие). Я знал, что жить, конечно, ей осталось недолго. Я знал, что человек не может жить вечно. Но мне упрямо хотелось, чтобы Ружена Владимировна подольше задержалась на этой земле, на которой она оставила свой замечательный след… Её не стало 23 декабря 2006 года. ОПРАВДАНИЕ ЖИЗНИ Бьют в берега величаво Волны далёких морей. Где б ты по свету ни плавал, Всюду найдёшь ты друзей... Эта песня Оскара Фельцмана, более известная в другом варианте: «Тот, кто рождён был у моря», облетела всю страну после выхода на экран фильма «Матрос с ''Кометы''», в котором блестяще сыграл и спел Глеб Романов. Как певца его уже знали очень хорошо: Романов в 50-е годы был в моде, он много записывался на пластинки (песни «Домино», «Два сольди», «Беса ме мучо», «Голубка»...), много выступал на эстраде – у нас и в соцстранах – с песнями народов мира. Мягкий доверительно-душевный голос певца и сейчас помнят те, кому за шестьдесят. «Матрос с ''Кометы''» вышел в 1958 году; прежние немногие работы Романова на Мосфильме прошли не столь заметно. И вдруг – такой новый взрыв популярности! – и поклонницы, поклонницы... Увы, на этом карьера певца-актёра пошла на спад. Видимо, он не выдержал испытания славой. Пороки всё глубже и глубже затягивали его. В 1965 году секретарь актёрской секции докладывала президиуму оргкомитета: «...на съёмочной площадке говорил нецензурные слова, в гостинице устроил дебош. Всегда пребывает в пьяном виде. Гонялся за женой и дочерью с топором». Дальше – больше. Однажды Романова встретил на улице знакомый артист, пригласил зайти в ресторан, вспомнить

165


прошлое и, как водится в таких случаях, выпить. А в ответ услышал: «Знаешь, меня такое уже не интересует...» Это означало, что его собеседник увлёкся более сильными средствами. Да, Глеб Васильевич был одним из первых советских наркоманов. От старых артистов я узнал, что тело его нашли в 67-м где-то в Ленинграде и долго не могли опознать. И родственники, кажется, не слишком огорчились его смертью. Однажды Глеб Романов нетвёрдым голосом напел под гитару на магнитофонную ленту романсы – со знанием дела, в старомосковской, слегка цыганистой манере, не переступая грань дурного вкуса, а лишь как бы намекая на неё. Может, именно к такому репертуару и тянулась душа заблудшего, но богато одарённого человека, который даже в «расслабленном» состоянии оказался неспособным поступиться культурой исполнения... Некоторые пластиночные записи Глеба Романова переизданы на двух компакт-дисках. Поневоле думаю: так что нам до его поведения, если он будет по-прежнему доставлять утончённым слушателям массу удовольствия? И вновь делаю вечный вывод: творчество – это всё. Это, в конце концов, оправдание жизни. КАК Я ЗНАКОМИЛСЯ С ВЕЛИКАНОВОЙ Искусство Гелены Великановой – я думаю, эпоха в жанре советской песни, хотя и радовала певица своим звонким, жизнерадостным, «молодёжным» голосом не так-то уж и долго (пик её популярности – середина 50-х – начало 60-х). Нынче если и будут вспоминать великановские песни, то назовут прежде всего «Ландыши» – некогда несправедливо заруганную, а впоследствии – столь же несправедливо перехваленную; хотя были песни и получше – «Тишина», например, или «Поезда», или «Если нас двое», или «Хорошая девочка Лида»... Да что там говорить: имя Великановой в конце 50-х звучало громче, нежели имена Нины Дорды, Капитолины Лазаренко и прочих и прочих... Из всех артистов старой эстрады, с кем мне приходилось встречаться, лишь одна Ружена Сикора была связана биографией с Ростовом. Жизнь Великановой тоже связана с Ростовом, да вот только познакомиться с певицей мне не пришлось. Нет, всё-таки пришлось... Но разве это было знакомство? В сентябре 1997 года, оказавшись в Москве, вечером я позвонил Великановой, чтобы порасспросить о «ростовских страницах»: хотелось подготовить на нашем городском радио передачу о ней. А Гелена Марцелиевна могла бы кое о чём вспомнить! – она ведь первым браком была за ростовчанином, поэтом Николаем Доризо, автором широко известных песен «Огней так много золотых», «Три года ты мне снилась»... Трубка любезно откликнулась спокойным, с хрипотцой, женским голосом: – Да, я вас слушаю. Я объяснил цель звонка, спросил, помнит ли Гелена Марцелиевна что-нибудь о Ростове-наДону. Она отозвалась охотно: – Конечно, как же не помнить! Я приезжала туда часто, ведь там жила моя свекровь... – и вдруг осеклась (голос изменился, стал деловым и холодным): – Постойте... Вы говорите – передача. А кто и сколько мне будет платить за интервью? Обескураженный, я всё же мгновенно нашёлся и стал объяснять, что за передачу на нашем провинциальном радио автору платят копейки, что никакой личной выгоды я не преследую, что хочется мне лишний раз дать людям возможность услышать голос, который... Она перебила: –У тех, кто у меня брал интервью, по две квартиры, по три машины, а я и ни копейки от них не получила! Я не согласна на таких условиях с вами разговаривать. И даже её «до свидания» звучало сдержанным негодованием... Значит, вот она какая, Гелена Великанова, – гордая, корыстная? «Странно, она вовсе не такая, – удивлялся мой знакомый вологжанин Андрей Тепляков, продюсер и шоумен, хорошо знавший певицу. – Может, не в настроении была, или думала, что беседует с богатеем и просто не разобралась, в чём дело...» Позже он подарил мне диск с видеосъёмкой её выступления в Вологде – и я услышал из уст пожилой, по-прежнему элегантной артистки то, о чём сам хотел у неё выведать в тот давний вечер: – С первым мужем я прожила десять лет, от того брака у меня дочка. Сейчас даже смешно вспоминать, что он был моим мужем... У меня в душе ничего не осталось к нему! Он был известным человеком, писал тексты для песен, но я ни одной песни на его слова не спела. Их героини были милые, покладистые, смиренные – совсем не такие, как я... (Гелена Марцелиевна запамятовала: русские тексты к песням «Маленькая Мари» и «Осенние листья» написал Доризо, он же автор слов к «Песенке молодых соседей» – «наши окна друг на друга смотрят вечером и днём»).

