Issuu on Google+


С ерг ей Ст р ок а н ь

К О Р Н ЯМ И В В ЕР Х

Москва 2012


УДК 821.161.1-1 ББК 84(2Рос=Рус)6-5 С86

Поэтическая серия «Русского Гулливера»

Руководитель проекта Вадим Месяц Главный редактор серии Андрей Тавров Оформление серии Валерий Земских Строкань Сергей С86 Тысячелетник: Стихотворения. — М. : Русский Гулливер; Центр современной литературы, 2012. — 196 с. — (Поэтическая серия «Русского Гулливера»). Новая книга принадлежащего к метареалистической школе 80-х московского поэта Сергея Строканя, рукопись которой получила номинацию Международной поэтической премии Максимилиана Волошина, возвращает современной поэзии вкус к осязаемой зрительной образности и стремление к углубленному миросозерцанию, родственному медитации. Сергей Строкань отстаивает право поэзии остаться веткой-корнем, не погибшим при рекордных минусовых температурах технократической цивилизации. Корнем, устремленным вверх и поднимающимся над облетающими сезонными смыслами внешней оболочки бытия.

ISBN 978-5-91627-086-0

© С. Строкань, 2012 © М. Шатуновский, предисловие, 2009 © Русский Гулливер, 2012 © Центр современной литературы, 2012


Сергей Владленович Строкань Родился 14 сентября 1959 года в городе Новомосковске Днепропетровской области, в 1982 году окончил Институт стран Азии и Африки при МГУ по специальности — востоковед-филолог. В настоящее время проживает в Москве. В студенческие годы посещал поэтический семинар Кирилла Ковальджи в журнале «Юность», вместе со старшими товарищами Алексеем Парщиковым, Иваном Ждановым, Александром Еременко, Марком Шатуновским, Юрием Арабовым и другими пытаясь расширить рамки традиционной поэтики средствами еще только заявлявшего о себе метареализма или «метаметафоризма». В 2010 — 2011 годы — участник клуба поэзии Stella Art Foundation. Стихи публиковались в журналах «Москва», «Сибирские огни», «Дети Ра», альманахах «День поэзии», коллективных сборниках и антологиях. Победитель телевизионного поэтического турнира «Стихоборье» (декабрь 1996 года, жюри под председательством Юрия Левитанского). Автор поэтических книг «Белый свет», «Прощание с зимой» и «Осень, сентябрь, Осирис». Победитель Международного поэтического конкурса Максимилиана Волошина 2010 года в номинации «При жизни быть не книгой, а тетрадкой». Член Союза писателей России


диверсификация художественного производства В начале 80-х на «студии Ковальджи», в редакции журнала «Юность», чтобы тебя заметили и запомнили, надо было пройти нечто вроде инициации. Здесь доминировали метареалисты — Алексей Парщиков, Иван Жданов, Александр Еременко. Можно было бы назвать другие достаточно известные имена. Но любая попытка назвать всех заранее обречена на провал. Она равносильна тому, чтобы кого-нибудь не назвать. Молодая неофициальная литература не имела жестких организационных форм. В нее не зачисляли. К ней присоединялись. Не путем заявления о намерении вступить в несуществующие ряды и быть внесенным в отсутствующие списки, а с помощью стихов. Некто писал стихи, которые признавались стоящими, и становился своим. Не в результате голосования и даже не в кулуарах. Это было больше похоже на свершившийся факт, с которым трудно было не считаться. Если с кем-то можно было не считаться, особо не церемонились. У Сергея Строканя лично для меня такими прошедшими инициацию стихами стал «Урок географии»: Шара земного измятую рваную карту Помню распятой на гвоздиках классной доски, Круглая пыль шевелила губами под партой, Хлопала дверь, колебавшая материки… Это стихотворение о ветхой карте мира, которую вешают на доске во время уроков географии, постепенно истлевающей и, наконец, окончательно развалившейся на части и рухнувшей на пол. После чего «уборщица тетка Полина» отправляет ее в мусорное ведро. Можно вообразить себе вызванные этим исполненным символического содержания происшествием хохот и радостные вопли, нарушившие тишину урока, впрочем, оставшиеся за пределами собственно стихотворения. Рискну утверждать, что литература нашего поколения выросла из прорех школьной дисциплины. Даже, еще точнее, из пассив-

7


8

ного школьного непослушания. Хоть к тому времени все мы давно уже отучились в школе. Большинству из нас было прилично за двадцать. А самому старшему — Ивану Жданову — даже чуть-чуть за тридцать. Но десять лет, проведенных в школе, были все еще значительной частью нашей сознательной жизни. А Сергей Строкань вообще был младше многих из нас. К тому же «Урок географии», судя по датировке (1978 г.), и вовсе был им написан в девятнадцать. Пассивное школьное непослушание не было протестом и вообще какой-либо солидарной формой борьбы с режимом. Это был вдруг помимо и до нашего прямого участия образовавшийся люфт в бескомпромиссном тоталитарном идеологическом прессе. И с бессознательной подростковой восприимчивостью наше поколение ощутило этот люфт, не особо понимая его природу. Просто вдруг стало можно то, что раньше было нельзя. Сейчас, по прошествии многих лет, стало очевидно, что произойти это могло только в силу катастрофического обрушения гиперреального. Именно его обрушение и есть подлинное содержание «Урока географии». Когда я впервые услышал эти стихи, термин «гиперреальность» еще не был в ходу. А содержание стихотворения могло истолковываться просто и поверхностно, как телячий восторг подростка при виде низверженного атрибута дидактической назидательности и догматизма, символизировавшего все безнадежно архаичное, что только было в окружавшей нас действительности. Но за истлевшей и распавшейся на куски старой географической картой маячило совсем не символическое, а самое реальное, какое только может быть, разрушение той системы, в которую была встроена наша жизнь. И происходило оно не из-за чьего-то злого умысла или организованного возмущения недовольных масс. Рухнула под собственным весом и до сегодняшнего дня продолжает разрушаться пронизывающая все наше существование, самыми разнообразными способами структурированная гиперреальность. Т.е. рассыпается не только ее архаичная идеологическая версия, которая процветала в нашем многострадальном отечестве, а вообще любое цементирование символического, попытки придать ему конечные формы, где бы и в какой бы своей разновидности это ни проявлялось. Сегодня мы видим, как везде сплошь и рядом меняется, не успев утвердиться и затвердеть, содержание интеллектуальных


парадигм, переиначиваются термины, меняется семантика слов и лексическое наполнение языков. Гиперреальность проиграла соревнование с реальностью. Ее претензии на равноправие и суверенитет оказались беспочвенны. Она непрерывно деградирует. И обветшавшая географическая карта из стихотворения Сергея Строканя — это не просто ее символическое выражение, т.е. символическое выражение символического, что само по себе нонсенс, а плоть от плоти самой расползающейся по швам гиперреальности. Разумеется, только намного позже мы прочли об Альфреде Корзибском и его дихотомии карты и местности. Только потом рухнул Советский Союз и распался социалистический лагерь. И все геополитические экспликации «Урока географии» стали реальностью: Шел от Европы бумаги истерзанной запах, И собирался под горлом в опилковый ком, Польши отклеился край и тянулся на Запад Под проникавшим сквозь плотную дверь сквозняком. И дальше: Помню, когда у Европы одна половина Рухнула на пол, не в силах висеть на ребре… А ведь в 1978-ом еще ничто не предвещало падения Берлинской стены. Но этого и не требовалось. Совсем не эти экспликации делали стихотворение онтологически достоверным, а «уборщица тетка Полина», которая в конце отправляет развалившуюся географическую карту в мусорное ведро. Ее появление и есть прямое безжалостное вторжение реальности в еще недавно претендовавшую на статус истины в последней инстанции гиперреальность. При этом лирический герой, как и весь класс, как преимущественно все поколение, наблюдает за этим из-за своих парт со стороны, т.е. проявляет то самое пассивное непослушание. Вероятно поэтому никто из моих товарищей не был диссидентом и не испытывал к диссидентству шестидесятников ничего, кроме обыкновенного любопытства. Это позднее концептуалисты увидели смысл в том, чтобы помогать разваливаться гиперреальному. Но метареалистам не представлялось осмысленным помогать разваливаться тому, что и так разваливалось само.

9


10

Любая имитация активного участия в помимо нас, даже в нас самих идущем процессе отдавала спекулятивностью и попсой. При этом ведь нельзя же всерьез добиваться полного упразднения гиперреального. Или поставить процесс под контроль с помощью водружения на месте идеологического какого-либо иного специфического дискурса. Непрерывная эрозия гиперреального не только не контролируется нами, но даже контролирует нас. И ее демиургом становится «уборщица тетка Полина». По крайней мере, это одна из ипостасей этого внешнего по отношению к нам всем полноправного субъекта. Это она приглядывает за порядком в пожизненно посещаемой нами школе. Утилизация символического и похороны его отходов в мусорном ведре — это ее рук дело. Это вечная игра непрекращающегося перетекания реального в гиперреальное и обратно. Их одновременное присутствие в любой точке пространства/времени. Вот что является предметом описания для метареалиста. Примечательно, что первые соотносимые с метареализмом стихи Сергея Строканя были написаны раньше моих. И это при том, что он младше на целых пять лет. Если «Урок географии» датируется 1978-ым, то мои самые ранние стихи, которые я включаю в свои сборники, писались в 1980-ом. Просто я на несколько лет раньше оказался среди метареалистов. И в силу этого мои стихи стали известны прежде его стихов. Этим объясняется сложившаяся ситуация моей не только возрастной, но и мнимой художнической приоритетности. Но в действительности это ему впору писать предисловие к моей книге, а не мне к его. В 1978-ом я еще не написал ни одного из получивших признание у моих товарищей стихотворения. Это значит, что с самого начала Сергей Строкань был не только моложе, но и одаренней меня. В более раннем возрасте, чем я, и раньше меня он писал стихи, в профессиональном плане состоятельнее моих. В эту книгу включены стихотворения 76-го, 78-го, 79-го годов, которые запоминаются искусной метафорической инструментальностью и материализованностью деталей, свидетельствующих о зрелости довольно молодого еще автора. Среди них практически безупречный «Двор»: Чешуя влажных окон блестела на солнце, как масло, Зелень хлопала жабрами — так, в двух шагах от Днепра,


Еле вздрагивала и в кошачьих песочницах вязла, На песке задыхалась огромная рыба двора. А посреди «рыбы двора» сидел «дядя Вася» — демиург местного масштаба «с неоновым синим лицом» — и забивал козла на дощатом «доминошном столе». Но это только казалось, что это обыкновенное домино. Сочетание его костяшек, как сакральные руны, предопределяло судьбу местных обитателей. Здесь все затянуто в один тугой узел. Развернутая метафора «рыбы двора», задыхающейся на прибрежном песке у становящегося погребальной рекой Днепра, по которому «шли суда» и «в гробах уплывали соседи». И хриплый выкрик «рыба» дяди Васи. И костяшки домино, из которых складывается в конце стихотворения «рыбий скелет». Все это свидетельствует о ранней предрасположенности к профессионализму. Но имеет и обратную сторону медали. Поскольку не только способствует написанию помеченных незаурядной одаренностью стихотворений, но с легкостью вписывает самого автора в институциональную составляющую гиперреальности. Профессионализм и гиперреальность лежат в одной плоскости. Корреляция профессионализма и символического обмена очевидна. И эта корреляция проделывает с Сергеем Строканем одну из своих классических разводок. Будучи родом из провинциального украинского города, он поступает в ИСАА — один из престижнейших отечественных столичных вузов, с успехом заканчивает его и получает назначение на работу в Шри-Ланку. Поездка на работу за границу для граждан нашей страны была одной из самых заманчивых привилегий. Тем более, Индия — это еще одна, помимо поэтики, неформальная увлеченность Сергея Строканя. Таким образом, благосклонное, но стремительно ветшающее и шамкающее отечественное гиперреальное на несколько лет вырывает его из актуального литпроцесса. Этот отрыв сперва не особо сильно сказывается на нем. Он наносит ущерб обороту его имени в литсреде, но не качеству его поэ­ тического письма. Одно из самых любимых мной стихотворений Сергея Строканя инспирировано отдаленностью от «прародины»: Незаметно распустились листики, Почерневшие кусты-великомученики Шли с прародины к тебе — и добрались-таки —

11


Расцвела черемуха у мусорника. Расцвела — глядишь, полжизни миновало, Встань лицом в бело-зеленый холод, Выйди к Стиксу, что берет начало У печей завода Серп и Молот. Есть в подкорке темная химера — Сталевар, пылающий в геенне, И подспудный цвет, белее мела, Заглушивший тварный дух гниенья. Жизнь проходит стороной советской, Огнедышит небо Первомая, Смерть стоит в руках с цветущей веткой Или медленно схожу с ума я.

12

И было отчего сойти с ума. Из своей зарубежной командировки Сергей Строкань и впрямь возвращается к берегам вырвавшегося из подземного царства Стикса, разделившего ту страну, из которой он уезжал, с той, в которую ей предстояло долго и мучительно превращаться. Все, предсказанное в «Уроке географии», сбылось. Заговоренность реальности символическим навсегда осталась на том берегу, вместе со свергнутыми с постаментов неуклюжими истуканами, когда-то пугавшими нас своей хтонической авторитетностью, но, в конце концов, прирученными нашим проведенным среди них детством. А вместо них наружу выплескиваются хаос и разорение первобытия. Но и тут профессионализм Сергея Строканя не оставил его на произвол судьбы. Он обеспечил ему востребованность и той стремительно мутирующей институциональностью, которая соответствует хаотизации гиперреальности в эпоху бурных перемен. Сначала его берут в либеральные «Итоги». А после их рейдерского захвата он уходит в «Коммерсант». Систематическое консервативное образование номенклатурного вуза пользуется спросом даже у самых отъявленных либералов. Это трудное время, когда надо выживать. Кормить семью, ставить на ноги детей. А для этого ежедневно писать статьи-однодневки для прожорливой прессы. То есть сжигать себя в самим собой исчерпывающемся символическом обмене. Профпригодность не только способствует выживанию. Она еще становится почти непреодолимым препятствием на пути к само-


реализации, если ты не связываешь самореализацию с растиражированностью и трескучей известностью, а испытываешь тягу к затратным занятиям поэтикой, на которую попросту не остается времени. И все это сопровождается чувством, как песок сквозь пальцы, напрасно уходящего времени. Вот где в полной мере дает о себе знать разводка профессионализма. Возможно, это одна из причин, почему Сергей Строкань чувствует себя не совсем своим даже внутри того спектра институциональности, который обеспечивает ему средства к существованию. И даже видит себя его жертвой: Как цепок, однако, сей град пустомель, сумасбродов, сутяг, сей град властолюбцев, громадой своей не похожий совсем на хрустальную Ниццу. Застрянешь в его почерневших от крови когтях — как мелкий грызун, остановленный хищною птицей. Могучие крылья раскрыл кривоклювый гранит, тяжелою тенью расплющив легко полуночные строфы, о, как я ошибся, поверив, что он никогда не взлетит — он взмыл над землей, и зияющий страх катастрофы нутро обрывает — вот так скорлупу покидает сырое яйцо, ломается мертвая кость или бьется стеклянная тара — земля, разрастаясь в подробностях страшных, несется в лицо, я падаю, но никогда не услышу удара… Кто остался жив в 90-х, а потом в нулевых, — «не услышал удара». Но так было далеко не со всеми. Литературный ландшафт стремительно менялся. Перестали писать Александр Еременко и Иван Жданов, умер Алексей Парщиков. А еще раньше не стало Нины Искренко. Этот список тоже можно было бы продолжить многими достаточно известными именами. И лирический герой стихотворения «Супермаркет» бродит, как в морге, среди прилавков, на которых выложены товары, отдающие мертвечиной: Если пища мертва, то ее неприступны останки, тронешь сэндвич холодный глазами — и ты уже сыт,

13


в перерезанном горле безжизненной белой буханки, словно твердая кровь, застревает полоска сухой колбасы. ,Узкогорлая ваза, в которой задушены тихо побеги восторга, пересеянной влагой давно подавила восстанье слюны, чтобы ты холодел у витрин продуктового морга, подбирая покойника с яркою биркой цены. Если эти хлеба рождены не божественным жестом, и элитные вина не взмах над пустыней пролил, то тебе не уйти от суфлера сферической жести, от нелетного времени с тяжестью свинченных крыл.