166


Осенью 1998 года Великанова, собираясь на свой творческий вечер в ЦДРИ, вошла в ванную и... поскользнулась? Сердце прихватило? Никто не знает... Но много или мало – семьдесят пять лет жизни? Нет однозначного ответа и на этот вопрос. Да он и не нужен. Ведь бесспорно то, что Гелена Великанова переложила свою жизнь в песни, а у песен нет возраста. ОБЕД В НИЖНЕ-ЧИРСКОЙ Однажды в Брянске кто-то поставил перед администрацией вопрос о будущем памятнике Сигизмунду Кацу, автору одной из лучших песен о Великой Отечественной – «Шумел сурово брянский лес», на что получил брезгливый ответ: «Ещё мы будем всяких кацев увековечивать!» Не понравилась фамилия... Ну не захотел композитор брать псевдоним! Зато написал дивные песни «Сядь со мною рядом», «Два Максима», «Сирень цветёт»... Был знаменит: его с радостью встречали везде, куда он выбирался с творческими поездками. Первую из них он совершил на Дон; в 1937-м году Кац колесил по донским станицам, слушал народные хоры, любовался хороводами казачек, изучал по нотам песни, записанные Листопадовым, – и всё для работы над своей первой опереттой «Взаимная любовь» – её действие происходило на казачьем Дону. Насколько удачной получилась оперетта, неизвестно: она затерялась в истории и вряд ли будет когда воскрешена. Но осталось другое – песня, которую Кац сочинил вскоре, прочитав утром в ростовской гостинице газету «Молот»: ему попались на глаза стихи местного поэта Анатолия Софронова «Как у дуба старого». Через год песню Каца и Софронова записал на пластинку вокальный октет Госджаза Виктора Кнушевицкого. И понеслось с патефонов, с репродукторов: «Ехали мы, ехали сёлами-станицами...» А осенью 42-го Кац с Софроновым создали шедевр – «Шумел сурово брянский лес». Песня и поныне считается символом Брянска, начальная её музыкальная фраза – позывные городского радио... Мне же лично дорога послевоенная песня Каца и Софронова «Здравствуй, столица, здравствуй, Москва!», бравурная и вместе с тем щемяще грустная... И раз уж речь зашла о донских корнях песен композитора, вспомню жизнерадостный, мелодичный вальс «У нас в общежитии свадьба»; автор слов – тогда ещё никому не известный Николай Доризо, который прочитал своё скромное произведение Кацу, посетившему Ростов в очередной раз, в конце сороковых. Осенью 1951-го года Сигизмунд Абрамович вместе с композитором Леонидом Бакаловым и поэтом Александром Коваленковым около месяца прожил на строительстве Цимлянского гидроузла. Уступив просьбе гостей, стройуправление поручило мотористу прокатить их на катере по Дону, показать зону затопления. По берегам рубили рощи, рокотали трактора, перевозя на салазках станичные дома... О путешествии от Калача до Цимлянска Кац так писал в своих воспоминаниях: « – Где мы будем сегодня обедать? – спросил я у моториста катера. – Если станица Нижне-Чирская ещё не переехала, там есть чайная, – совершенно невозмутимо ответил на мой вопрос водитель Михаил Назарович, даже не повернув головы от штурвала. И всё-таки мы опоздали. Через несколько часов мы увидели только место, где раньше стоял Нижний Чир. Этот посёлок переехал на гору и уже начал строиться по новому генеральному плану». Если полагаться на память ростовского журналиста Соломона Гурвича, Кац рассказывал ему иначе: «От Нижне-Чирской осталась половина станицы», – так утверждал моторист. Чайная ещё стояла, но персонал заявил: всё съедено. «И выпито?» – с тревогой спросил Кац. – «Ну, чай остался. Чай и сахаррафинад. И хлеб». – «Давайте хоть это, – попросили гости и посетовали: – Так вот встречают песенников!» – «А как вас зовут?» – «Кац, Бакалов, Коваленков». – «Не знаем таких»... «Потом начальник чайной, уважив артистов, всё же вынес им бутылку самогона, – с неодобрением продолжал Гурвич, за всю жизнь ни разу не нюхавший спиртного. – Да только закусывать было нечем, вот они и ''пообедали'' чаем, а бутылку привезли в Калач». Уже в Ростове местный поэт Леонид Шемшелевич написал по просьбе Каца текст: мол, приехал казак на побывку и не узнал своей станицы. И той же осенью, но уже в Москве, новая песня Каца прозвучала на концерте в честь 7 ноября. Называется она «Как приехал казак». Большой известностью не пользовалась. Не пошла в народ. А у меня такая пластинка есть: выпущена Апрелевским заводом, поют Евгений Белов и Матвей Матвеев, оркестр под управлением Виктора Кнушевицкого. Песня, как и все другие у Каца, – с «изюминкой»…

167


ПУСТЬ ПЕСНЯ ЛЬЁТСЯ Одно время Алла Баянова, переехав из Румынии в Москву, жила у своей костюмерши; тогда мы и общались (к сожалению, не часто). На её концерты в Ростове и в Москве я приходил со служебного входа: у нас всё было «схвачено». Даже усталая после выступления, она могла в артистической что-нибудь пропеть по ходу простого, совсем домашнего разговора. Будто бы пение не воспринимала как «работу»… Аккомпанировал ей в то время пианист-виртуоз Михаил Аптекман; играл мастерски, выкладывался – весь! И никакой звёздности, дружелюбный был человек (нет его уже, всего шестьдесят лет прожил...) Мне, правда, казалось, что он не чувствует той «ресторанной» ритмической лёгкости, которая была присуща даже и нашим, советским пианистам, аккомпанировавшим в 30-е годы певцам с «русско-цыганским» репертуаром. Аптекман интеллектуально осовременивал фортепьянное сопровождение, выступая как бы «на равных». И впечатлял… То, о чём она мне немного рассказывала, почти всё повторено ею на концертах и в книжке воспоминаний: о себе, о Вертинском, о Петре Лещенко, о Юрии Морфесси… Правда, известный «пластиночный» коллекционер, автор книг о певцах прошлого Валерий Сафошкин говорил мне за рюмкой, что её годовая отсидка в румынском концлагере – это миф, «украшение» биографии (так же, как и выступление Вадима Козина в Тегеране). Однажды Баянова вспомнила: «Публика русского ресторана в Бухаресте смеялась, когда я пела: Пусть водка пьётся, а песня льётся, Что будет дальше – не всё ль равно? Сейчас живём мы – всю ночку пьём мы, А это очень хорошо!» (В песне, под оркестр, на чудовищное качество текста как-то не очень обращаешь внимание. Этот румынский фокстрот был записан филиалом фирмы «Сolumbia» в Бухаресте; а в Риге его напел на пластинку Константин Сокольский). Публика смеялась потому, что эту песню пела, по сути, ещё девчонка… Алла Баянова переехала со своей любимой собакой в новый дом, я не стал её искать, и наверное, она скоро забыла обо мне. А может, и нет: она ведь очень удивилась, когда узнала, что молодой человек так хорошо знает её репертуар, – а ведь это удивление относилось к самым первым впечатлениям по приезде в Россию. СВЕТЛЫЙ ГОЛОС В станице Вёшенской мне случилось листать альбом с граммофонными пластинками, которые любила слушать семья Шолоховых, и я приятно удивился, увидев на этикетке одной из них знакомое имя: Соломон Хромченко. Этот певец много записал до войны неаполитанских, еврейских, советских песен, классических романсов, арий из опер. К слову, песня «Шёл отряд по берегу, шёл издалека» разошлась по стране именно благодаря Хромченко. Голос его – звонкий, чистый, светлый лирический тенор – хорошо ложился на пластинки. Мне неизвестно, сколько дисков певца вышло в годы войны, но знаю самое важное: Хромченко первым напел на пластинку замечательный вальс Матвея Блантера «В лесу прифронтовом»: «С берёз неслышен, невесом, слетает жёлтый лист...» Случилось это в 42-м, когда артист выступал перед бойцами с джазоркестром Александра Цфасмана. Исполнение Хромченко – задорное и одновременно душевное; Виноградов и Козловский, которые записали эту песню значительно позже, преподнесли её осмысленнее, бережнее, уже как песенную классику, – а задор, непосредственность исчезли... Тогда же, с Цфасманом, Хромченко записал и «Огонёк» («На позицию девушка...»), – после войны её замечательно исполнил для патефона и Владимир Нечаев, только на другой мотив (первый, хромченковский вариант – с напевной музыкой Матвея Блантера – в народе не прижился). Кончилась война, певец продолжал выступать в Большом театре; однако двое из моих пожилых знакомых эту официальную информацию отрицали. «Не пел он в Большом, потому что пускал ''петуха''! Пел в филиале Большого, а это не одно и то же», – убеждала одна. «Ходил на ''Севильского цирюльника'', Хромченко пел Альмавиву, так он пустил столько ''петухов'', что как-то неловко стало за Большой», – сокрушался другой... Магнитофонная лента тех лет, однако, не передаёт упомянутого недостатка. Потом певец надолго ушёл в тень, – впоследствии он объяснял это так: евреям в те годы