14

Какую же цель может преследовать автор, обремененный «тяжестью свинченных крыл», если большую часть творческого потенциала пожирает непроглядная утилитарность профессиональной деятельности? Что, помимо привычки, может стоять за многолетней потребностью писать стихи? Не часто, от случая к случаю. Теряя свои позиции в общем художественном производстве, но сохраняя при этом ностальгию и потребность участия в таковом и этим создавая себе проблемы в плане профессиональной идентичности. Является ли это только противоречием и неизжитым рудиментом юношеского романтизма. Или же в этом есть своя конкретная стратегия. Может быть, не та, которую некто программирует и выстраивает для себя, а которая сама программирует и выстраивает его литературную судьбу. Трудно не согласиться, что современная литература как составляющая всей деградирующей гиперреальности больше не способна претендовать на управление собственными процессами. Дело даже не в том, что изменился ее ландшафт. Но, что гораздо существенней, само ее место в окружающей действительности скукожилось до минимума. Ограничившись одним производством, она замкнулась внутри чисто символического обмена, тогда как ее потребление продолжает редуцироваться, сжимаясь как шагреневая кожа. Авторы пишут для нескольких критиков и считанных товарищей по цеху и при этом даже среди них современная художественная продукция неуклонно теряет спрос. Она все больше похожа на устаревшее отсталое предприятие, продолжающее по инерции выпускать низко-


технологичную продукцию в условиях отсутствующего рынка, способного обеспечить ей сбыт. Ей требуется диверсификация. И долгие паузы в написании стихотворений, возможно, как раз являются следствием такой диверсификации. Средством аккумуляции ресурсов, когда количественные показатели теряют существенную значимость. Тогда выпадение из тусовочного литературного оборота и подчинение себя находящейся несколько в стороне от него профессиональной деятельности — это форма социальной аскезы или монашества в миру как вывернутого наизнанку ухода в поэтическую пустыню. Уход в пустыню или затвор — это тоже своего рода христианская диверсификация. В этой книге можно найти следы процесса подспудной, не осознанно планируемой, во многом чисто интуитивной творческой диверсификации. Поиски решения методом проб и ошибок. Эксперименты с верлибром и стихотворения, пышущие злобой дня. Но внимательный читатель без труда обнаружит, что центр тяжести в ней смещен в сторону метареализма с его тяготением к высокотехнологичной емкой поэтике. Этим объясняется выдвижение почти в самое начало книги совсем недавнего цикла стихотворений «Торф», посвященного Алексею Парщикову: Оставив жене отражения Южной Европы, И розы, и рыб отстраненного острова Корфу, Я словно раздвинул сомкнувший гранит Евразийский некрополь — И выпал из офиса в зону горящего торфа. Где самосожженье лесов среди рвов оборонных Порушило почву до всех потайных Корневых сочетаний, И в марево дня погружаясь, как кубик бульонный, Я слился со смогом, утратив свои очертанья. Меж тем, город масочный тихо отпрянул и сник, Как врач, что накинул простынку на твердое тело, И холод был жаром, Когда изнутри выгоравший тайник Открыл мне другое, от августа скрытое лето.

15


В нем всадники дыма летели, не чуя земли, Щиты разверстав и настроив сверхточные пики, И падали в небо, как будто услышав команду «Замри!» Но в этом чистилище Вдох был подобием пытки.

16

Здесь появляется иного прядка демиург нежели «уборщица тетка Полина» и забивающий козла «дядя Вася» — эти низовые персонажи, чья минимальная социальная вовлеченность редуцирует их участие в гиперреальном до его утилизации. Теперь демиургом становится вообще стихийное бедствие — торфяные пожары, затянувшие в 2010-ом небо над Москвой. Т.е. демиургом становится то, что вообще приходит извне символического обмена и находится за пределами гиперреального. А, значит, утилизации подлежит уже производство в целом. И понятно почему. С некоторых пор не справляющаяся со своими функциями гиперреальность больше не желает зависеть от своего соответствия реальности и требует, чтоб реальность сама обеспечивала состоятельность ее дефиниций. А если реальность почему-либо этого не делает, она просто отмахивается от нее и начинает существовать в качестве деморализованных симулякров. Вот тогда либералов можно называть фашистами, а минимальное госрегулирование — рецидивами тоталитаризма. Означаемое перестает быть названным. И перед нами снова открывается «неописанная вселенная», которую разве что «описал поднявший лапу сенбернар». Когда символический обмен больше не привязан к реальности в той необходимой степени, которая делает его действенным и продуктивным, остается только выйти за пределы собственно символического обмена. И этим возвратить его из чисто ритуального состояния назад — в реальность, на свой страх и риск, под собственную ответственность, ценой собственной жизни, пусть даже за счет экономически невыгодного и недостаточно регулярного индивидуального художественного производства. Марк Шатуновский


БАТИСКАФ


ПАМЯТНИК На бульваре, где цедит обыденность пьяненький Хронос, засыпая, когда тишину не царапают струнами барды, я увидел, как памятник лег на распластанный голос, и, как тайные жабры, раздул на ветру бакенбарды. Это был тихий классик, окислившийся и на отдых в тень отравленных лип удалившийся от пересортицы дивных звучаний. Гений плавал в стихиях, он вел безмятежную жизнь земноводных между жизней земных, словно слов, что лишились своих окончаний.

18

Между грушами околоченными и яблоками глазными страх качал погремушку в руке пожилого ребенка, и влюбленные пары росли вкривь и вкось, а над ними голос свыше натянут был, как парниковая пленка. И когда он изрек, что на землю обрушится кара, стало как-то неловко, что эти слова не записаны будут в анналы, набухала сирень, на скамейке компания шумно бухала, очень пахло весной, и от рук сардинеллой воняло. Вот, казалось бы, хочешь свободы — порви целлофан, и лети себе в небо, как будто травы покурил, только родина-водка, нашедшая пластиковый стакан, подставляет подножку и топит цитату в беспамятстве рыл. Не калмык и не русский, не эллин и не иудей, а бесхвостый метис был тем самым потомком на сонном бульваре. Люди ели и пили, любили и ели — чего можно ждать от людей, люди к гению шли и, в поклоне склонившись, его облевали.


ТОРФ

Алексею Парщикову

I Оставив жене отражения Южной Европы, и розы, и рыб отстраненного острова Корфу, я словно раздвинул сомкнувший гранит евразийский некрополь — и выпал из офиса в зону горящего торфа. Где самосожженье лесов среди рвов оборонных порушило почву до всех потайных корневых сочетаний, и в марево дня погружаясь, как кубик бульонный, я слился со смогом, утратив свои очертанья. Меж тем, город масочный тихо отпрянул и сник, как врач, что накинул простынку на твердое тело, и холод был жаром, когда изнутри выгоравший тайник открыл мне другое, от августа скрытое лето. В нем всадники дыма летели, не чуя земли, щиты разверстав и настроив сверхточные пики, и падали в небо, как будто услышав команду «Замри!» Но в этом чистилище вдох был подобием пытки. Стояло болото, в котором бродил допетровский карась, и в дно зарывался, презрев государево око, но газ округлялся, и множилась времени тухлая связь, где, точно заточка державы, звенела осока. Зачем мы так оберегаем свою нишу? Зачем уходим в огнеборческие рвы? В потоке зрения я сам себя не вижу — я вижу смерть на острие травы.

19


Вот так вместе с розами недр приближалась расплата, и не было врат, были просто сварные ворота в коттеджный поселок, откуда уже не бывает возврата. И здесь я узнал, что нельзя победить торфяное болото!    II А рядом столы расставляет гламурная улица, как белое с красным, здесь тянутся Кафка и Пруст, и плещет над публикой море незримого уксуса, которым омыты дрожащие устрицы уст.

20

Ведь им никогда не дано прокричать на просторе, и смогом застигнута, стеклопакеты задраила прорва, где жир застывает на грязном сервизе истории, а вместо десерта — разносят куски шоколадного торфа. И все-таки, сколько персон уместится в печи, в тылу помутненного микрочастицами зренья? Узнаешь не раньше, чем воздух свое отгорчит, когда за кремацией будет сплошной день рожденья. Пока же — хранит герметичность державный прием, где в вакууме аутентичны слепцы и кретины, где те, что остались снаружи, ныряют в проем — в провал многомерной, состаренной гарью картины. А в центре картины трясина сидит на цепи и бредит свободой и холодом чистой Аляски, пока у нее выгорает нутро, и воронка хрипит, и варится воздух, в котором спекаются краски.


В конце от Земли не останется даже огарка, и колбой от термоса станет полет пустотелого шара, узнавшего то, что небесного нет олигарха, который купил бы тебе полотно торфяного пожара.   III Тем временем тебя уносят небеса. Ты в Кельне. Или же в окрестностях Лозанны, где, точно сонные ноябрьские леса, все осыпаются в кофейнях круассаны. И ни одной гадильницы одной шестой. Лишь метафизика шести шестых и остального. И не суглинок пляшет под ногой — а несгораемая простирается основа. Разноформатные сосуды пустоты здесь тяжелей снарядов фитнес-клуба. Они овеществляют бытие, и ты Сдвигаешь жестом их на центр куба. Под ним лежит краеугольное пространство сна, неподконтрольное ни ветру, ни пожарам, и не описана вселенная. Она описана поднявшим лапу сенбернаром. Он роз азоровых амбре несет на лапах, перелетая поле битв и катастроф, но вдруг — все тот же характерный запах. Откуда здесь?! Проклятье — это торф! Так, значит, топи не имеют края, и бесполезны все разомкнутые звенья. Как занавеску, широту отодвигая, не убежишь от собственного подземелья.

21


И речь, подобная часам или машине, точно гибридный двигатель, мгновенно стихнет, и будет незачем тереть кадык вершине — ведь смог отечества и здесь тебя настигнет! IV Я видел ангела. Шахтерский город Лихов он облетел минут за пять и был таков. В толпе зевак среди шажков, подскоков, пригов ты демонстрировал нам технику прыжков. А в воздухе росли проценты яда, мы им дышали и как будто кайфовали, искомой розе с царским именем «троянда» вживляя ген мерцающей кефали.

22

Чтоб роза выспренная в море не тонула, фильтруя жабрами соленый спич прибоя, как водолазы, горняки брели понуро, всплывая на поверхность их запоя. И — след от ангела — по небу плыл вопрос: когда мартен сравним с вратами ада, чем меж собою схожи торф и кокс? Тем, что тепло не отдают без чада. Над теми, кто ушел, лишь дымка реет — как сцепки мрака или пейсы равви. Донбасс пустот отравит и согреет, а торф, как тора, нас согреет и отравит. Вот так пространство обретает форму груши для тех, кого ведет Сусанин-водка. А тем, кто трезвый, вынимает души самокопанье. Торфоразработка.


ИНДУСТРИАЛЬНАЯ СКАЗКА За автостоянкой — бессвязный пустырь с лебедою, куски расчлененных машин, что свое отлетали. Мерцающий дождик покроет их мертвой водою, как в сказке срастутся они, но задышат едва ли. Плывут облака, вглубь земли направляя ветрила, покуда варяги вонзают лопаты в ее пуповину. Копают траншею, как будто копают могилу, и бритвою почвы фигуры их срезаны наполовину. Дыша перегаром в лицо богомерзкого века, в котором жучки отпевают движки, повисая над бездной, они погружаются в небо без низа и верха — трава-лебеда станет их лебединою песней. И было бы можно цепляться за них, продлевая кусты, но только гробокопателя труд здесь почетней давно, чем любая заслуга, но только иной — соразмерный с дыханьем пустырь лежит средоточьем свободы и мертвого духа… 1999

23


СУПЕРМАРКЕТ

Марку Шатуновскому

Если пища мертва, то ее неприступны останки, тронешь сэндвич холодный глазами — и ты уже сыт, в перерезанном горле безжизненной белой буханки, словно твердая кровь, застревает полоска сухой колбасы. Узкогорлая ваза, в которой задушены тихо побеги восторга, пересеянной влагой давно подавила восстанье слюны, чтобы ты холодел у витрин продуктового морга, подбирая покойника с яркою биркой цены. Если эти хлеба рождены не божественным жестом и элитные вина не взмах над пустыней пролил, то тебе не уйти от суфлера сферической жести, от нелетного времени с тяжестью свинченных крыл.

24

Между спущенным облаком и нависающей карой господней, затянувший удавку на горле слепой пустоты, супермаркет петляет, как длинный туннель к преисподней, ты идешь по нему, ты совсем поседел и твой сэндвич остыл, И, пожалуй, один лишь язык не утратил свободу, только вздыбить его, если рот не закрыть на замок — все равно, что с разбегу нырнуть в зеркала, а не в воду, или с места рвануть — и себе наступить на шнурок. Значит, будет пуста усыпальница в льдистом кристалле, где когда-то зрел бунт, а сейчас безмятежно течет бытие… То ли рожь, то ли ржа прикипает к заоблачной стали, что, как черствую булку, разрезала горло твое.


НОЧЬ I В такую ночь, когда звезде тебя не видно, раздвинув кости интерьерного бамбука, ты в страшной духоте откроешь Windows дышать у синей проруби ноутбука. Пусть, как на кладбище, на книжной полке тесно, зато в сети просторно, как в астрале, здесь плавают расслабленные тексты, что рыбами непугаными стали, и, чем плотнее тьма, тем ночь безбрежней, ты послан средь морей и гор условных освоить их язык, забыв свой прежний, мерцая на манер холоднокровных. II Язык со временем дает усушку и усадку, и вот лапшу зовут английским словом noodle писатели неробского десятка, которых бес, точнее, текст попутал. Что буржуазно — вовсе не антинародно, коты Британии внушают львам Цейлона, и вот опять литература — это модно, и лоск салонности — как блеск автосалона. А правит кошками компьютерная мышка, консервы речи вырываются из жести, ложась в коробочку десятидолларовой книжки мышешуршания полночных путешествий. Герой, всплывающий, допустим, в замке Мальты со дна ущелья русской летаргии, и страсть, отпущенная нам, как мегабайты, за кликом клик сплелись в ее драматургии.

25


Телеведущая с глазами одалиски и хор топ-менеджеров, что косят под микки-рурков, им хватит места всем на жестком диске у тех, кто весело играет в демиургов. Так, уступая право на звучание, румянцу глянца, что рожден листать в полетах, обречено хранит обет молчания бессмертие в угасших переплетах.

26


ЧАСЫ Два шарика воздушных на весах качаются над полночью мышиной… Пробило полночь — стрелки на часах налипли вертикальною морщиной. Уже двенадцать — время объявить, какой из двух шаров --- наилегчайший, но вдруг часы — единственный арбитр — остановились — и застыли чаши. Придется, что ж, перевернуть вверх дном сперва часы, засохшие так рано, пальто бесполые, затем весь дом, узнать наследство всех пустых карманов. Так разрешится все само собой. А вот и света первый проблеск ртутный. Часы, стоящие вниз головой, показывают полшестого. Утро. 1979

27


ПИР

28

То ли настолько приелись фрукты Матисса с абсентом Дега, что остается наполнить желудок соцартовским кормом, то ли мелеет привычная речь и ее берега, как камышом, зарастают шуршащим поп-корном. И натыкается пьяный язык на скользящие абрисы — новым язычеством выложенные мозаики: вискасы, леггинсы, сникерсы, тампаксы, памперсы, рокеры, брокеры, байкеры, домохозяйки… Звезды ток-шоу или спичрайтеры каждого флюгера, что разбрелись по лужайкам сочного бакса, хакеры, хукеры и номинанты на Букера, и, наконец-то, просто тинейджеры в слаксах. Не из пучины, а из речной взбаламученной гущи рыбка всплывает: «Чего тебе надобно, старче?» Ты подари мне отечество райского Гуччи, райского Гуччи, а заодно и Версаче. Мед-пиво пил я на этом пиру, незамеченный гость, и из зубов выковыривал Пушкина, как буженину, сыто икая. Постмодернизм это вовсе не пост — вискасно-сникерсный жор или роял канинный. Слово не слыша, и не ощущая оков, я на конях пустоты ускакал в заязычье в сопровождении свиты хмельных разудалых божков в их этикеточном, их медальонном, брелковом величии.