168


чинили большие препятствия. Но зато в 70-е и 80-е Хромченко всех немало удивил, записав на пластинки три большие программы: неаполитанские, еврейские народные песни, русские романсы. Голос его не то что не потускнел – окреп, стал благороднее и увереннее. Зимой в 1989 году мне посчастливилось побывать в квартире Соломона Марковича на Тверской. Я преподнёс гвоздику престарелой, похожей на Фаину Раневскую, супруге Хромченко Цецилии Израйлевне, которая, побеждённая болезнью, почти недвижно сидела на диване, и мы прошли в продолговатую комнату с длинным столом посредине, где хозяин усадил меня и сел напротив. Я приготовил вопросы, но неожиданно услышал вежливое: «Ну, расскажите мне поподробнее о себе». Круглолицый Хромченко смотрел на меня с бесконечно спокойной полуулыбкой ленивыми, как у захмелевшего и засыпающего человека, глазами (ходил, однако, легко и бодро, как тридцатилетний мужчина). О своём оперном прошлом вспоминал неторопливо и будто безучастно, а себя похвалил только в одном: никогда никому не пакостил, никогда не знал, что такое делать интриги («Потому и пребываю в прекрасной форме», – раскрыл он секрет); зато с увлечением признался, что по нотам, которые прислал ему товарищ из Прибалтики, разучивает забытые всеми цыганские романсы: хочет выпустить очередную пластинку. – С последней пластинкой, где еврейские песни, пришлось потрудиться, – Соломон Маркович вздохнул с шутливой досадой. – Язык свой забыл, пришлось петь по бумажке. «Здравствуй», «спасибо», «пожалуйста» – это помню, и всё... («А как будет по-еврейски ''до свиданья''?» – спросил я потом, в дверях, прощаясь. Соломон Маркович застыл в задумчивости, затем растерянно произнёс: «Не помню... Плохой я еврей!»). Через год, оказавшись в Москве, я позвонил ему, спросил, как чувствует себя Цецилия Израйлевна. «Умерла! – с философским спокойствием протянул Хромченко (мол, что теперь поделаешь) и без перехода продолжил: – Я всё ещё разучиваю романсы и неаполитанские песни, вы слышали на пластинках, как я их пою? – И пропел: – Пой мне, хочу ещё раз, дорогая, услышать голос твой...» Я понял, что петь для него так же естественно, как и говорить. Московская спешка отвлекала меня от визитов к Соломону Марковичу, а потом и переписка сошла на нет: года два я не получал от Хромченко новогодних открыток, года два и сам не звонил. А в очередной раз (прошло лет десять после нашей встречи) приехал в Москву – и вздрогнул от внезапной мысли: ведь Соломону Марковичу уже за девяносто! Набрался мужества, позвонил. Откликнулся молодой голос – наверное, внучка, улыбчивая черноглазая девушка, с которой я познакомился в дверях, уходя в тот памятный день от Соломона Марковича. Я всё и сказал как есть: связь утеряна, ничего не знаю о его судьбе; жив ли? – Жив! – радостно откликнулся голос. – И поёт! Нет, он не дома. Он в Израиле, уехал по контракту преподавать вокал. А в Москву приезжает только на лето. «Такой до ста доживёт!» – так же радостно подумал я. До ста Соломону Хромченко не хватило шести лет... ЕЁ НЕСПЕТАЯ ПЕСНЯ Наталии Дмитриевне Шпиллер я не мог дать её восьмидесяти с хвостиком. И не узнавал в ней прославленную солистку Большого Театра. Простая, неброская внешность; такая спокойная, предельно сдержанная бабушка с крашенными в рыжеватый цвет волосами, гладко зачёсанными назад. Движения по-молодому лёгкие. Ни слова лишнего. Прощаясь, она, после безэмоционального «Всего доброго», вдруг прибавила, на мгновение потеплев: «Не болейте». И ещё раз, уже попрохладней, рассудительней: «Постарайтесь не болеть». – «А что… это так плохо?..» – пробормотал я, поскольку почуял какую-то недосказанность, какой-то особый смысл в её напутствии. Наталия Дмитриевна помолчала, будто раздумывала: говорить или не говорить. «Вы думаете, я только оперой жила? Я хотела спеть ''Катюшу''. Спеть не вообще, а спеть первой. Блантер написал её в тридцать восьмом, когда был художественным руководителем Госджаза СССР. Виктор Кнушевицкий, дирижёр, захотел, чтобы публика услышала песню именно в моём исполнении. Вопрос был решён. Но я заболела, слегла. Концерт не отменишь. Спеть поручили совсем средненькой певичке, Батищевой. Она не только спела, но и записала её на пластинку. Успех был огромный. Потом ''Катюшу'' напел Виноградов, потом – опереточная Тамара Янко. А я не захотела, зачем? ''Потом'' – уже не интересно. Но с тех пор особенно берегла себя, старалась не болеть…» Почему такую любовь заслужила «Катюша» у всех слоёв населения? Ведь это перелицованный «Чубчик»!