ЛЕВКОИ Может, самый смурной из землян, оглушенный звенящим покоем, ты стоишь на могиле семян не раздвинувших почву левкоев. Почва сдвинула небо слегка, и над бабой, бредущей к продмагу, в синеве проплывают века, неподвластные взору и взмаху. В небеса так легко заманить, растворяясь в заоблачном даре, но нельзя ничего изменить, и цветок не спасет эти дали. Гной течет из грунтов этих мест и съедает ботинок украдкой, ты здесь — как свежевыросший крест, крест на грядке, лишенной оградки. Ты застыл над подземной рекой, впавший в транс, подмосковный Гораций, все плывет — крестоцветный левкой стал исходом твоих левитаций. Лучше стоя, наверное, спать и не тратить последние силы, потому что нельзя наступать на беременные могилы.

29


ШАР Ты так легко в него входишь, играя, как дрожжи в облачном тесте, и лоб об него расшибает безликий. Вот он — прозрачней, чем свет, и титана, пожалуй что, тверже — пуленепробиваемый, пыленепроницаемый шар бестелесных реликвий. Рядом — на подступах к вечности смерть отыскав, классик упал, срезанный пулею черной рябины. А неоклассик ступает в поэзию, как в батискаф — ты лег на дно, но тебя не раздавят глубины.

30

В правильной позе твоей затекают конечности, полуботинки с ботинками сбросив за дверью, как водится, ты обживаешь округлую бесконечность, окнами в поле, с видом на реку и Храм Пресвятой Богородицы.


НА БРОШЕННОМ ПОЛЕ На брошенном поле косилка осела, ржавеет — и с рожью сливается спелой. Здесь носится воздух, никем не стреножен, пар прыгает в небо, но мы так не сможем. А ты волочишь непослушные ноги, как я волочу эти грузные строки. И мы никогда, отдаваясь порыву, не схватим степи говорящую рыбу. Здесь все, что ты видишь, — от шири до щели, проворней тебя, но без смысла и цели, И радуга после дождя проливного рулем изогнулась. Но нет рулевого.

31


РЫБЫ Я видел камни, что хранят равнине верность с мечтою тайною тиски земли разжать. Как рыбы, что всплывают на поверхность, из красных глин они выходят подышать. И ртами тянутся навстречу небосводу, пытаясь превозмочь судьбу камней, пусть не дано им пересилить несвободу, вмурованным в сухое русло дней. Не для аквариумов новорусских парков, не для карьеров дореформенной воды. Они торчат, как остовы музейных карпов, блестя узорами чешуйчатой слюды.

32

Но плавники, слоистый грунт листая, не ведают, что все это впустую, что кремня обессилевшая стая не сможет вечность переплыть густую. Так степь, что выдыхает вместе с нами, не отделяя кислорода от азота, подводит нас с рыбоподобными камнями под общий знаменатель горизонта.


*** Карп зеркальный — как рыцарь в кольчуге, плавниками листающий ил, среди донных тропинок кочуя, тяжело в мелководье застыл. Рассветало, но робко и сонно, карп не видел, как в мокром дыму молодым Возрождением солнце приподнять не решалось главу. Латы лилий, ракушечный панцирь и подводной травы языки повторяли собой Санчо Панса в засыхавшей державе реки. Наливали они его весом, и, порядку вещей вопреки, он был их Дон-Кихотом — тем бесом, что они от себя отвлекли. Карп торчит — точно колышек воткнут, как прибит к загорелому дну, но с нечаянным камешком в воду он, как в вечность, уйдет в глубину.

33


АНАТОМИЯ Под этим небом, не убив и не украв, как под гипнозом, движемся в свободной несвободе, и горизонт, играя нами, как удав, бесследно птицу растворяет в пищеводе. Монстр синевы легко нагуливает жир, пасясь в зрачках, плывя в озерах чистой веры, и душит юношу, вернее, каждого, кто жив, в миру, где войлоком в поля обиты двери. И прорезь в тучах — как дверной глазок, и мы подсматриваем внутренности бездны, когда в рассвет, в желудочный урчащий сок нас погружает василиск небесный.

34

Он нас вытравливает, как зря��ие следы, ты в этом убеждаешься воочию, увидев небо, как в ожогах кислоты — обезображенное белой ночью. Здесь правят бледных испарений львы, и небо в их извечных поединках, сужаясь до размеров головы, вам предлагает шапку-невидимку. Так в яблоко вонзенная оса сжимает гул небесного железа, и город мой, на волоске вися, влюблен в узор волосяного среза.


ALAS1 I Где верховенства лжи висит родимый глаз, и вьются врозь и вниз мистерии волокна, расставлены следы. И плоть до плах намокла. Породнена со мной, лежит страна ALAS. На чрево осени нанизанные копья, крысиные сердца, осевшие на мель — все это божий дар, святая кровь коровья, но без конца конец у крыс и у земель. Где верховенство лжи с бесполой требухой и некоторый вид на глухоту наречья, доходит до сердец словес остроконечник — как в чрево девушки обрубленной звездой. И ходит сам Сократ с амфибией в обнимку, и роет теплоход волну, как ищет клад, как десять черных крыс, и ты свою поимку зачал, отдал, забыл, что сам отдал, Сократ. II Где верховенство лжи в кровавой белизне, там смерть снесет плоды, как мальчик спрячет в угол бессмертный хлебец тот, в котором логос пугал и краски наших рук с глазами на стене. Где верховенство лжи — забудьте, но откройте, нас правда тем роднит, чем ложь белит сердца. Почем звучит рояль, беременный от Reuters? Мой логос, мой ALAS, мой мальчик без конца.

1

Увы (англ.)

35


ГОЛОС Пуд соли? Фунт лиха? Нет, все же не то… Хоть умри, но голос дано обрести лишь одною ценой — не бойся отравы, съешь полную меру земли с отеческим прахом, с предательски горькой листвою. Позыв и рефлекс невесомостью станут потом. Ну что же, я съем эту меру. Вам этого мало? И мучаюсь с туго набитым землей животом от судорог неизглаголанного начала.

36


ЗАВОДЬ


***

38

В детстве своем я матерчатых львов не ласкал, нет, не игрушкам, словам удивлявшийся мальчик, с первых шагов я не верил мерцанью зеркал — их доверительный глянец был как-то обманчив. Ногтем от зеркала я серебро отдирал, как мне хотелось предать его тайну огласке! И в отражении вдруг появилась дыра — мир растворялся за слоем серебряной краски. Помню занятия музыкой — в зеркале плыл черный рояль, как семейный рассохшийся идол… пробуя клавиши, я зеркала невзлюбил, самого главного — музыки — в них я не видел. Бледными глянцами я с той поры не томим, я разгадал зеркала — и меня к ним не тянет, но серебро, так легко повторявшее мир, с раннего детства сидит у меня под ногтями. 1979


ПРЕВРАЩЕНИЯ Узловатые улочки, точно лоза, темно-красные, обнимая друг друга, растут для летучих пиров, в них под солнцем замедленным зреют в жужжащие праздники виноградными гроздьями — связки воздушных шаров. Урожаи ветров еле слышным настойчивым зуммером не дают нам застыть, и, как радость, щекочут висок. Выходя из домов, споря с первой помаркою сумерек, в сердцевине лозы до рассвета мы бродим, как сок. Не спеша переходим в прозрачную грудь винограда, допотопной лозе не даем засыхать на корню. Исчезая, рука не бывает ни в чем виновата — ей воздушные праздники легкость даруют свою.

39


***

40

У словечек-стрекоз, вылетавших из баб полногрудых, у тяжелых прилавков, зажатых в когтях чеснока, насекомую легкость я взял для мельканья на людях, а тигриную прыть — для того, что я прятал пока... В час, когда на базарах волнистою шерстью жужжанья мне водил по щеке бестелесный бычок-алфавит, разве знала ты, речь, что, твоим растревожен порханьем, за картонкой груди тигр в потемках тебя сторожит? Ты сшивала торговок, в прозрачном труде хорошея, и, когда в темноте, точно щель, приоткрылась звезда, тигр, мелькнув из засады, бычку опустился на шею и в реченьях базара мелькнул запятою хвоста. О, гудящая площадь, раздолье раскрашенным играм, вкус твоих угощений опять ощущаю во рту. Здесь бычок, разогнавшись, срастался со всадником-тигром, и с цветущей землю сливались они на лету.


ОЗЕРКА1 За предрассветный час короткий вобрав несметные богатства, базар затрясся, как коробка, в которой пойман жук гигантский. Толпа без края и начала то размыкалась, то смыкалась, и кукурузные початки ей белозубо усмехались. Торговки гнали рой осиный, раскладывая по порядку в пучках тяжелых лук росистый — как будто скальп зеленой грядки. Тряслась фасоль, а рядом с нею, прохожих озирая дико, как продавец, лицом краснея, текла небритая клубника. Зевак бросало, как на ринге, но среди тех, кто быстро вышли, мелькнул и я, унесши с рынка, метафор радостные вишни.

1

Озерка — колхозный рынок в Днепропетровске

41


ДВОР

42

Дяде Васе Цвилому

Чешуя влажных окон блестела на солнце, как масло, зелень хлопала жабрами — так, в двух шагах от Днепра, еле вздрагивала и в кошачьих песочницах вязла, на песке задыхалась огромная рыба двора. Шли суда по Днепру — и в гробах уплывали соседи, новогодние елки ложились на лица золой, из подъездов летели тяжелые выхлопы снеди, плесень ела качели, носившие нас над землей. Здесь шептались про вечность и лузгали звезды под вечер, двор на брюхе лежал, словно старый медлительный сом, мне казалось тогда, что один дядя Вася был вечен — в одинаковой позе, с неоновым синим лицом. Иногда он кричал, что сбежит со двора к маме родной, помутневшей супруге в рассохшихся окнах грозил, было выхода два — две зевавших вовсю подворотни — шла одна к пустырю, а другая вела в магазин. И казалось, что так никогда не дойдет до разрыва, длилась вечность двора, и пускай это было давно, помню — стук костяной сотрясает огромную рыбу — это под фонарем дядя Вася стучит в домино. И внезапно — молчание, полное трудного хрипа, значит, кости не те, у игры продолжения нет, на столе доминошном в игре получается «рыба». Нет, точнее не рыба. Не рыба — а рыбий скелет. 1979


УРОК ГЕОГРАФИИ Шара земного измятую рваную карту помню распятой на гвоздиках классной доски. Круглая пыль шевелила губами под партой, хлопала дверь, колебавшая материки. Африка все не решалась, придя к океанам, сбросить цветные лохмотья с костлявых плечей, клок Антарктиды, прицелясь, качался над Канном, и Гибралтар на изломе исчез, как ручей. Шел от Европы бумаги истерзанной запах, и собирался под горлом в опилковый ком, Польши отклеился край и тянулся на Запад под проникавшим сквозь плотную дверь сквозняком. Ученики же распятия не замечали, кто, отвечая, тряпичную чушь городил, кто предлагал испытать самопалы в подвале, кто рисовал на обложке гривастых горилл… Помню, когда у Европы одна половина рухнула на пол, не в силах висеть на ребре, в черном халате уборщица тетка Полина с мусором вкупе ее схоронила в ведре. 1978

43


АРИФМЕТИКА

44

Над арифметикой ночи текли, попусту крупные звезды тратя… Иксы на лампу, как мотыльки, летели и скакали в тетради. От тренья о лист бумаги глаза горели и начинали слезиться, за мотыльками на ощупь скользя, перо их прикалывало к страницам. Но каждую ночь уплотнялся рой насекомых цифр, скакавших в обнимку, они шевелились волос копной — это была голова невидимки. Невидимка в школьных пустотах рос, он был капризным, требовал ласки, и я занимался подсчетом волос на его голове по его указке. А он, не доросший до слов мальчуган, кажется, об одном только мыслил — как мою речь по рукам и ногам спутать тугими узлами чисел. Я жил переменой, занятья менял и никогда ему не был покорным. Он мстил мне за это и снова в меня стрелял из рогатки квадратного корня. 1980


ГАСТРОНОМ В гастрономе важности совиной, смешанной с мышиной мишурой, в битве за владение свининой встала ты плечом к плечу со мной. Свиньи были на крюки надеты, над толпой, построенной в ряды, вознеслись последним чудом света спелых туш висячие сады. На пол лепестки роняло сало, и в кольце старух с бровями сов нас с тобой друг к другу прижимало возле окровавленных весов. Я смотрел на то, как туши режут, как свинья в улыбке корчит рот, как служитель лампочкой сгоревшей сердце почерневшее берет. И внезапным отблеском багровым брызнув из-под топора, стада показались мне не гастрономом, а картиной Страшного суда. Среди туш, спешивший расслоиться, вспархивал топор и каждый миг их клевал, как оборотень-птица, был, как Сатана, красив мясник. С улицы толпу единым махом длинно всасывал универсам и неотвратимо, шаг за шагом, каждого подталкивал к весам. 1979

45


К 70-ЛЕТИЮ ВЕЛИКОГО ОКТЯБРЯ Все ближе праздник. В небе стяги шарят. По струнке вытянута тень худого кирасира. Над тротуаром, как воздушный шарик, Летит счастливый обладатель сыра. В Москве талоны и по видео — Сталлоне, а здесь октябрь в толкучке магазинной несет поток толпы неутоленной, с восьми утра она штурмует Зимний Дворец ли, сад ли, где гулял маркиз де Сад, и зрели яблоки багрового налива, здесь что ни скажешь — будет невпопад, а промолчишь — как ухмыльнешься криво.

46

Через четыре года здесь будут город-сад. Четыре года. Город. Но без сада. Простор истории, как зебра, полосат. Мир. Дружба. Братство. Равенство. Досада.


Л—Д Кто — отгадайте, не Вы — и не Вы — некий сонорный поэт Ленинграда гладкую скуку фригидной Невы варит на синем огне авангарда. Образ несется, как раненый пар, в клекоте лбами сшибаются строфы, в бальном полете рифмованных пар — пир за мгновение до катастрофы. Что там выпячивает кипячение — юную девственную бациллу или осадок второго прочтения? Хариб��а западничества и Сцилла славянофильства, а он между ними, гений либидо! — Лебедь и Леда — рвет паутинную связь метонимий бабьего лета… Ау, октябрь с холодком холокоста между зевками скуки меловой. В небо вросли дооктябрьские кости — сосны ахматовского Комарово. А над минором безудержных тризн, как на иголках стоящего бора, — хохот. Эксцентрика призрачных призм. Сон или роща. С О С Н О Р А.

47


***

48

Когда размолото рациональное зерно, и свет, как серая мука, струится вяло, мы входим в круг великого зеро — под свод высокого холодного овала. Мы зырим в дырочку — зеро, зера, зеру, склоняя несклоняемое имя, вы изнасиловали черную дыру, а раствориться в ней уже другими дано не вам, не вашим потрохам, похабным внутренностям курицы не птицы, а тем, кто освятит незримый храм, и, как язык змеи, в нем раздвоится. Когда на ноль умножены поля, кольцом змеи повенчаны до жатвы, мы лезем в петлю голого нуля, чертя меловый круг последней клятвы. И лгать не нам про жизни торжество, нам в ночь войти, как в ноль, что так же черен. Как куры сытые, потомки арт нуво не тронут наших выморочных зерен.


*** Что можно выпытать у сморщенной осины? Грызя безвкусный карандаш, за прядью прядь я раскрепощал волокна древесины — и расщепил волокна восприятья. Кровь буксовала в колее венозной — я мучил дерево, забывшее о росте, в азарте творчества в язык вогнав занозу, я лепетал в непомнящем родства юродстве. И в святотатстве тайну Троицы разъял на уравнение из икса, игрека и зета, р а с с т р о и л все. Шел дождь. Базар, вокзал? Мир распадался, как намокшая газета, на грязный колос, вымученный средней полосой, и гамму вишен, замороженную в Польше, на музыку — и грубую фасоль, на я и мы, на до-ре-ми, на до и после. И там, где до — мы наш, мы новый… мир рабов, и ножницы губительного теста, и нет, не кроткая — вульгарная любовь в татуировке напечатанного текста. А там, где после… Впрочем, все одно, мы рождены, граница на запоре, и вместо образа — холодное окно, шагнешь в него — очнешься в диком поле. Здесь пред тобой — будь ты хоть праведник, хоть блудный сын, все те же — камень, троепутье, лес и дебри, и одинокий пахарь вбит, как клин, меж двух миров, меж двух морей враждебных. И вот стою в разрывах борозды и вижу почвы черные увечья… Кто наизнанку вывернул пласты? Кость лошади... А может — человечья?

49


***

50

Когда поднимается стенка на стенку, как племя на племя, и почва иссохла, и треснуло зеркало веры, ни с теми, ни с теми, я верен единственной теме — дождя-чудотворца над самым обрывом в объятиях вербы. Я слышу один только голос над их голосами — то голос пророка, то ангел стокрылой воды прикасается к ранам. То высшая правда, касанье и снова касанье, зачем же мне радуга зрительного обмана? Но нет — без нее невозможно объять перспективу. Увидеть с багровым отливом пространство сквозное, где май обезглавлен и хаос растет инстинктивно еще до паденья, но после потопа и Ноя.


*** Глаза в глаза, но те глаза — пустели, тянулся час — медлительный и вязкий, беззвучны у старухиной постели, все напряглись в предчувствии развязки. Июль шмелями в окна бил с размаху, на высшей ноте жизненного гула туда, где чистый цвет вставал из праха, с какою силою ее земля тянула! Металась зелень — многорука, многопала, старуха бредила — спешите…время…выбрать… земля брала свое и отступала, из наших рук ее не в силах вырвать. Степное братство льнуло к ней с любовью, неслось по травам — ты не будешь нам чужою… Горячий свет стоял у изголовья, и тополь в небо уходил свечою.

51


СЕЛО ОМЕЛЬНИК

52

На подворье, где умерли старики, вкривь и вкось сорняки растут. Хата осела — под грузом тоски ушла по пояс в размытый грунт. Здесь все вкривь и вкось, как этот бурьян, и двор как будто ничей, пока не продан дом и не сдан, стынет груда мертвых вещей. И бабку свою вспоминаю я, видя чудом оставшийся серп, как Луна, далека от меня война, когда один был серп на всю степь. Прощай, родная легкая тень, ты тихо ушла в песок, однажды серп над нами взлетел и нас друг от друга отсек. Но снова Луна обходит поля, и снова, из-за сельпо, ко мне, как тихая бабка моя, небо встает с серпом.


*** Много тонких, белых грибов на пнях, испытавших лезвие — это свечи поставил господь-бог за упокой убитого леса. Здесь бродил осторожный лес, в котором, если вглядеться, каждый березовый лист в ребрах веток бился, как сердце. Пни сидят, поленья лежат, по частям разбрелось тело. только ветер — его душа — о сердцах шуршит пожелтелых. 1977

53


ОТЦУ К тебе зеленым ухом подорожник прислушивается, в ограду тычась. А в метре от тебя — лежит картежник, зарезанный за проигрыш трех тысяч. Здесь метр — длиннее всех земных дистанций. У двух могил единым шагом можно переступить планетное пространство и встать на полюс противоположный. Кто покидает землю, как больницу, кто — как поляну, кто — как дом игорный, и лишь немногим суждено продлиться, раздвинуть глину и уйти, как корни.

54


РЕКВИЕМ Oсень — с водою разлитой, с дорогой разбитой. Медленный шаг по земле — беспощадной, открытой. Солнце и жижа. Ливень и тленье лиственной меди. Буря. Смешенье червонного с черным. Жизни и смерти. Солнце — пропало. Листья — сорвало. Ствол — надломило. Старшего в доме подняли мы над растерянным миром. В голое время, текущее черной землею, К пропасти черной он подплывает красной ладьею. Эта исчезнет ладья, будет нигде — и над нами, так же и предки, закончив труды, уходили ладьями. Где они нынче, в каких измереньях гуляет их сила? Черная пропасть следы растворила, нас не спросила. Черная пропасть и черная память, бредущая степью, Соединятся, станут густою черною нефтью. Черным терпением пласт под ногами нальется. Искры дождется — нефтью взорвется. Земля содрогнется.

55


***

56

Вновь о прахе, о звезде, о прочем, пусть сверчки растащат свист Улисса по укромным уголкам купальской ночи, видишь — кладбище фосфоресцирует у леса. Светляков зигзаги — некуда деваться им, все же время — сплошь из ярких точек, свет мощей — и сноп незримой радиации, и за хатой Стикс — но где источник первоцвета, сросшегося с паром, папоротник ворошу зачем я, увлекаем светородным даром в поле гибельного излученья? Надо мной кричит ночная птаха, что в болоте жаба тяжело долдонит? — продержись, и горстку собственного праха до рассвета взвесишь на ладони.


*** Я мог лететь на разудалой тройке по онемелым городам и весям — легко, как будто ничего не веся, я мог парить бумажным змеем в прессе или ходить в прорабах перестройки. Я мог проснуться где-то в новом Междуречье — между лесов, полей и рек — певцом громады, в цивилизации латунного наречья великой стройкой на погосты мог бы лечь я и вольным каменщикам отдавать команды. Я мог стеречь птенцов секретных гнезд, пометом страха, жижей клеток запятнаться, но в ночь купальскую, средь вытравленных звезд звездой последнею я был засвечен в ноль пятнадцать. Пятиконечная или шестиконечная — нет, та одна, которая над ними пронзает мрак и цедит бесконечное… Одной звезды я повторяю имя.

57


***

58

Дышать тревогою впередсмотрящих или хохмить, мол, врут наемные сивиллы, пока неистребим в домашних чащах почетный легион нечистой силы. Пока в отличной форме лидер клана, щелчком способный сплющить имярека — Кощей Бессмертный с сердцем из титана, чья смерть сокрыта в неприступных сейфах века. А в новомуромских лесах разборных уже не лозы гнет — стальные прутья, мутит глубинку соловей-разбойник и в мегафон свистит на перепутье. В повторах ночи, точно в кои веки, все так же грузен, грозен, одиозен, зовет подручных: «Поднимите веки!», подпольный Вий, чернильный мафиози. Трясины времени за хмурыми лесами клокочут духами встревоженного ила, и здесь возможна ссылка на Писанье, на бой архангелов, победу Михаила, но я с пророчеством спешить не стану — сильнее сильного бесовская элита — Кощей Бессмертный с сердцем из титана, и ох как глубоко яйцо зарыто.


*** Все, все что есть, — и даже большее — на стол, и вот поют из преисподней гусли, когда вразвалку на владимирский простор выходят интуристовские гуси. В пределах монастырской стороны их манит трапеза в маршрутных точках — густой коктейль из русской старины, традиция под соусом в горшочках. Храм Покрова на вкрадчивой Нерли стоит, не дрогнув, как во время оно. Гогочут гости, на глазах — нули сиреневых очков-хамелеонов. И перед ними открывается сезам, трава вытягивается, чтоб обнажить им корни, взирает матерь, и, как бритвы по зрачкам, гуляют фотовспышки по иконе. Прошли века защитных рвов и стен, никто на чужака не смотрит люто, Восток и Запад — не объятья, а обмен, и здесь у каждого — своя валюта.

59


*** Деревенька с дворами и курами отражается в речке в безветрие, и лежит меж двойными фигурами лента берега — осью симметрии. Здесь теченье в движении бережном опускает к ногам поднебесье. Ось симметрии ближнего берега не дает потерять равновесие. Но со щек моих речка не смоет симметричных разводов печали, неглубокой водою не сможет утолить мою жажду отчалить.

60


САМОЛЕТ После многих дневных вариаций всею массой шатнуться вот так и рывком от земли оторваться — изменить глазомера масштаб. Подвергая равнину суженью, ты ведешь с притяжением спор, чтобы новым расширенным зреньем охватить бесконечный простор. Уменьшаются пастбища, рощи, гнется скрепкой громада моста, пред тобою в проверке на прочность сжала их в кулаке высота. Вверх стремится давление крови, и сквозь воздух прозрачных минут освещенные солнцем коровы, точно божьи коровки, бредут.

61


***

62

Когда прозрачный Днепр течет из-под пера и огибает мои детские уроки, я вновь ищу себя на берегах Днепра, пока ревет и стонет джип чероки. Все то же русло, как накатанная колея, все так же лето цепенеет на изломе, все тот же памятник. И только я уже не я — я утонул и всплыл в чужом объеме. Джип гонится за стойкой плавных зебр — с какой из них, как кожу тонкую, сдерут колготы? Наверно, с панночки… Но при любой погоде чуден Днепр, распахнутый в летейские широты. На леску голоса, когда нельзя кричать, ловя мурену на песке родного края, я становлюсь рекой, текущей вспять, не в море, а в беспамятство впадая. Ревет и тонет — кто? Уже заря сквозит из вечности. Но лишь глаза закрою — цветет вода, как медный посох кобзаря и льется стершейся бегущей строкою.


*** Где та заводь тихого наследства, где вопрос — без ос, и гнев — без гнева, где вы, где вы, отзовитесь, други гдетства, девы, бело-розовый зефир, скажите, где вы? Я иду — несу в глазах протуберанцы, среди вывернутых, словно мех медвежий, пашен, только со спины похож на иностранца, восклицающего: отчего так страшен этот рашэн?

63


***

64

Не спится, не спится, не спится, мне двадцать, мне тридцать, мне сорок, мелькают слепящие спицы, бог хаос мчится, и тащит за волосы морок, когда я едва вспоминаю, глаза напрягая, что мой год рождения выбит на желтой монете, блестящей вон там, на полу, как лунный плевок, и нагая приходит свобода, касается бархата кресел, но времени нету. Монета. Спит решка в обнимку с орлом. Гадай не гадай — выпадение волоса, кто я? Ужели на хуторе сна, как Хома-малоросс, околею меж бесов под крик петушиный? Возня за окном, копошенье роящейся Трои, нет, это какие-то трое рывком открывают машину и мчатся к пылающей в небе размытой границе, мелькают багровые буквы неровного света, гостиницы, бары, вокзалы, не спится, не спится, часа может два или три, бьет полночь. Но времени — нету… 1999


*** В полях безвылазной стеклянной пустоты, где веет дымкою малороссийской притчи, на голос твой растут капустные листы — в их свежем хаосе хрустит — «кого вiн кличе». Листы, листы, шуршащее «лишь ты», на ты с землей в расщелине полночной пропасти, застыло все — и ты стоишь, застыв, фиксируя мельчайшие подробности того, как светит голубая кровь листа — античный холод мраморных прожилок, текущих к северу, где город-призрак распластал львов-перевертышей барочного режима. Ты повторяешь каждый стык и переход в узле времен, до слизи хрящеватом, одолеваешь коридор ночных длиннот и над росой дрожишь, как реставратор. Так что имперский лев твоим ночам, когда у ног, как голова Горгоны, капустный распрямляется кочан и лунный свет мутнеет самогоном, — то время самое опорожнить стакан и мысль о вечности цедить, забыв о прочем. Когда звезда стоит, как истукан — расти на теплом черноземе ночи.

65


*** Возьми весь синтаксис - оставь мне знак вопроса и точку почвы с жирной кляксой жабы в сыром саду, где трудно дышит роза, приоткрывая огненные жабры. Оставь незрелость слов, дразняще-кислых, дроздами склеванных до косточки фонемы, дай мне идти все дальше — немо, немо, вот хрустнула сухая ветка смысла, и на лицо упала тайна тени, и время, склеенное паутиною, распалось на земноводный ужас, дрожь растений и на беспамятство цветочных пауз.

66


СТЕКЛЯННОЕ СОЛНЦЕ


*** Серая Волга Коричневый Енисей Желтый Амур Несут по весне Трупы деревьев Пенопласт льдин Пену светлого и темного пива Прибиваемую к разомлевшему берегу. Они несут Ищущего поверхность Пьяного карпа Вровень с которым Плывет утопленник-окурок.

68

Раскрепощенные реки России Несут самое для нас дорогое — Ракетоносцы с мигалками, Пока под ликованье тотема Не появится богоданное судно тандема — Двое в лодке Не считая собак.


ГРАЖДАНИН Пожизненно исполняю свой долг: Добросовестно тружусь на благо Тщательно убираю рабочее место Аккуратно приношу домой зарплату Не хожу на митинги несогласных С бокалом в руках Слушаю новогоднее обращение президента Бережно несу свою вину от рожденья Меня ни в чем нельзя заподозрить В ночном троллейбусе Предъявляю проездной Пустоте. 1985–2009

69


*** Россия поляна со следами знатной попойки с презервативом меж битых стекол как мутным вытекшим глазом поэты где ваши березки на этой поляне растут одноногие женщины в белых чулках грубой штопки

70


ОСЕННЕЕ ВРЕМЯ I Так рушатся империи. Во всем великолепии Под собственной тяжестью С хрустом Надломленный падает август. Аллея гипсовых статуй Иерархия цветов и звуков Посмертная маска гармонии И — холодок предчувствия: Красный лист прикипает К влажному мрамору. II Осы, сентябрь, Осирис, Скрывшийся в рощице под Калугой, Блеск отчужденной воды — Ты в нее посмотрела И себя не узнала, Любимая, мы стали другими, Сквозь высокие сорняки Ты идешь ко мне по ничейному полю, Кукурузному полю детства, Мирному, минному этому полю, Любимая, на заре багровеет река, Стынет металл — Желтая тыква с лицом фараона, Императора или генсека — Там, в центре квадрата. III Октябрь. Окостеневший в пространстве звук Луч, застревающий в мертвой воде, Переводят часы

71


На зимнее время. Лишний час — Но разве мы — лишние люди, Мы — первооткрыватели, Вечером Безо всякого телескопа Открываю на небе Созвездье Скопца, Завтра пойду на рынок, Куплю тебе мандрагоровых яблок У какой-нибудь воолокой молодки, Завтра, до заморозков.

72

IV Шагать по тонкому льду Слюдяных луж, Захлебываться горьким пейзажем, Жить, нет, умереть, как Осирис, Когда поражением веет от знобкого поля И зима выбрасывает белый флаг.


КАТЕГОРИИ «Есть пять категорий», — сказал Платон. «Десять», — возразил Аристотель. Кант уточнил: «Двенадцать». «Сто шестнадцать», —- всех их опроверг Гегель. На Измайловском рынке знакомый мясник, Кроящий мир по схеме коровьей туши, Говорит о говядине трех категорий. Жую подкинутое мне мясо, Не открываю Падающие с полок книги.

73


*** Искусство Стыкует звук с цветом Разжимает гортань как руку И этим вечером И после смерти Плывет над тобой Малиновым светом Малиновым звоном

74


*** Каждое утро Меня окружают предметы Напоминание об утраченных мной государствах Индийский крем для бритья Турецкое мыло Бразильская зубная паста Бреюсь лезвием «Нева» Смотрю на себя в зеркало Сам я император какой державы С блестящей в уголке губ Капелькой крови Поданного к чаю Наполеон Крошащегося пирога

75


*** Вместе с богом Вытекло зренье — Слепо небо, Мир слеп, Где нам суждено Натыкаться на мраморных, бронзовых, Гипсовых идолов И падать.

76


*** Пора тополиного пуха От дерева к дереву Летит воздушный поцелуй Люблю

77


МАРКИ В юности я собрал множество разноцветных интрижек маечных блузочных юбочных колготных со следами штампов чернил слез жвачки и почтового клея бережно разложил их в большом альбоме коллекция гашеных марок 80-х годов прошлого века

78


*** Карликовая береза русского авангарда вырастает медленно в наших широтах больше века тянет к небу арматуру ветвей а ты все смотришь на нее сверху полярной ночью ей снится северное сияние манит Аляска ей мнится — Михаил Эпштейн — Витгенштейн Алексей Парщиков — Паунд слегка фосфоресцирует во мраке. 1994

79


*** Впереди Мимо кладбища Идет женщина Черный хвост платка — Ворона села на голову

80


*** Майский серебряный день мы бежим друг другу навстречу за нами гонится дождь и розы в букет намокли а я задыхаясь от бега никак не вымолвлю фразу ее завершит небо восклицательных знаков дождя

81


*** В восемь, как было условлено, Ты не пришла. Часы удивленно разводят руками — Начало десятого.

82


ДЫХАНИЕ В городе нечем дышать, И как трудно даются движенья, — Душа зашнурована в ребра, Которые можно раздвинуть Лишь вдохом глубоким.

83


НИЦШЕ I Альпинизм духа. Горы, кажется, Альпы. Внизу остаются стада, пастухи. Голубая кровь эдельвейса Сочится из камня.

84

II Суженье тропы молкнут птицы гаснут краски кожа в пятнах беспамятства начало кессонной болезни не смотри вниз — высота: шесть тысяч футов над уровнем человека.


ЮБИЛЕЙ

Лене

Клекот позднего мая И звон тарелок на кухне Мелькают ножи вилки На столе Сирень берется с жареной рыбой Вот оно: Обложенное петрушкой Десятилетие нашей свадьбы.