169


Тайна таланта. Всего «чуть-чуть» – и шедевр. Шпиллер не сказала: даже Лидия Русланова, которая не исполняла композиторов-современников (исключение – две-три песни), во время войны записала «Катюшу» на пластинку. Поистине – народная, народнее «Чубчика»! КОНЦЕРТ НА ВОКЗАЛЕ «Здесь стоит такая жара, что опять выбежал за кефиром, смотрю – поезд опять ушёл. Читаю: ст. Кущёвка», – так начинает свой «Тихорецкий концерт» Аркадий Северный – непревзойдённый исполнитель «городских романсов» и «блатного фольклора» 60–70-х годов. Нынче подобной продукцией, получившей вполне культурное название «русский шансон», хоть отбавляй, она достанет где угодно – и прежде всего в рейсовых автобусах. Водители балдеют... А я вот совсем не балдею: натужная хриплость голосов, раскованные интонации «братков», убогие тексты – и при полном отсутствии своеобразия! Одним словом – конвейер... Не то было в советское время, когда этот «шансон» существовал подпольно, в противовес эстрадной официальщине. И в «магнитофонном бизнесе» выживали лишь оригинальные, искренние певцы. Аркадий Северный был среди них первым. И пусть тот пласт музыкальной культуры, который он представляет, может показаться кое-кому сомнительным, – не признать самобытный талант Северного, его мягкий бархатный голос, цыгански взрывную, по-утёсовски задушевную и сентиментальную манеру исполнения – невозможно. Я слышал такую историю. Однажды в ленинградский ресторанчик «Парус», где пел Северный, зашёл Леонид Утёсов – и пригласил певца за столик. Выпили, и ветеран эстрады, потеплев глазами, вздохнул с сожалением: «Вы очень талантливы. Но в силу специфики вашего таланта вы никогда не получите официального признания». А вот что мне рассказал недавно ушедший из жизни известный филофонист Валерий Сафошкин: ему довелось присутствовать на концерте Аркадия Северного в одном из московских ДК, где приблизительно в то же время выступал и Высоцкий (оба певца в то время были ещё мало кому известны). Успеха не снискал ни один, ни другой. ...На репертуаре Северного крепко держались наши «шансонье», «звёзды» русского зарубежья – Шуфутинский, Могилевский, Гулько... А как без него, без этого репертуара; песни-то какие! – «Сиреневый туман», «Поручик Голицын», «Господа офицеры», «Голубое такси», «Берёзы», «Не печалься любимая», «Таганка», «Чёрная моль»... Некоторые из них – а именно «белоэмигрантские», уже разрешённые – на полном серьёзе, назойливо переигрывая, спели Малинин и Бичевская. Но, увы, профессионалы не учли, что имеют дело не с документами человеческой трагедии, а с ироническими стилизациями. И вышла пошлость... Кстати, о серьёзности. Когда я слушаю замечательного певца Олега Погудина, меня, тем не менее, не покидает ощущение дискомфорта от его нарочитой академичности, сдержанности; в этом видится мне какой-то назойливый противовес «бездуховной» современной эстраде. Не хватает ему, что ли, раскованной задушевности, непосредственности; в его исполнении видится мне скорее культурный показ, ориентация на «высокий строй» советского эстрадного искусства. Не живую песню поёт Погудин – он бережно преподносит нам песенную классику. Так я чувствую себя в музеях деревянного зодчества. Песни Аркадия Северного рисуют нам образ «блатного гастролёра» по всему СССР. Но это всё липа. Никуда он не выезжал из Ленинграда – кроме как в Киев, Одессу и ещё однажды – на Кубань, в Тихорецк (конечно, по приглашению). Не для того же, чтобы записать там два концерта? Исследователи его жизни и творчества установили, что случилось это летом 1979 года. На обратном пути Северный задерживался в станице Кущёвской и в Ростове, где выступал в ресторане «Казачий курень», что на левом берегу Дона, в пивбаре «Театральный», когда-то очень популярном, а ныне не существующем, и вроде бы в ресторане «Тополя». Надо было такому случиться, что лет пятнадцать назад я побывал в Тихорецке и зашёл в закусочную у вокзала. Что-то взял себе и подсел к пожилому мужичку с лениво-добрыми от осушённого стакана глазами и с бородкой (остальные столики были заняты). Магнитофон ревел рок-музыкой, мужичок брезгливо морщился. – Случай один – никогда не забуду! – доверительно наклонился он ко мне. – Ждал электричку на Кущёвку, вижу – на платформе группа молодых и шумных, бутылку распивают. Весело ведут себя, мирно так. Ну и мент вскоре подошёл: документы! А я думаю: чего ребята – места другого найти не могли? Они быстро что-то объясняют, улыбаются, мент пялит глаза, молчит, уже ничего не требует. Чего они там ему сказали, не знаю, но один, маленький, щупленький, самый тихий из них, берёт гитару – и как запел, как запел... Это было что-то... Страсть, напор!... А голос – нет, не голос пел – сама душа пела!.. Собрались

170


люди, смотрю – ещё два мента идут. А тот мент делает вот так глаза, и палец к губам: Аркаша Северный поёт! Те и замерли. Я дурак, только потом узнал, что это за знаменитость... Жив ли тот мужичок? Разыскать бы его сейчас, порасспросить в деталях... Я ведь тогда не додумался, что здесь важна каждая мелочь... Впрочем, о Северном уже многое известно. Окончил Лесотехническую академию, работал в «Экспортлесе», потом снабженцем гарантийной радиомастерской. Далее – беспутная жизнь... Жена из квартиры выписала, паспорт потерял. Скитался по знакомым, и – записывался, записывался: на квартирах, на дачах... Был культурным, порядочным, бесконфликтным, добрым, ладил с детьми. Эх, если б не пьянка... Северный умер весной 1980-го. О нём стали забывать. И надолго забыли. К третьему тысячелетию – вспомнили, оценили, понаиздавали компакт-дисков... Очень молодым манера исполнения Северного может показаться излишне старомодносентиментальной. Ему нет места в хоре штампованных «блатных шансонье» последних лет. Но если когда, среди этих похожих голосов, вдруг, как бы случайно, зазвучит голос тёплый, хрипловатый, поармстронговски вибрирующий, утрированно-задушевный, – обязательно кто-то скажет уважительно: «Оо-о, это Аркадий Северный»...