85


*** Потусторонний воздух Сухой камышиный стебель Стеклянное солнце: Мы собрали икебану эпитетов У изголовья лета Умиравшего в ясном рассудке.

86


ВЗГЛЯД Мое окно в мире — Одиночество, Двойная рама квадрата: На четыре сезона, На четыре стороны света. 1992

87


ВЕСЕННИЕ ЭТЮДЫ I Весна Дети бродят по небу Пускают кораблики в лужах Потом Мальчик приходит домой В забрызганных джинсах Но мать не ругает сына Весною птицами забрызгано небо.

88

II После богатой осенней палитры Художник Всю зиму живет впроголодь — На черном и белом цветах. Весной Голубой подснежник Спасает его от цинги.


НАБЛЮДЕНИЕ В весенней толпе Видней молодые женщины Погасшие старики Заметней в холодном бесснежье.

89


*** Преодоление марта Нежность мимозы И вдруг — пробужденье металла в природе Сквозь снег прорастает стаме��ка, А вон взошел первый напильник, Скоро мы упадем на травку. 1991

90


*** Пиршество ягод причудливой формы Сросшихся лежа полулежа сидя В легкой испарине рты Губы в клубничном экстазе У тебя и твоей длинноногой подруги Все это умрет Когда мы останемся здесь вдвоем И я найду остекленевшую ягоду Тебе на маску.

91


*** В спецхране витает дух смерти. Идешь осторожно, словно боишься наткнуться На чьи-то кости. Тишина пустыни. Могильники папок Стерегут грифы «СЕКРЕТНО» Кривоклювые хищные грифы. 1981

92


НЕНАВИСТЬ Рука, сжимающая штакетник, В твердых мозолях, В жирном мазуте, В татуировке: Ее не разжать — На указательном пальце Почернел вросший ноготь: Вражда.

93


БУКВА Мою жизнь пожирает буква Раздуваясь и хмелея от крови Страшно опять листать Роящийся муравейник.

94


*** Какого цвета работа, смерть и снова — работа, какого цвета кора — сосновая, земная, и та, которою обрастают руки? За окнами в поле полуголый человек сливается с почвой: Коричневый человек. Коричневая земля.

95


*** Вот уже сколько лет Дедушка живет в реке Как всегда при деле Точит лезвия рыбок О донные камни Когда же меня научит

96


*** Институт археологии Ископаемая старуха-вахтерша Губы: — Вы к кому, товарищ? — К Нему.

97


*** Бог приходит внезапно Нездешний луч Вспыхивает на экране дисплея Теплого, как очаг первопредка, Горловой спазм, выпадение гласных: Покой бесконечной материи Покрывает тень Матери.

98


*** Человек и светоносный Создатель Зеркальце и солнечный зайчик Прыгнет — Человек умирает: Бежит бессмертия корненожки.

99


*** Связь времен существует В непогоду Стучащую ставней В остывшем бревенчатом доме: Существует существует воет.

100


*** Сижу на берегу моря Трогаю крупную гальку Похожую на яйца Доисторических животных И силюсь что-то припомнить… 1983

101


*** От одиночества спасет ли искусство? Даже если силой воображения В пустой комнате ты создашь человека, Хватит ли его воображению силы Создать тебя?

102


*** Удаляют мертвый зуб, Вырезают гнойные гланды, Отнимают отказавшую почку. А, может, душе и не надо Этих подпорок?

103


ПУШКИН

104

Цветные лужи с видами Москвы Дождь впопыхах нащелкал И разбросал повсюду Сотни сырых фотоснимков Они еще полежат немного на тротуарах А затем исчезнут У памятника Пушкину Сохнет огромная фотография поэта Из нее закидывая голову в небо Сосредоточенно пьет голубь. Москва сотрясает воздух И у Пушкина на снимке Передергивается лицо Начинают дрожать губы А может быть Пушкин Не любит фотографий?


МОРЕ


ОТЛИВ Ты здесь когда-то уже промелькнула, корова. Степь остывает твоею забытою кожей, и комарами пищат капилляры — приди сюда снова, в хижину ливня, к кадильницам поздних прохожих. Вниз головою с утра прорастают тростины — в счастье — прозрачные, хищнозеленые в горе, время пришло — вот и фрукты в мгновенных корзинах, здесь отдохнешь ты, не будешь песчаным изгоем. Страх твой былой пусть замкнется в одном интервале и отползет, лапкам ртути разлитой сподобясь, те, кто их тронул, — себя же и обворовали, в нимбе рогов пустота тяжелее, чем глобус.

106

Азбукой Морзе потом застучат у них зубы, имя твое зашифруют, ты будешь им сниться. На телевышках, в конторах, уже обезумев, матовым зреньем в тебе распознали ослицу. То был сигнал — под диктовку неровного кода через чернильницы руки помчались по залам, пальцы, сжимаясь, ловили минуту прихода, что, как вода, шла в ладони и вдруг ускользала. Время отлива. Пройди же по рыбьим занозам, капелькой пота на шее растает звоночек. Из подземелья к тебе дотянулась береза — дикорастущий белеющий твой позвоночник.


*** Брожу по берегу моря Стихи рождаются на грани Воды и песка Остальное писано по воде Или уходит в песок Вечером густеют морские чернила Покидаю берег Испещренный следами птиц — Черновик упорхнувших стихов.

107


*** Остановилось море на заре, скрипели мачты сосен, норды дули… Как паруса, примерзшие к земле, волнистые снега покрыли дюны. Когда зимою море массой всей на камни падало и каменело, что, интересно, делал Одиссей? Об этом я не помню у Гомера. Я помню март и помню свой побег, шипенье льдин, их тающие лица, и снег сошел с земли, поднялся вверх, и в воздухе, как парус, растворился.

108


ИЗ «ГЕФСИМАНСКОГО ЦИКЛА» I Мне смутно казалось — в крови гефсиманских дерев течет искривленье пространства. Пустынею Негев я призван был прыгнуть в двоящийся огненный зев и небо просил об ожоге в медлительной неге. Но таяло солнце, которое я осознал, и медлила рана, лишь тень становилась короче, покуда три дерева - кедр, кипарис и сосна росли, как три времени. Крест еще не был сколочен. Еще не открыло себя измеренье Христа, и было таким отстраненным свеченье прямое. Всосавшая пустошь душа оставалась пуста. Был холм впереди. Позади было Мертвое море. Зачем же я крал серебро почерневших олив? Я пробыл здесь, может быть, час, не прозрел и не спасся, лишь выменял твердь на червивое яблоко белый налив и тихо проснулся, укушенный мухою Спаса. В саду, но в другом — приговор ли, благая ли весть, уже не имело значенья. Кроссовками «рибок» гербарий был смят. И осталась лишь легкая взвесь от всей Гефсимании в медленном лете улиток. Густая трава, обнимая незримый уступ, к горячим ногам припадала в немом почитанье. Обломки стрекоз уподобили время кресту, и я, встав с колен, отодвинул его очертанья. II Плоть завещав не погребальному костру, а саванам грядущих босхов-брейгелей, приговоренный к сувенирному кресту, я выторговал крест за тридцать шекелей.

109


И на себя обрушил монумент, не веря в то, что мир за ним перевернется. Боль оттого, что возносящей боли нет была сильней, чем страх бездонного колодца. Когда хребет ломающую пустоту я нес по Виа Долороза, это было страшней, чем приращение к кресту, — мне душу, словно пыль дождем, прибило. И черт меня, конечно, подери, но я хоть раз, превозмогая жженье, у этой пыли попрошу — о, подари, мне запоздалое преображенье!

110


РОК-ОПЕРА «ИИСУС — СУПЕРЗВЕЗДА» Играет небо музыкального фарфора, стрекочет время, и все так же твердь палима, а он плывет, не замечая светофоров, по стершейся земле Иерусалима. Нет, он не думает сей град переупрямить, скользит меж гоночных машин и дышит смогом… Куда везет его ослица-память? — Вперед-назад, чтоб, наконец, увидеть смог он то, что предрек — могло ли, впрочем, быть иначе — на месте Храма Божьего — руины, где вектор времени жестоко обозначен коронной трещиной, дорожкой муравьиной. Да, здесь живут антенной связью с небом, калякая лениво с небесами, возводят храм — и тут же лавки с ширпотребом, распятьями, поддельными часами. На званом ужине совсем не старый босс идет к нему с улыбкою елейной и смачно шутит: «Позабавь гостей, Христос. пройдись по водам моего бассейна». Он ищет нищего, которому он нужен, но чудеса его, представьте, устарели, проценты банковские чудеса творят не хуже — хлеба из воздуха, а из воды — разлив мартеля. И он речет: «Ты сгинешь, град, твой вышел срок, в тяжелой музыке ты — как живой некрополь, в твои окраины уже вступает рок, и окна бьет ударами рок-опер…» И стройка века отражается в слезе, где асфальтируют тоску, давя катками. Он удаляется по взлетной полосе, чернеет надпись: Are you ready? Christ is coming.

111


ЭПИТАФИЯ I Оплакивание сродни перетеканью, его не удержать в бесплотной колбе: вода — вдова коричневого камня, она всегда отыщет щелочку для скорби. Боль первобытная перерастет рамки (в ней горы замерли, готовые к полету), меж тем, страдалица упрямо тянет лямку, и раздвоенье треснувшей породы

112

на влажном склоне лет с утратой друга вдруг ей откроет линию другой планиды, где воспарение есть жилистая мука не ставшего надгробием гранита. II Не избежишь греха прозрачных аллегорий, едва захочешь меж прибрежных гор лечь — не устоявшееся море — это горе, и синева — доисторическая горечь. Глухонема вода в своей берлоге, ты мог сорваться вслед за нею и разбиться и то, что прелесть есть в страдательном залоге не осознать, когда б не солнце-кровопийца. Раздвинув скалы, напряженье флоры засасывает в пропасть луч ничейный — опровергать, что горы — это шторы, не пропускающие горнего свеченья. Так растворяется твоей тоски злой гений, и рушат волны остановленную лаву. Ты победил — прошел сквозь цепь перерождений. И свет принадлежит тебе по праву.


ЭФЕС

Оле

Нежнокожее детское личико среди треснувших ликов звериных, где меж двух барельефов табличка запрещает пикник на руинах. Дщерь, входящая в храм Артемиды, обогнув раскаленную гору, на камнях, где пируют термиты, чистить яйца и пить кока-колу будем явно не мы в этот раз — мы прильнем к обезглавленной славе, а кормленье слетевшихся глаз здесь никто запретить нам не вправе. Нам крошить лишь свою немоту, начиненную динамитом, и российскую горечь во рту заедать черепковым бисквитом. Не беда, что в эфесской дали должен быть кипарис, а не тополь, здесь не Суриков — а Дали, и не кладбище — а некрополь.

113


***

114

Море где-то внизу, здесь же — тени и холод, низкорослый закат, неуклюж и бескрыл, зацепился за горы и, камнем пропорот, рухнул в травы и плоские губы разбил. В красных травах, в цветах, на уступах увечных, обозначив собой перепады высот, белогривые глыбы — как тени овечьи, разрушение здесь их, как старец, пасет. В Гималаях и в Риме, в судьбе или в карме кости цивилизаций, поверженных в прах, как себя ни терзай — одинаковы камни, смысл сосуда потерян в его черепках. В стане глыб не единство живого портрета на закате в горах нас приводит в восторг, а деталь — например, как из глаза скелета поднимается острый бордовый цветок. А над всей красотою деталей таится красота панорамы, светящейся нам... Что ж, поднимемся вверх — по цветам остролицым, по скелетам камней, по разбитым губам.


КРАБЫ Город рвется на берег и пляж занимает нахрапом, ищет место под солнцем в путевочный тающий срок… Что здесь делать поэтам? Как цепким стремительным крабам, лучше скрыться из виду, до ночи зарыться в песок. Город так отдыхает — гоняет шары под навесом, любит ужин с шампанским, престижем своим дорожит, здесь салаты из крабов считаются деликатесом и консервных жестянок растут и растут тиражи. Золотые пески! В год туристских сплошных оккупаций крабам лучше исчезнуть до первого крика: Лови! Для тотальной защиты негоден их дымчатый панцирь, все что могут они — на бегу укусить до крови.

115


ИЗ ПОЭМЫ «ОСТРОВ»

116

I О, мой остров, остров изгнания, едва различимый на карте всемирных страданий, зеленый листок — как хотите — березы или баньяна, влекомый, не знаю куда, синегорлым, проглотившим язык океаном. Мой ковчег, в котором плыву, взяв с собой прапамять шумящих раковин, собаку, этих птиц с клювами острыми, как пинцеты, статуэтку слоноликого бога, дарящего удачу мореплавателям и поэтам. Проходит день, выложенный мозаикой желтых магнолий и розового жасмина, к их благовониям примешан первобытный запах тоски, горького крючковатого перца и кориандра. Начиная вечернюю пытку слуха, в соседнем храме блеет монах — бритоголовый, в оранжевой тоге, ток горячего воздуха отталкивает от каменной статуи Будды. Чернеет горло шаркающего океана ночи, наступает душная ночь чужбины. Смотрю на небо — до любимой звезды — четыре световых года, до курильни опиума — пять минут ходу, сколько лет до России — не знаю. Как рыба, выброшенная на берег, ползу по песку, ворочая плавниками света, с ручным фонариком вхожу в дрожащий сад символов, где среди вееров пальм


мерещится белый призрак березы. Нет… Это всего лишь Луна пролила на землю молоко круторогих священных коров. Рука напрасно хватается за темноту, я один, один на острове среди этих усталых растений, да им тоже не на кого опереться. Теряя равновесие, проваливаюсь куда-то. II О, остров сердца в груди, живущий потрясениями и толчками, остров глубоких кратеров, красной напирающей лавы... Разрывая привычные складки рельефа, железную хватку коры, летаргию суставов, какой труд вершишь ты в мертвых долинах страха? Или ты — путник, идущий безлюдной долиной, где в звенящей траве испуганно скачут кузнечики мыслей? В провалах времени, туманном ущелье сна не даешь зачерстветь губам, бормочущим полузадушенное нездешнее имя: О… И… Я… Однажды, когда отползет океан, превратится лава в базальт, а пауки сплетут в трещинах кожи легкие коконы воспоминаний, сейсмограф твоих ударов возвестит о рождении новой породы — твердыни, свидетельствующей, как скажут, о безостановочном процессе волеобразования. А пока ты — птица, держащая высь на весу, метеорит, осколком застрявший в груди, им из космоса запустил в нее

117


118

светловолосый пращур: вот тебе боль, вот тебе сердце, вот тебе — остров. Сердце времени, в ночи звучащее на всю округу в краю, где времени нет… Заставишь ли шелохнуться лист, летучую собаку — вздрогнуть, кого разбудишь своим ударом? Встрепенется ли тело в саркофаге покоя, пожирателе молодого мяса? На этот раз — да. лежу на мокрых простынках, и, склоняясь над грудной клеткой, как в операционной, рассвет начинает свою хирургию. Дом, уткнувшись в медный песок, лежит кораблем, отдыхающим от морской болезни.


МОСКВА


КУЗАНСКИЙ Наступают минуты, когда начинает казаться, что реальность иллюзией стала и наоборот. Мой сосед по квартире, сантехник Никола Кузанский, что угодно починит и с вас трех рублей не возьмет. Сколько разных предметов рука его тихо лечила! Он с собою берет, отправляясь в дырявый квартал, треугольник напильника, круг неразрывный точила и прямую пилы, что прокусит любой материал. Он восходит с утра, желтый хлеб во дворах добывая, и его инструментов достаточно в деле любом, ибо всякая жизнь — это, в сущности, или прямая, или круг, или вновь — треугольник с извечным ребром.

120

Вечерами в квартире, приняв деревянную позу стула или кушетки, я ждать его долго привык, от батона его я себе отрезаю без спросу, желтым хлебом давлюсь, и у неба буксует язык. Срез окна на закате горит, словно свежая рана, и взывая к соседу, я произношу впопыхах: «О, Кузанский, приди, помоги длинноклювому крану, он, ржавея в стене, над тобой не взлетит, точно птах. О, Никола, покуда из крана не вытекла вера, остальное потом, ты прочисти мне горло сперва, рыжей слизью покрытая, глотка моя проржавела, в ней всю жизнь пролежали и ржавыми стали слова». На восьмом этаже я застыл над проемом оконным, свет горчит из него, и смотрю я туда неспроста, но при свете, Никола, является мне не икона — это в крашеной раме стоит под стеклом пустота. И хотя ты увидел меня средь квартального гула, вышел из-под земли сквозь ремонтный решетчатый люк, бесконечность в окне, разрывая, сливает фигуры, в ней меня не спасут треугольник, прямая и круг.


*** Словно свет, обращенный вовнутрь, или что-то еще, поле с болью в паху или речь, где стирается образ-картинка, или криком павлина в безгласье московских трущоб у тебя прорезается тайное зренье затылка. И сквозь газовый шлейф в измеренье иное войдя, во внезапной свободе, у неба отторгнутом праве, ты идешь — молчаливей раба, вероломней вождя, наступая на комья ничком перепаханной яви... Как обрывки тумана, дрожат оболочки людей, выпадая росой на холодных витринах эрзаца, созревает в сознанье кристалл, ограняя предел растворения в снах. Ты пришел сюда быть — не казаться, и готов продолжать этот психоделичный сеанс, в электрическом свете невидимое озаренье обретая как данность. И вот уже город погас, уносимый последней волною парящего зренья.

121


ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ I Шел дождь. И гул передавался мышцам, тянуло птиц забиться под карниз, мой зонт внезапно стал летучей мышью — над головой взметнулся и повис. Удары капель зелень распрямили, и мне передавалась листьев дрожь, я обладал единственною в мире летучей мышью, вылетавшей в дождь.

122

II Пусть будет так. И пусть она летает и ощущает воздуха рывки. Я управляю этой малой тайной на расстоянье поднятой руки. Я так в руке сжимаю прут из стали, как будто рвусь вдогонку полететь за чуткой мглой. Она собралась в стаю и небосвод над ней заносит плеть. 1979–1982


*** Нас не заметит близорукий город, мы не принадлежим к его любимцам — в дворах под цвет асфальта каждый голубь, но не под цвет асфальта наши лица. В воде привычного, с одним желаньем тайным молчим по-рыбьи, ищем, где поглубже. Как голуби, мы крошек не хватаем, не пьем из мутной тепловатой лужи.

123


***

124

Как цепок, однако, сей град пустомель, сумасбродов, сутяг, сей град властолюбцев, громадой своей не похожий совсем на хрустальную Ниццу. Застрянешь в его почерневших от крови когтях — как мелкий грызун, остановленный хищною птицей. Могучие крылья раскрыл кривоклювый гранит, тяжелою тенью расплющив легко полуночные строфы, о, как я ошибся, поверив, что он никогда не взлетит — он взмыл над землей, и зияющий страх катастрофы нутро обрывает – вот так скорлупу покидает сырое яйцо, ломается мертвая кость или бьется стеклянная тара – земля, разрастаясь в подробностях страшных, несется в лицо, я падаю, но никогда не услышу удара о крышу котла, где вскипает людская уха из холоднокровных, чешуйчатых и рыбьеглазых. Сойдя с эскалатора, только и выдоху – ВЭ-ДЭ-ЭН-ХА, готовый к последнему дню И к последнему часу.


*** Когда о дерзком Матиасе Русте Москва, наговорившись всласть, давно забыла, сквозь дымчатые стекла легкой грусти я посмотрел на жизнь – уже без пыла недавней юности. И понял с чистым сердцем на Красной площади не совершу самосожженья, ведь мне страшнее Бонапарта или немца – тот запредельный холодок вторженья…

125


***

126

Спасибо сатане, что отнял крест, и мы послушно повернули шеи к экранам комнатным, где МММ-инцест — как знак великого кровосмешенья с березовою мамкой пацанов, кутящих на банановые тыщи, малиновопиджачных казанов, что протекли на майские Мытищи. Я знаю — сладкая убийственная связь продлится до тех пор, покуда Клио сгорает в телевизоре, кружась, как бабочка веселенького клипа. Опять вакансия опасна и пуста, и словно два сведенных судорогой пальца, давно остывшая конструкция креста, врастая в твердь, ждет нового страдальца.


*** Не уравнение, гнетущее умы — история, пожалуй, теорема — от пирамид египетских до тьмы Египетской над звездами Кремля — история от Ромула до Рэма, который вас оденет и обует, тирана заслонившая тирада, там — молоко волчицы, здесь волчцы. Нас осеняет тихий взмах Крыла. И доказательство полета — точка.

127


ЧУДАК

128

Забыв о днях сплошного офигенья, когда, как денди, он шатался по премьерам, совсем обрюзгший к старости Евгений и не заметил, как однажды стал премьером. Он поселился в зеркале без амальгамы, хоть сам не знал, зачем пошел на это, не уместившись в школьную программу, он перетек в программу кабинета. Зато теперь Москва судачила о нем, так, что аукалось в Калуге и Коломне о том, что он глубокий эконом, и экономика должна быть экономной. А наш ученый малый, между тем, уже побед не отличал от поражений, демисезонную в шкафу повесив тень, он жил без тени. И без отраженья. Теперь Евгений редко отдыхал, он, точно ватою, обкладывал налогом все, что китаец на ВДНХ в тюках к нам свозит и сбывает лохам. Сменив фамилию, он вспоминал едва ли о прошлой жизни, смотанной в клубок. Потолковать о Ювенале иль, на худой конец, о Вайле он не хотел. Да, впрочем, и не мог.


*** Древоточцы, чья жизнь зажглась под созвездием Девы, мы играли и в поисках Грааля брели сквозь хаос, где скульптура Мухиной, как перевертыш Адама и Евы, накренялась железом, ловила мокрые хлопья. Быстро смеркалось. А ведь прав был Гомер — это небо действительно из железа, и ему нас накрыть как дождю со снегом, трамвай еле едет и останавливается. Догадка, что круг замкнулся и жизнь бесполезна, — заливает нас черной водою античной трагедии.

129


***

130

Вокзал, точно карточный домик, вот-вот улетит, ну так что ж, латунная лужа, как люк в зазеркалье, мочою прогоркла, исход обожженных теней, и о, боже мой, бомж, в тряпье скомороха. Невнятная скороговорка кровей разномастных, восставших из хроник казацких степей и, словно проткнутых булавкой, кавказских предгорий. Осклизлая муть, заливая глаза, постепенно застыла коростой на ликах скамеечных идолов горя. Ахейские мужи во тьме снаряжают коня, абхазские стражи — и снова вагоны, вагоны, вагоны, как дедка за репку, коричневой чачей во рту разливается слово «чечня», и нет для тебя ни названья, ни звука, ни слепка. Когда на перрон выползает безногий упырь, синюшный утопленник в тягостной тине вокзала, на розы прощаний ложится лиловая пыль, она здесь не семьдесят лет — семь веков пролежала. И ты перекошен причастностью к этим летам, желая в посадочном гвалте остаться без места, но этою осенью ветер, наевшись листвою, срывает металл, и сколько тебе еще здесь простоять — неизвестно.


*** Дети подземелья смотрят в книжки с ужасами Роджера Желязны. Вон рублишко упорхнул, как воробьишко, — серый, легкокрылый, грязный-грязный. Мчащий по проспекту «шевроле» притормаживает возле «Праги», и медлительно, как будто сотню лет, скрипка в мраморном играет саркофаге. Льдом, как долларом, хрустящая рука… Зиму русскую с американскою вдовою впору сравнивать. Стоит Москва-река, поперхнувшись собственной водою. Расклевав небесное зерно, жизнь жар-птица вырвалась из клетки и влетела в сумрак казино, где уже запущена рулетка. Головокружение, мигрень, и от снега — легкая оскома. Скоро, очень скоро будет день… Но когда, когда же? — Скоро, скоро… Размагниченному слову все трудней прежнее удерживать значенье, глубоко, почти на самом дне, бьется незамерзшее теченье.

131


***

132

Все слабее высокого дня напряженье, иссякают лучи, и небесная мощь нам на плечи ложится и гасит движения, мы, как в угольный пласт, замурованы в ночь. Ночь. Последний трамвай звякнул древнею медью, стихло все, и опять, в монолит упершись, мы лежим здесь потухшие тысячелетья, а над нами летит параллельная жизнь. О побеге задумавшись из-под ареста герметически плотной, спрессованной тьмы, мы не знаем другого такого же места, где бы тяжесть звезды ощутить мы смогли. Ночь. Твердыня. Нам предки ее завещали, перед первым лучом, открывающим нас… Мы выходим, и смехом звеним, как ключами. А иссякнут лучи — возвращаемся в пласт.


МИКРОРАЙОНЫ В слезе округляется город, но кто виноват в неверных и нервных минутах разорванных ритмов? Проси объясненье у этих пружинных громад — массивов ловушек, расставленных стен лабиринтов. Над нами на башенных кранах — высоких крестах — тащили задетое небо, сдвигали все сроки и рушили прошлое, и на древесных костях, лишенные профиля, блоки садились на блоки. Меж нами кустарником прутьев тревога росла, и нас размешала в растворе грядущей твердыни. Стеклянный простор мы кроили на метры стекла и блоками мыслили, с формами века едины… Мы зорко смотрели, но, кажется, были слепы, зачем суетились на месте поспешных порубок, явившись на свет из бетонной глухой скорлупы, не верили небу — тянулись под крышу скорлупок.

133


***

134

Незаметно распустились листики, почерневшие кусты-великомученики шли с прародины к тебе — и добрались-таки — расцвела черемуха у мусорника. Расцвела — глядишь, полжизни миновало, встань лицом в бело-зеленый холод, выйди к Стиксу, что берет начало у печей завода Серп и Молот. Есть в подкорке темная химера — сталевар, пылающий в геенне, и подспудный цвет, белее мела, заглушивший тварный дух гниенья. Жизнь проходит стороной советской, огнедышит небо Первомая, смерть стоит в руках с цветущей веткой или медленно схожу с ума я.


МЕТРЫ МЕТРО I В метро постигаешь значение каждого метра — Сизиф-эскалатор ступенями мерит пространство и снова от самой вершины спускается в недра — навстречу бежит холодок из подземного царства. Мигает табло — электронное эхо курантов, фигурки секунд на лету исчезают из виду, во мраке хрипят поезда, унося экскурсантов по темным путям, по холодным пустотам Аида. Захлопнется дверь — и огромная сила разгона заставит шатнуться, но руки быстры и проворны, вцепившись в соседа, вы смотрите в стекла вагона, но там — только капельки света до новой платформы. II А я ждал тебя под часами снаружи, накрапывал дождик, полет тяжелел голубиный, и люди прыжками бежали к метро через лужи, скорее под землю — в глубины, в глубины, в глубины. Еще один город — в себя погруженный и гулкий, навстречу им рос и свою открывал панораму, и ты предпочла прерываемой ливнем прогулке и слякоти горькой — его незапятнанный мрамор. Мы двигались вниз, немигающим светом облиты, под своды, где ветер флажки переправы полощет, под памятник Пушкину, под Новодевичьи плиты, все дальше и дальше — под Кремль и Красную площадь. Мы знали, какие над нами вздымаются глыбы, но что происходит на дне той подземной долины представить еще не могли и молчали, как рыбы, как рыб, нас манили глубины, глубины, глубины.

135


III

136

Вагоны, вагоны, вагоны и слева и справа, летят содрогающим своды и нас ураганом, из бронзовой эры, из прочного красного сплава за дальней колонной матрос притаился с наганом. Он слух напрягает — свое озирает наследье, всегда в стороне от толпы — и всего с нею рядом, летят поезда сквозь поспешные десятилетья, и он провожает их всепроникающим взглядом. Яви же лицо, за чужою спиной не скрывайся, под этим могильным, из мрака несущимся ветром, держись на ногах и не падай в туннель, дядя Вася, с тобою твой предок с наганом, заряженным светом. Он с улиц октябрьских спустился к тебе в подземелье и нас провести сквозь Аид этой площадью призван. Он с нами — и нас царство мертвых в себе не удержит. Он целится в смерть, и она отступает, как призрак.


ЗИМНЕЕ ВРЕМЯ Погружая в сомнамбулическое оцепенение умы ныряльщиков из вселенской стужи в продмаги, разматывается серое время зимы — как рулон дешевой туалетной бумаги. И, конечно же, не в гостинице «Националь», а где-нибудь на Калужском автовокзале, при посещении сортира, ты читаешь моностихи и двустишья про Вер и Валь, которые оставили пробегавшие здесь сатиры. Слипаются веки. И хлопья. Ветер сдувает частицы «не». Петербург вмерзает в Москву, на Калининский накладывается Невский. Засасывают подъезды. И вновь эти надписи на стене. Запах «картье» и ссак. Коллективный Вишневский. На улицу вылетает ротвейлер, а ты — за ним, мороз вонзает ударения в твой нетрезвый дактиль… Из детских зим выползает кремовый “зим”, режет протектором снег и упархивает птеродактилем. В это время умы обратно текут из продмага, но даже магия холода бессильна их обратить в кристалл. Отстраненно светится среди заупокойного мрака уже История. Банк «Империал». Ты видишь, как заповеди проходят по циферблату льдинок, стынет река, как от поцелуя Иуды, у кровати остановившийся пузатый будильник в сумерках обретает черты сидящего Будды. Самое удивительное, что вдохновение все-таки брезжит над мостовыми, покрытыми серым лишаем. Время писать! Но иссякает твой синий стержень… Век на углу свою историю завершает.

137


РЕЦЕНЗИЯ

Кириллу Ковальджи

Все ядовитее пыль, все эфемернее мост, все изощренней искусство словесной фальши. В слове «продемонстрировать» различая лишь «демон» и «монстр», стихи от себя уходят в никуда и дальше.

138


НЕФОРМАТ

Юриям Ряшенцеву и Кублановскому

Журналы толстые, где стены толстые не греют, и слово предано холодному покою… Здесь чай заваривают, и редактора болеют знакомой профессиональной глухотою. Как в очередь, где нужно отмечаться, я приходил сюда, когда еще не начал бриться, и год за годом своего ждал часа. Пятнадцать было мне. Но вот мне — тридцать. Вокруг росли поэты, как грибы, а я — ни под сосною, ни под кленом ходил, чураясь групповой борьбы, всегда один был, со своим броском коронным. И здесь не раз мне рассекали бровь, но вот глаза не превратили в студень, и вспоминаю я, как первую любовь, на Маяковской студию ��з студий. Январский космос строился в окне, электрик Резник находил здесь отдых, и Парщиков ступал, как по Луне, в покрытых пылью серебристых «луноходах». Здесь я удвоил жизненный багаж, потом хожденья эти опостыли. Я букву вывернул — тираж — мираж, хоть стольких он ведет через пустыни! И, право, нет, не стоит отвлекаться на мысли грустные, что ты не в чьем-то лобби, и снимки над столбцами публикаций глядят, как фотографии с надгробий.

139


***

140

Я не люблю поэзии центоны, ее избыточного поголовья, в его крови есть примесь ацетона, что выдает неважное здоровье. Я не люблю поэзии концепта — профессорши, не понятой телятами, в ней что-то от кошачьего концерта с милиционером в Доме литераторов. Когда в лицо ударит кровь минут среди обломков рухнувшей громады, какое дело мне, куда идут, трубя в свой горн, Тимур с его командой. Я ставлю в вазу кровоизлиянную сирень и эпитафию слагаю целой школе тех, кто уже давно всего лишь тень. Тень серомраморной эпохи. И не боле.


АРИАДНА Вас растлевали — и вы ненароком кого-то растлили, и в лабиринтах идете кругами — как коридорами ада. Голые пленники строя — и пленники стиля, нету вам истины — есть лишь одна Ариадна! Это другие с навозом возились — разумное доброе вечное сея, вы же свое размололи зерно, выкликая из плевел другую эпоху, и проходили сквозь ушко иголки походкой Тесея, легкой, лишенною вывиха, но не подвоха. Толку с того, что вас не пожрал Минотавр, вас Ариадна в себе схоронила, а это покруче, почище, и развязал языки всепозволяющий Павл, он же на пытку обрек, лишив вас растительной пищи. С вами культура себя пожирает без трепета, каннибалической вилкой вонзается в клумбу столицы, давится жирным куском царскосельского лебедя, кости заглатывает — хрящики сросшихся криво традиций… Заговор, заговор, я заговариваю лабиринт, звонкий, стеклянный, где бьется зеленая жирная муха. Ноги болят у Тесея и горло болит. Напряжена нить абсолютного слуха.