НЕПРАВИЛЬНЫЙ ГЛАГОЛ Самое первое 1 сентября я совершенно не помню. Наверняка оно было, но, очевидно, от ужаса не запомнилось – я была дитя домашнее, но дикое: росла сама по себе, без никакого детского сада. Попытка сдать меня туда не увенчалась успехом: детсад был далеко, меня возили на саночках, а я рыдала всю дорогу, кто это выдержит?! От двух недель пребывания в детском саду не осталось в памяти ничего, кроме страха перед толпой детей. Помню такое же примерно ощущение от посещения группы детского дома для дошкольников, где работала мама – огромная комната, заставленная одинаковыми кроватями, стойкий запах детских тел и несвежего постельного белья. Поэтому школа явилась для меня шоком – столько детей сразу! Да и учительница первая моя была... ну, в общем, еще та была учительница! Она дорабатывала два года до пенсии, и мы не учились, а мучились. Помню, кто-то таки пролил чернильницу-непроливайку, и она ругалась: «В следующий раз штаны снимешь и подотрешь!» А дети же все буквально воспринимают… Все время она проверяла какие-то тетради. Наверное, наши – и чего мы столько там писали в 1-2 классах, уж и не знаю. А пока проверяла, вызывала хорошо читающих детей читать классу вслух – таких было двое: мальчик Саша и я. Книжки бывали разные – запомнилась история про девочку, переодетую мальчиком, которая участвовала во французском Сопротивлении – эдакий парафраз Гавроша. Я долго в нее играла – кроме военной романтики там присутствовал и намек на романтику любовную: девочка вроде как влюбилась в старшего товарища. Однажды откуда-то взялась «Тысяча и одна ночь», причем неадаптированная (подозреваю, принес мальчик Саша). А кто читал – там есть очень сильные страницы в эротическом смысле. И когда я доходила до подобного эпизода и замолкала в смущении, учительница говорила: – Ну, что там? Прочесть не можешь? Дай я... – Нет, нет! И, пропуская опасное место, я гнала дальше. После второго класса наш класс разделили на два, и я попала к Алевтине Федоровне, очень хорошей учительнице. Училась я хорошо – за четверки мама ругала. Правда, до сих пор иной раз думаю, какой бы я была ученицей при моей чудовищной застенчивости, если бы не мама, в этой же школе работавшая и дружившая с Алевтиной Федоровной. К тому же я была ленивая: могла часами мечтать неизвестно о чем, сидеть у подруги Таньки, та за время моего сидения успевала сделать все домашние задания и даже склеить из картона какую-нибудь ветряную мельницу для урока труда, а у меня еще и конь не валялся, и я шла домой, рыдая от безнадежности. Семья Тани была гораздо более обеспеченная, чем наша – мама работала на ЗИЛе, папа – на холодильном комбинате. Папа Василий очень был похож на Маяковского – у меня была марка с поэтом, из коллекции марок дяди Жени. У них дома – по сравнению с нами – просто шикарно: парчовые красно-золотые занавески и скатерть, на которой ваза с цветами из разноцветных перьев (тогда это было модно), телевизор с большим экраном, не то, что у нас – КВН с линзой. Мы с мамой приобрели хороший телевизор, только когда я перешла в восьмой класс. Папа устроил Таньке дневной свет над

171


письменным столом – тогда белое свечение люминесцентных ламп казалось верхом технической мысли! А у меня и стола письменного толкового не было, и стеллаж для книг мама сделала из досок и кирпичей. Не удивительно, что я проводила у Татьяны много времени – смотрела телевизор или читала, благо книг у них тоже хватало, была вся пионерская серия в оранжевых обложках: «Васек Трубачев и его товарищи» и все такое прочее. Иногда мы читали вместе, и я помню, как Танька удивилась, когда я велела ей «читать про себя» – она умела только вслух. Все зимние каникулы я ошивалась у Таньки, к которой приезжала старшая двоюродная сестра Нина, нами верховодившая - собиралась довольно большая компания одноклассников и соседских детей. Мы играли в карты – в «Кинга», в фанты, жмурки, просто болтали, катались на лыжах, смотрели телевизор. Но вернемся к школе. Самым мучительным для меня было замещение учительницы: уходя куданибудь по своим делам, Алевтина Федоровна ставила меня перед классом в качестве надзирателя! Старостой я, что ли, была? Не помню. Это было чудовищно! От смущения я вообще ничего не видела, кроме тумана, в котором неясно двигались и звучали фигуры одноклассников. Однажды произошел вообще для меня страшный случай, от которого я не могла оправиться очень долго: учительница ушла прямо с начала урока, оставив меня на «Лобном месте». Она не обратила никакого внимания на то, что пока она давала нам наставления не шуметь и не баловаться без нее, я судорожно тянула вверх руку, надеясь отпроситься в туалет. Так и ушла. Я долго стояла, мучаясь, перед классом – не знала, что делать. Мысль о том, чтобы просто взять и выйти по своим делам, даже не пришла мне в голову. Ну, и достоялась: по ногам потекло, я в панике выскочила в коридор и побежала к соседнему классу – попросить чужую учительницу о помощи, хотя мне, собственно говоря, уже никуда и не надо было. На мое счастье прозвенел звонок, и ребята высыпали на перемену - никто ничего не заметил. Но я-то знала! И учительница та знала, и Алевтине Федоровне рассказала, и они надо мной посмеивались – еще бы, как смешно: описалась девочка! А я очень долго была зациклена на этой проблеме, и везде первым делом искала туалет, чтобы знать, куда бежать в случае надобности. Кстати, о туалетах. Школьный туалет – это был кошмар моего детства. Мы все жили в одинаковых условиях, пользуясь классическими туалетами типа «сортир» с дырой в полу – даже у тех, кто жил в двухэтажных рабочих бараках, удобства были во дворе. Может, им было не привыкать пользоваться общественным туалетом, не знаю. Но меня так угнетала необходимость делать свои насущные дела прямо перед глазами других детей – никаких кабинок и в помине не было, ничего, кроме ряда круглых дырок. И страшная вонь от хлорки. Общественный туалет долго оставался кошмаром моих снов – отвратительно-реалистичных. И не только снов – помню, как в туалете Павелецкого вокзала, где концентрация хлорки достигала уровня нервно-паралитического газа, стояла деревенская старуха-нищенка и пела надтреснутым слабым голоском, собирая милостыню – тогда нищих и бомжей официально не существовало в природе и побирушек гоняли. Школа наша была двухэтажная. Весной и осенью на переменах мы выходили во двор, откуда нас вызванивала нянечка, гремя на крыльце большим медным колокольчиком. Потом появился электрический звонок, черные неподъемные парты сменились более легкими зелеными, а синие гимнастерки с ремнями у мальчиков – серыми неуклюжими пиджачками. А девочкины платья так и остались шерстяными, коричневыми. И два фартука – черный и парадный белый. А, еще такая вещь, как нарукавники – черные, сатиновые, чтобы не протирались локти. К платью пришивались белые манжеты и воротничок, у некоторых кружевные, у меня же всегда какие-то самодельные и кривоватые. И пионерский галстук у меня был обычный, сатиновый, который надо было гладить каждый день, а у других девочек – из чего же? Синтетический, что ли? Из искусственного шелка, вот! В отличие от моего, он не превращался к концу дня в жеваную тряпочку, а гордо сохранял свою пионерскую сущность. А все потому, что жили мы очень бедно, форму мне оплачивала школа, а потом мама устроила мне и бесплатные завтраки. Это был кошмар моей жизни! Почему-то было чудовищно стыдно есть эти завтраки, а мама не ленилась отлавливать меня на переменах и напоминать – при одноклассниках! Я грубила и нервничала. На завтрак бывала обычно какая-нибудь рисовая каша. Конечно, пирожки были куда вкуснее! А еще слоеные язычки, молочные коржики и – самые дорогие, по 11 копеек! – вафельные трубочки с кремом, правда, крем там был только по концам трубочек, а середина – пустая. Но все равно, так хотелось этих трубочек! А тут каша… Я обожала школьные жареные пирожки. В школьном буфете, на перемене, ты хватаешь, отталкивая одноклассников, два пирожка (по пятачку каждый) – пережаренные, сплющенные и подгоревшие. Когда кусаешь, повидло вылезает из них и стекает на подбородок, а руки потом целый день масляные, и противные мальчишки норовят вытереть их о твой фартук.