141


БРЕМЯ ГОДА

Дмитрию Косыреву

Зима подбирается тихо к леску оробелому, и к водам немым, и к посланию, в них заключенному, и все, что до этого было написано черным по белому, вот-вот декабрем будет здесь переписано белым по черному. Бессмысленный лист зацепился за ветку подобьем брелока, но ключ от небесной калитки — в крапиве у церкви, и сникший простор, что лежит в неудобной берлоге, пред новой реальностью ждет неизбежной уценки.

142

Ворону спугнешь — и вся стая уносится в пропасть, как черные хлопья распавшегося мироздания под сонным Ногинском, но это уже не Московская область — височная область, твоя пограничная область сознанья. Есть выбор такой — подчиниться, как зомби, дорожному знаку и двигаться к лету, когда выгорает глазная сетчатка, но только пока снег не тронул земную изнанку, — ступай — не ступай — не оставишь на ней отпечатка. Поэтому лучше ковать себе имя в ледовой стране, и вымарать осень, что в сгнивших растениях скисла, где холод предзимья твердеет внутри и вовне и не оставляет пространства для прежнего смысла.


ОКРАИНА

Юрию Годованцу

Горчит рафинад, и горит алкоголь и долю твою превращает в юдоль, в пары эфемерного спирта. Ты в нищенском свете сидишь на бобах, и денная жвачка навязла в зубах, и нощная муть не испита. А сладкая жизнь — не про эти дворы, где ступор и горы хрустящей муры, и кошка такая-сякая. Затерта молитва, и все, бля, не то, и звездное в небе сквозит решето, и речь сквозь него утекает. А что остается? Конструктор-словарь, где свалены в кучу форель и февраль, но лень растащить их по строкам. И таинства ждешь, как последний идиот, и веришь зачем-то, что горечь пройдет, и сердце исполнится соком.

143


СМЫСЛ

Александру Самарцеву

Поверх истаявших на полках футуристов, в безумной пластике, рифмованном канкане, летишь, кружась, фантомным фигуристом лед вечности расчерчивать коньками. То сальто делаешь, то преклонишь колено, то изгибаешься, как хилый воздух косишь, но зараженная беспамятством арена не углядит, как ты коньки отбросишь.   Есть шанс побега — растворить оковы и унестись на запредельные частоты, пока под нами кратер дна людского распространяет илистые нечистоты.

144

Где руки власти расползаются, как раки, и рвут клешнями каждого повстанца, мы поднимаемся, как водяные знаки, просвечивая сквозь угар пространства. Разбрызгивая пот умалишенья на срез катка, скользящего, как мыло, мы подчиняемся инстинкту отторженья, и остаемся мерой подлинности мира. Где смысл осколочен, но неразменна тайна, как та поверхность, что несет, казнит и лечит, чтоб длить и длить бессрочное катанье, когда без стука входят к нам фигуры речи.


ОНА


***

146

Июль. Каштанов свечи зажжены над серебристою испариною кровель. Вдали, за легкою фигурою жены, я различил еще один скользящий профиль. И незаметно для себя прибавил шаг —не то чтоб прямо бросился вдогонку, но за сиренью, что росла, как на дрожжах, не упускал из виду незнакомку. Так по-кошачьи сзади подошел. Теперь ее не разглядел бы лишь незрячий: Струясь под солнцем, платья белый шелк горел, как порцеллан, почти прозрачный. Я видел — жук огромный межу ног, чернея, шевелился, не жена мне, она слепила так, что я не мог сдержать горячее, как яркий свет, желанье. Воображенье рисовало, как рука берет в сачке французских нервных кружев дрожащего, во всю ладонь жука, и жидкость клейкая из-под брюшка течет, все уже становится просвет листвы, щекочет тень, и цель близка — ведь я не оглянулся, а это главное, и счастлив буду тем, что до нее хотя бы тенью дотянулся.


ОТРАЖЕНИЯ И я настропалил язык — сок темной страсти выжми, и ягодой играл во рту, и ждал цунами, когда две женщины — две молодые вишни, росли бок о бок, под землей борясь корнями. Я то к одной бросался, то к другой и на себе замкнул их поединок, от тихой заповеди, как от заводи глухой, отчалив среди девственниц-кувшинок. Я сталкивал два белых отражения в нагой воде — и лодка колыхалась, и на стремнине сильного течения упругой рыбой, замерев, играл мой фаллос. Страсть закипала в кратере соска меж двух огней, двух женщин, двух из многих я трогал шелк — и он соскальзывал, соска… И осторожно раздвигал им ноги. Но путь раздвоенности той, греховным прозванный, что мучил нас, а не бесполых ангелов, не устлан розами, и, видно, прав был Розанов, когда в смятенье уронил с моста Евангелие. Он пережил души великий пост, и там, за вишнями, где ягода зарделась, узрел еще один миражный мост — столб свет к небу от земли. И это — Эрос!

147


*** Прямо мне в лицо несется лето, Тополь клейким шелестит плащом, На дорогах красный свет запрета Лиственным сияньем поглощен. Мятный ветер лоб и щеки холит, Нет преград — лети во весь опор, На твоем пути открытый город Вспыхнул, как зеленый светофор. В час такой спешат встречать любимых, Правилам движенья вопреки, И над миром соловьиный выдох Глушит милицейские свистки.

148


БРАСЛЕТЫ В этом августе трудном, любимая, ты разглядела промельк нашего счастья в барашках морской суеты. Ловишь мимику моря — и дрожь пробегает по телу, словно легкая рябь по натянутой коже воды. Дни распались на тени, и, слушая море украдкой, мы вдвойне задыхаемся в пляжных песчаных печах: Солнце встало на якорь и держит нас мертвою хваткой, ноша наших ошибок все лето горит на плечах. Хорошо, что есть море — в затылке иголка тупая, с каждым шагом к воде ощутима слабей и слабей, ведь песок — это прошлое, мы его переступаем, настоящее время, как море, лежит у ступней. Добежим до волны — новым чувством нас море окатит, я возьму на язык эти вечнозеленые брызги, за спиною лежит берег плача и детского визга, заплывем за буйки, не заметим спасательный катер. Подыми нас над миром, волна настоящего лета, мы срываем одежду и в море вбегаем со смехом. Как наручники времени, снимем с часами браслеты, время — наша стихия, оно нам не будет помехой.

149


*** И все, что справа рвется вверх, и все, что слева, не находящие в небесной книге ясных версий, и женщина, что мне упала с неба, не выведут миры из равновесья. В ее присутствии я говорю себе — memento mori, и вижу — плоть моя уже не так упруга, у ног ее играет мускулами море, секунда — и они войдут друг в друга, и станут мной, но без меня меж синих пашен, а это значит — голове лежать на блюде, и женщиною, с неба мне упавшей, владеть не мне — пускай на небе будет!

150


ТЕНИ Под крымским солнцем наши две дороги лежали врозь — вокруг июль пылал, и так мы оба были одиноки — нам тень единым спутником была. Мы двигались — и тень на почве черствой металась между морем и горой, и каждый ждал, когда пересечется его тропа фигурою второй. А тень, к тропе горячей прижимаясь, ползла за каждым, чувственно дрожа… Мы шли, к желаемому приближаясь, и придорожной тенью дорожа. Зря быстрый свет предупредить нас мчался — пути пересеклись в один из дней, и на излете солнечного часа нас разделили ножницы теней.

151


***

152

Погасает зеленою лампою лист, и, шатаемы ветром, как бредом, гулко падают яблоки — лицами вниз, это топот бегущего лета. Лето, лето бродячее, в бубны вокзалов ты стучало о высохшем цвете вербены, и сверкавшие дни, будто ногти, вонзало в наши лица. Но были те дни незабвенны. Как созревшие вишни в мерцанье агатовом породнились кровями в тяжелом кульке, нас вдавило друг в друга нежданно-негаданно, когда пальцы июня сошлись в кулаке. Он, как фокусник ловкий, жонглировал нами, на воздушной струе над землею держал, и, когда от полета шаталось сознанье, мы сезонный с иным перепутали жар. Я хотел бы тебе улыбаться, как раньше, той же свежей улыбкой сиять — но, увы, прочь уносится лето, сгоревшее в раже, в травах треснули яблоки, губы в крови…


*** Рухнул мир только светом державшейся лиственной арки, мир осенних сокровищ уложен в гробницу усопшей трухи. Все. В любовном флаконе — моем ритуальном подарке, золотые однажды, уже помутились духи. Как стареют кристаллы, стираются стройные чувства, ограненные карликовым твердолобым стеклом, удушает любовь пузырьковое ложе Прокруста, выдыхается страсть, и холодный, как бритва, надлом переходит с оборванных губ на дорогие немые, на офорте зимы обозначенные кое-как… Полнокровная кровь стынет в снежной глухой анемии, стройка счастья бастует, и мертв идиллический парк. Резкий воздух прозрения нас разлучает с былыми божками, но в дурном спиритизме уже перед гущей на дне, открывая флакон с потерявшими силу духами, ты сливаешься с духами давних языческих дней. И растут за спиною крыла полоумной отваги, и в крови шелестят голоса — воспари и плыви к безъязыким курганам, ведь там, в ледяном саркофаге похоронено скифское золото нашей любви.

153


САМОУБИЙЦА

154

У черты, у предела — окна и слепого божка, весь в холодном поту, истекая последней минутой, ты стоишь, примеряя двадцатый этаж для прыжка, свой эфирный двойник щекоча ветерком абсолюта. Но зевнет бесконечность — и страшно захочется спать, летаргию впустить в литургию и с кровью густою лечь на отмели света, по жизни текущего вспять, зачерпнуть эту жизнь и умыться ее пустотою! В перекрестии стен — саркофаге души и ума, где вот так забываются в сне, что замешан на стоне, двое вечно блуждают, единою цепью гремя, и следы их когтей и зубов не видны на бетоне. Кровь сливается с цепью железом, агонией плазм, и тяжелую ржавчину не соскоблить — лучше вовсе не трогать… Одиночество — это великий извечный вселенский соблазн, но когда ты один — не укусишь в отчаянье локоть. Если долго смотреть с потайной высоты, то в альков встанет все, что похищено взором и скрыто в подкорке — город тонкою призмой лежит в пенопласте снегов, он войдет, но не в дверь, а в окно, если снять упаковку. Он отвадит пучок убивающих насмерть лучей, отведет их от окон, приблизит спасительный сумрак, чтобы, вытерев пот, ты увидел на коже своей иссушающей пустоши неотвратимый рисунок.


*** Небо перевернулось — и, хлопьями тихо захлопав, снегопад в темноте обходил за кварталом квартал, покрывалась земля скорлупой осторожных сугробов, город в снежном яйце тихо вздрагивал и замирал. И в зародыше мира как будто и не было дома, но я вышел из дома под знаком размытой звезды, как чужая планета мне полночь была незнакома, в рыхлый ком слиплись улицы, по-марсиански пусты. А в несбывшемся доме, за мной, словно кратер, потухшем, ты курила, и дым плавал, как вопросительный знак, ждали слова, но слово, повисшее в воздухе душном, вынес в узкую фортку тягучий аморфный сквозняк. И без точки опоры, шатаясь по городу, словно неприкаянный снег, исчезая в морозной борьбе, я искал наугад, где в сугробах потеряно слово, я хотел подарить первородное слово тебе. Но я чувствовал, как растворяюсь в молчании Марса, между снегом и духом — в движении встречных начал, только хрупкий сугроб под ногами хрустел и ломался, скорлупою яичною мир нерожденный трещал. А в запаянном городе даже за этой чертою слова не было — лишь на заборе темнело словцо. И в разломах сугробов, залитых желтковой Луною, я увидел — для нас мировое разбито яйцо

155


МУХИ СОВЕСТИ

156

Когда вершина — это дно безмерной пропасти и грех — не грех, а божий дар в гниющем слове, не муки совести — скорее, мухи совести меня преследуют, учуяв запах черной крови. И не назвать проклятый рой исчадьем зла (пусть лучше станут темою запретной), и не прихлопнуть мухобойкой сна, не выловить в эфире клейкой лентой. Проспав полжизни меж растрескавшихся рам, по окончании убойной вечеринки они летят в сезон цветенья нежных ран откладывать в душе свои личинки. И сердца нет — но есть обратный кровоток, и дух, нисколько не нуждающийся в духе, и не раскаянье, а лишь сомненья червячок, и мухи, мухи, мухи, мухи, мухи над инкрустацией ореховых гробов, но если бог, как человек, не вечен, то труп любви прекрасней, чем любовь, а мухи совести — живут во ртах ушедших женщин. Густеет черный смысл, и свет потух, душа уже не здесь, а в первом круге, гонима армией кровососущих мух. И снова муки. Нескончаемые муки.


*** Как почка в марте, сюжет в зачатке, и вот, поднимая армию льдинок, сугроб тебе бросает перчатку — он тебя вызвал на поединок. Это потерян чехол руки, созданной не долбить, а разжигать лед. Ссора раскручивает круги — и, значит, с женщиной дуэль грядет! На то слабый пол, чтоб стрелять в упор, на то курок, чтобы вытек взор, но это двойник мой рухнет на пол, а я перепрыгну белый костер! Я буду мимо себя скользить, и, точно вену, открою вино, и буду пить, но меня сразить морозному выстрелу не дано. Я просто скажу, что дуэль — фигня, хоть сам в упор расстрелял года, и есть внутри изжога огня — бронежилет ото льда. Ее травматический пистолет «Оса» разве что может ужалить живот, но только меж сломанных ампул весна серебряной пулей меня убьет!

157


КРУГОВОРОТ

Нине

Синица вспыхнула, весенней чиркнув спичкой, и в пробуждавшейся едва-едва работе почвенной с морозным ватником в звенящей перекличке снег раннемартовский был не парчовый, а подпорченный. Поддавшись синему, на сквозняке небесной тяги лед с крыш сбивали вместе с твердыми кусками мата, и расцветали щеки работяги над полоумием цветов Восьмого марта. В них пробуждался солнечный круговорот по мановенью, по отмашке ледоруба. Поверх голов заброшена в народ, весна-блесна уже входила в чьи-то губы.

158

Старухи каркали, в вороньих шубах парясь: Воды вон сколько под ногами, а любви-то! Но девы юные до насекомых просыпались с капелью, обжигавшей их либидо. Вот так по воздуху, толпе наперерез, со спецсигналами, над зимним подыханьем неслась реанимация с небес с массажем сердца и искусственным дыханьем. И мы откупорили длинный поцелуй, чтоб пить и пить до слабости коленной. Соитье шепота. Перетеканье струй. Утрата почвы. Обретение Вселенной.


ВРЕМЕНА ГОДА


***

160

Открывавший мне рот жаркий тракт стихотворного лета все тянул за язык, карандашную тень удлинял, хищный воздуха рой, спрятав жала осиного света, грыз фруктовую мякоть тяжелого желтого дня. Даль съедали шаги — и терялись, как карты в колоде, слов посмертные маски лепились из воска губы, в ульи легких вползал улюлюкавший воздух голодный, и не мог острием поразить его циркуль ходьбы. Август тихо кончался. Но двигаться было не легче, и уколами яда бодрить обмелевшую кровь ты, осиная осень, летела со скоростью речи, и, врезаясь в деревья, желтела меж сломанных крон. Я вцепился в твои слюдяные прозрачные крылья, и за съеденной далью мы вместе входили в пике. Я пробил этот тракт, занесенный бумажною пылью, замолчал на года, зажимая осу в кулаке.


ЗИМНЯЯ ГРАВЮРА Зимою все наоборот — дома подъездами зевают, присев на корточки, народ из печек солнце выдувает. А солнце, вставши не с утра, в кругу обратной зимней темы творит не тени из ребра, а ребра из декабрьской тени. Насущнее цветов дрова. Грязь белая до одуренья. Красавицы сидят в домах. Корнями вверх растут деревья 1978

161


ХУДОЖНИК РЕНЕ МАГРИТТ

162

Панорама действия открыта — скачет всадник сквозь январский сон. Он — потерянный жокей Магритта — кажущимся снегом занесен. Плоская равнина скользкой тайной пролегла во весь разгон холста, там, где скачет всадник, снег не тает, сухо под копытами хрустя. Черные деревья, точно дыры, здесь распарывают белый сон, их стандартные ориентиры штопает метелью горизонт. Скачет всадник, не поддавшись зову белой спячки и себя кляня, нет в округе ничего живого, в пустоте размечен путь коня. Сузив свое счастье до подковы, бьет его жокей лицом о лед, лишь бы обогнать многовековый снега колыбельного полет. Черный всадник скачет и поныне, он замка зимы задумал взлом и от сна уходит по равнине, на равнину выпущенный сном.