172


Потом, где-то в конце 1960-х, появились жареные пирожки, приготовленные машинным способом – похожие на аккуратные ровные палочки. Как большой специалист по пирожкам, я была просто возмущена, когда увидела в замечательном фильме Тодоровского «Военно-полевой роман», что героиня торгует – и это сразу после войны! – такими машинными пирожками! Не было тогда таких пирожков, не бы-ло! Сделаю, пожалуй, отступление про еду вообще – надо же где-то об этом написать, так почему бы не здесь? Я всегда любила поесть. Впрочем, не всегда. Я помню, что в далеком детстве мама прикладывала неимоверные усилия (о, зачем, зачем!), чтобы впихнуть в меня какую-нибудь комкастую манную кашу или молоко с пенками (ужас!). Однажды она даже облила меня куриным супом с вермишелью – не нарочно, а в сердцах стукнув кулаком по столу: она так старалась, а эта зараза не ест! Конечно, кто бы стал есть этот суп – ведь в нем плавали огромные куски вареного склизкого лука! Бр-р-р! Мелко резать лук она так и не научилась никогда. Суп из курицы, надо сказать, редко присутствовал в нашем меню – не понимаю, почему, мы же сами держали кур? Гораздо чаще мама готовила суп из вареной колбасы. С картошкой и вермишелью. А что, вполне вкусно! Позднее, прочтя у Андерсена про суп из колбасной палочки (до сих пор не знаю, что это такое!), я так и представляла себе мамин колбасный суп. Потом появились суповые концентраты: кубики в жестяных коробочках и порошок в бумажном стаканчике. Любимые сладости детства были пряники. Эту страсть я, очевидно, унаследовала от мамы, которая на первую свою зарплату накупила мешок пряников и все их сразу съела! После чего долго не могла смотреть на пряники без отвращения. Пряники привозил из Москвы дедушка: тульские – с кисленьким повидлом внутри, на них сверху тиснением и белой глазурью было выведено: «Тульский»; вяземские – узенькие и высокие, трехслойные, вку-у-усные! Они канули в небытие вместе с петушками на палочке, ленинградским мороженым за 22 копейки и 4-х-копеечной газировкой с сиропом, наливавшейся в граненые стаканы из разноцветных стеклянных сифонов тетенькой в белом фартуке с наколкой на голове – такая тетенька с газировкой стояла, как сейчас помню, на углу Валовой, около магазина «Ткани». А мятные пряники? Белые, жесткие, их надо было долго мусолить во рту, который сразу же наполнялся мятной терпкостью и сладостью. Помню: поздний вечер, я уже в постели, приехал дедушка и несет мне белую пряничную рыбку. То, что сейчас продается под названием пряников, имеет к настоящим пряникам такое же отношение, какое современное порошковое молоко имеет к парному коровьему. Впрочем, я выросла на козьем. Когда я впервые попробовала коровье молоко, оно мне показалось совсем невкусным. Наигравшись до одурения жарким июльским днем, забегаешь в темную кладовку, наливаешь в кружку прохладное сладкое молоко и пьешь его от пуза, оставляя на лице белые усы. Еще вкуснее запивать молоком кусок, отломанный – непременно отломанный! – от буханки свежего черного хлеба и посыпанный солью. Да здравствует коза! У нас была белая, звали ее соответственно Белка. Она паслась на лужке, привязанная веревкой к колышку. Завидев кого-нибудь, она поднимала голову, смотрела бессмысленными желтыми глазами и вопросительно ме-мекала. Козу я любила, а свинью боялась – однажды дедушка принес и выпустил из мешка на кухне совсем маленького поросеночка, а я вскочила на лавку и завизжала не хуже поросенка, так напугалась! Поэтому, когда какие-то официальные люди пришли к нам проводить учет домашнего скота, я решила козу спасти. Дело в том, что хлев был двойной: в переднем обитала коза, а во втором – заднем – жила в полутьме свинья, ворочаясь там и грозно хрюкая. Официальные лица свинью бы не увидели, а коза – вот она, пожалуйста. Возьмут, и отберут Белку! И дедушка на их вопрос так и сказал: – Вот, коза есть. – А свинья? – А свиньи нет. И тут я, как настоящий Павлик Морозов, завопила: – Неправда, неправда, козы нету, а свинья есть! Не помню, чем сей эпизод кончился. Посмеялись, наверное. И Белку не отобрали, и свинья осталась. Свинью зарезали к зиме – меня куда-то уводили на это время, и вернувшись я видела лежащую в овраге огромную свиную тушу, которую деловито опаливали горелкой приглашенные мужикирезчики. Потом они пили с дедушкой водку, закусывая жареной свиной печенкой, и мне давали погрызть жареное свиное ухо. Свинью мне жалко не было совсем. А Белка к осени окотилась, и на зиму козлят забрали в дом, выкармливали молоком из бутылочки. Мама рассказывала, что я, тогда уже довольно большая – трех- или четырехлетняя девица – за компанию с козлятами тоже запросила бутылочку. Козлята бегали по комнатам, прыгали по кроватям и диванам,

173


бодались, и я вместе с ними – только что не бодалась. А весной подросших козлят резали. Это была трагедия. Я рыдала, отказывалась есть козлятину, и мама обманывала меня, говоря, что это курица. – Да-а, у курицы не бывает четыре ноги! – ревела я. Кстати, о хлебе с солью. Вы знаете, что такое еврейский бутерброд? Вы этого не знаете! Так вот. Летом у нас жили дачники. У нас и у наших соседей по дому. В то лето у нас жила семья с маленьким Алюкой, а у соседей – с девочкой Соней, постарше меня. Я не вылезала от своих дачников – больше всего меня привлекали у них кубики: яркие, красные, синие, зеленые и, кажется, даже желтые! Они были гладкие, блестящие, самых разных форм, и я, усевшись на пол по-лягушачьи, самозабвенно строила замки. Наверное, я сидела у дачников в печенках, но выгнать меня они не могли – хозяйская внучка! Когда они садились обедать, я и не думала уходить, и мама-дачница давала мне кусок белого хлеба, намазанный маслом и посыпанный сахарным песком. Было очень вкусно. Я привыкла к белому хлебу с маслом и сахаром, так что когда девочка Соня угостила меня куском черного хлеба с маслом и солью, была так поражена, что понесла его бабушке. Бабушка сказала: «Это еврейский бутерброд!». Так я и узнала, что на свете есть евреи, которые питаются черным хлебом с маслом и солью. Другое любимое лакомство детства – пироги. Бабушка пекла их знатно – с капустой, повидлом, с яйцом и рисом, а еще ватрушки с творогом и булочки с корицей. Эти самые булочки с корицей были ее фирменным секретом. Не столько сами булочки, сколько их форма. Казалось бы, все предельно просто: берешь кусок теста, делаешь из него лепешечку, мажешь ее постным маслом, посыпаешь сахаром и корицей… А дальше и начинаются хитрости! Эту посыпанную лепешечку бабушка ловко сворачивала начинкой внутрь, защипывала, и разрезала с другой стороны, чтобы нутрь была видна. Получалось так красиво – словно розочка! Я много лет билась, пытаясь достичь бабушкиного идеала, но напрасно: все мои булочки были какие-то кривые и некрасивые. Помню: зимний вечер. Я иду на лыжах по заснеженному лугу. Снег хрустит и блестит, я иду прямо в закат – круглое красное солнце закатывается за дальний лесок, черные силу