*** Зимой в твоем захолустье, когда смеркается рано, вспыхнет цветной телевизор, высвечивая твой уют, сине-зеленые тени отделятся от экрана, выпущенные из ящика, призраки заснуют от стены до стены, плетя паутину танца, разбрызгивая пучками мертвенный аквамарин. Книги твои в паутине, и ниточка к оку тянется, до ночи, до сна, до смерти ты с ними один на один. В твоем экранном аквариуме плавает мир размягченный, изнеженный меченосец — как будто наш, но не наш. Ты пленник одной программы, старик с душой облученной, взошел твой нейтронный колос, мираж сменяет мираж… В комнате пахнет коркой ободранного мандарина, доля распалась на дольки, нет целого -- есть лишь часть. Не добрая няня Арина — тебя усыпит викторина, и на вопросы, вопросы — некому отвечать.

163


***

164

В кварталах зрачков он ищет — горячие очи и прыгает с неба на ветку, о, снег мой, о, бес мой! Буранною волей до цвета хранима от порчи, сжимается почва, при��авлена солью небесной. Снег рухнул на слух, и заложены наглухо уши, воронам не рыться в ноябрьском распавшемся соре, на дне тишины не приходит и мысль затонувшим, что россыпи соли — легли к неминуемой ссоре. Соль неба хрустит под ногами поэта — не ветка, когда он один на один остается с Луною, а утром поэт, он же дворник, за час до рассвета дворы посыпает тяжелою солью земною. Две соли — две силы, и обе хотят стать судьбой, схлестнулись — кристальная твердь и воздушная мякоть, и вот вам итоги — ни соли небесной, ни соли земной, отхлынула ночь, и в осаде — лишь черная слякоть. О, бес мой, с трубы на трубу и с окна на окно, скорей, до рассвета, пока не пропели трамваи, до нового беса — другого пути не дано, до яркого света, который зрачки разрывает.


*** В серебре наилучшей рождественской пробы перелески глядят на тебя свысока. Гроздь последней рябины --- как шарики дроби, на лету не успевшей коснуться виска. Горстка дроби, сквозь годы летящая быстро, вмерзла в даль, словно смерть не тебе суждена. Неприступной природою сделанный выстрел застревает в пространстве глухом, как стена. И покуда в стволах остановлены соки, и от мертвой травы отшатнулся распад, на декабрьской земле заморожены сроки -сроков черные ямы под снегом лежат. Ты проходишь над ними, по снегу ступая, и на голом запястье, над диском часов, вдруг вонзается в вену игла ледяная, кровь твою не давая закрыть на засов. Потянулась рука и рябину сорвала, и железную ягоду ты разжевал, и, глотая ее, уходил от финала в окруженье морозных невидимых жал. 1980

165


***

166

В летейских каплях, в ледяной росе, в разлете позолоченной равнины сидят старухи на обочине шоссе, у гроба августа поставив георгины. Их губы небу отвечают — «Да», когда по трассе мчит мертвец на «вольво». Пурпурным трауром обита пустота Лесов Империи. И ежишься невольно. Холодный блеск своих календ даря, нам шепчет время, как апостол Павел, что август — не сегмент календаря, нет, август — это тот, кто нами правил. Одним его оплакивать. Другим перенестись в загробный мир неона, где в алом небе замерзает гимн богам стеклянного игрушечного пантеона. Но ты не в силах выбирать одно из двух, и свой дневник захлопнешь, словно святцы, как влажный лист, прилипший к ребрам дух не может, опрокинувшись, сорваться и лечь на кладбище листы, накрыв отцов, он вьется над землей, на вихрь наверчен, и будоражит августовских мертвецов. Проходит вечер.


*** Крепка Китайская стена листвы, и свет сентябрьский брызжет, а не брезжит, но в зелени уже смогли бы вы заметить появленье желтой бреши. И вот, тайком, как вор, сквозь брешь в стене я в осень прокрадусь, ступлю в иное. Стена уже невыносима мне — я не могу не знать, что за стеною. А там, у цепенеющих ветвей, я вырву откровенье золотое, и осень тихой пыткою своей проверит, наконец, чего я стою. Скорей на дно осеннего котла — его огонь наполнен жаром редким, сжигая все сезонное дотла, он обнажает взору ствол и ветку. 1981

167


ОСЕННЕЕ ПРЕДЧУВСТВИЕ Кожа природы меняется в цвете. Ветер-хирург, начинающий резать, в клюве вороны, как в цепком пинцете, держит покой покрасневшего леса. Скоро листва под ножом его рухнет, и на ветру почернев от урона, точно вороны — остры и округлы, ветки тогда заскрипят — как вороны. 1988

168


*** Осеннее солнце то справа посмотрит, то слева, и, словно скользящая из-под печатного пресса, листва утекает сквозь пальцы осеннего древа — летят мне на память визитные карточки леса. На лужах миражных ледок распрямляется ранний, пустеет сезон, и пока из лесов не ушел ты, повсюду рассыпаны пачки шуршащих посланий — дубовых, кленовых, березовых, красных и желтых. На глиняных скатах размытых дорожных обочин листы в кольцевидных прожилках — как в надписях вязью, ты ловишь осенние списки, пускай неразборчив рисунок письма на листе, вознесенном над грязью. И я говорю: «Неразборчивой надписи верьте, когда вам под окна, воздушною почтой носима, зима упадет в запечатанном белом конверте, листы возвратят почерк леса, шумящее имя».

169


*** Яркий дом сентября, к октябрю потускневший слегка, где срывались листы, как куски штукатурки сырые, с безотчетностью неба к утру побелили снега, в одинаковый цвет перекрасили своды России. И казалась единой земля, как един небосвод, и баюкал простор, только в марте стряхнули зевоту, от ударов шатнулись — на реках ломается лед, и встают города, и деревни уходят под воду.

170


*** От высокого хора сирени долетает к тебе — оглянись! Так, наверное, пели сирены, никому не давая спастись. И вдыхая прозрачные сети, там, где запах сильнее, чем страх, до открытого горла соцветья дорастаешь, привстав на носках. Пой с ним вместе в державе зеленой до холодных пустот октября. Пой — сегодня над легкой землею белый воздух расцвел для тебя.

171


***

172

Белое марево в воздухе пляшет упругом. Город поджечь! — тополиная пылкая прихоть в кронах шумит и мгновенно разносится с пухом, мир покрывается ватой, готовою вспыхнуть. Пух-прилипала, как прежде, заводит сначала игры с огнем во дворах, где тревога незрима, тлеют пионы горячих бульваров квартала, медленный вдох — и предчувствие близкого взрыва. Я отбиваюсь от марева в первом удушье, не понимаю, что происходит, теряю терпенье, может, жильцы сумасшедшего дома вспороли подушки, может быть, кошки незваному ангелу выдрали перья. В эти минуты сбивчивости, наслоенья чувства на чувство, нехватки воздуха желтым тетрадям, трудно напрячься, трудно поймать настроенье — эту пушинку, неуловимо скользящую рядом. Видно, жара растворяет вдали силуэты, чтобы ее пропустить сквозь себя и не пикнуть, лишь на закате огнеопасном зажечь сигарету, чиркнуть строкой о бумагу, готовую вспыхнуть.


*** Когда нам случается отдых, который так редок, в сосновом бору после серых деньков оживаем, костер, точно куст, прорастает из вымерших веток, летя нам навстречу, цветет его ветвь ножевая. Сгорает усталость. Летящие мысли больные сосновая родина ловит зеленой рукою, и ты у огня ее вдруг постигаешь впервые — уколы ее не больней, чем касания хвои. Костер отцветает. Беседа вослед ему гаснет. Просторное зренье до щелочки сужено мглою. К сосновому месту, где ночь проведем по-цыгански, мы крепко пришиты цыганской сосновой иглою.

173


ИЮНЬСКИЙ САД

174

Июньский сад в биенье учащенном — источник тени, образа исток… Метафоры, не уступая пчелам, с цветка перелетают на цветок. Как тесно саду! В листьях вязнет ветер, и лишь пчела, пройдя их плотный строй, спешит соединить сердца соцветий воздушным смыслом, золотой пыльцой. Смысл завязи с предметов на предметы, пока они в цвету разобщены, несет пчела, ведущая поэта, — движение души — полет пчелы. Метафора. Пчела в природном гуле. Живая капля пота по челу. За ней стоит единый сильный улей, не дай вам бог в саду убить пчелу.


НОЧЬ. 31 ДЕКАБРЯ I А завтра мы сыграем в новом туре, Как хорошо, что он еще не начат! Год прожит, кончен — жизнь в миниатюре, но шанс остался все переиначить… Идти домой в зеркальный гололед походкой гибкого канатоходца — играть румянцем, зная наперед, что жизнь не кончится, а лишь перевернется долгоиграющий в природе диск, не стертый острой солнечной иглою, и можно будет вновь идти на риск без страха поплатиться головою, которая останется цела, и, вымыв голову и поменяв сорочку, как бы плачевны ни были дела, в такую ночь взять у судьбы отсрочку. II Сиянье снега расширяет взор, из недр зимы синеет пламя ветра, и кровь кипит, и замерший простор влечет листом из яви, сна и света. Жизнь движется, растет, как белый ком, и снег (ему за честный путь воздалось) не тронут гарью, не прожжен плевком, высвечивает в лицах первозданность. Целую лица… Новогодний пыл подбил нас выпить ночь со льдом до дна — за город, но лишь я дверь подъездную открыл — всех до костей пронял вселенский холод. Так в полночь начинался новый тур, толпа снежок в ладонях разминала и молча шла меж ледовых скульптур… Так время о себе напоминало.

175


ИЗ «ИНДИЙСКОГО ЦИКЛА»


МАДУРАЙ Замечали в небесной распахнутой шири синегорлого бога немало примет, третьим глазом во лбу разрушителя-Шивы солнце целилось в каждый наземный предмет. В битве неба с землей друг на друга летели луч, как солнечный дротик, и каменный лев. В полдень падали навзничь сраженные тени, но природа не двигалась, окаменев. 1979

178


МАДУРАЙ-2 Я отправился в город, минуя перрон, полный сиюминутно-случайного сора, встречным сопротивлением дня опален, я искал идеальную точку обзора. Мне хотелось быстрее найти ее, но путь длиной в километры был бритвенно-плоским, здесь, касаясь друг друга, сливались в одно боги, люди, коровы, лачуги повозки. Событийную жизнь имитируя вновь, день расплылся тягучим спектаклем, в котором над толпою поднявший глумливую бровь, Хануман был, пожалуй, мудрейшим актером. Стоя на тротуаре, жирели волы, спали рикши в колясках, увязших в простое, город плыл в безвоздушном пространстве жары — мне казалось, он законсервирован в зное. Но и здесь, вопреки впечатленьям моим, тайно правил закон, как материя, старый, и большие тропические муравьи словно швы, повисали на трещинах статуй. 1979

179


БАЗАРЫ

180

Прилипнув к подошве, город готов ползти за ногой и отстать на вокзале. Такая здесь хватка у всех городов — посл��дними отлипают базары. Когда крестьянин взвешивает инжир, его глаз инжировый цепок — на этих весах лежит его жизнь, простим высокую цену и все прекрасно поймем, но теперь, когда лучи — точно осы, и в зрелых плодах роится апрель — базары уж очень несносны. Продавцы кокосов рубят товар, лезут в глаза — уйди иль упейся, странной природы грядет карнавал, расцветает дерево «Смерть европейца». Крыши сосут из воздуха пот. Океанские ветры давно не дули. «Смерть европейца» в мае цветет, мы, очевидно, уедем в июне.


НОЧНАЯ ЛИХОРАДКА В ТРОПИКАХ День — тяжелый сверкающий шар — укатывается, сплющивая тени, а ночью его сорокаградусный жар догоняет температура тела. Ночь. Пространство, где не видать ни зги, вдруг озаряется отчетливо-гадко — это золотые всевидящие круги зажигает в глазах лихорадка. Тела-слепка инерцию сумев отменить, пещера тебя пеленает, как кокон, точно вольфрамовая, светится нить, которой ты к мокрой плоти прикован. Но вот она рвется — горящий пунктир, биссектриса в темном школьном старанье, слепок твой падает в симметричный мир, оставляя прошлое сгущаться в нирване. А дальше — наложницу лобзает раджа, забывший про фруктовое царство, ночь — бесконечна и несвежа, передает ему жар свой. Как тряпки, проносятся клочья мытарств, на кончиках копий — раздоры, со дна поднимается влажный Мадрас в быстрых, как крабы, «амбассадорах»1. Индийский мыльный хамелеон меняет окраску и смотрит украдкой, как в тебя затекает пляска времен. Она называется — лихорадка. 1980

1

«Амбассадор» — марка легкового автомобиля.

181


***

182

Лежа на диком пустом берегу, как не стать его пленником? Опутывают лучи, как шелкова сон-трава, песок из разбитых солнечных часов — на груди, усни! — велит океан, раскачивая твой слух в могучей ритмической сетке. Выдох и вдох, волна и волна, вот ты уже дышишь, как он, растворяется и впадает в него более не принадлежащее тебе тело. Лицо постепенно теряет черты, но душа — за чертами — цела, и еще не дописана фраза… И душа говорит — восстань! — стряхни этот сон, сломай убаюкавший ритм, извне навязанный океаном. Путы внешних лучей — порви, свет — в глубине тебя, дай ему выход наружу. Слышишь в ушах звенящую кровь? — это твой внутренний ритм. Передай его слову.


***

В Индии существует обычай использовать в качестве топлива лепешки из коровьего навоза

Обожженный автобус в преддверии гор рвется вверх под баньяновым рваным покровом, за дорогою горбится грубый забор весь в лепешках худых из навоза коровы. Чтоб гореть очагу так же ровно, как дням, индианка сгребает навозную кашу, прижимает лепешки к шипящим камням, отпечаток руки оставляя на каждой. Будет пепел священный для лба, горячо вновь заходит очаг, лишь к утру остывая… Жалко, топливо не досушилось еще, и сейчас, от автобуса не отставая, пять своих хромосом половинно дробя, рвя себя пополам, провоцируя жалость, по забору над бездной летит пятерня, в невидимках поспешных зеркал размножаясь. Рвется с ревом автобус к дороге иной, а над ним, повисая в парении зорком, костяная рука в километры длиной за огнем поднимается над горизонтом. 1979

183


ГОНЧАР

Анатолию Тихоновичу Аксенову

В этом древнем селении, тысячелетнею сажей занесенном по грудь, вертишь круг свой, усталый гончар. Дым, как черный колпак, на гончарные печи насажен, о последнем рассвете последний петух прокричал. Над селением дымом сомкнется вот-вот Кали-юга, ты глаза не сомкнешь, у тебя еще глины — курган, жизнь твоя раскрутилась, подобно гончарному кругу, ты же верен себе, ты всегда будешь верен кругам. Круг гончарный — как нимб, неразрывен, и даже скончавшись, не сумеешь ступить ты за круг своего ремесла. Будешь в землю зарыт, но опять-таки, кругом гончарным с твоим прахом внутри будет снова вращаться она.

184


БАНЬЯН Не блестит чешуя, став корою в зиянье изъянов, это с почвой упорной пытаясь навечно срастись, деревянные змеи — сплетенные ветви баньянов, ниспадают корнями, не рвутся в ослепшую высь. Ветви, змеи и корни не гибнут в краю перегретом, и, от зноя укрытая в каменный почвенный горб, мудрость стертой дороги, баньянов — усохших аскетов, озирает простор перископами замерших кобр. Наблюдая, как полдень равнину тяжелую душит, как земным первообразом вьется над нею мираж, погруженный в свои фантастические завитушки, разве можешь, баньян, оживить ты сожженный пейзаж? Мозговидная крона, петляя в пустынном сиротстве, превращается в корни, сосущие сердце земли, и чем дальше — у веток со змеями ширится сходство, в изваяньях ветвей — поворот королевской змеи. Ветви — змеи худые, просвет между ними так узок, в них земля завязала старинную мудрость свою, но они, заплетаясь, смыкаются в гордиев узел, и его не распутать никак — разрубить, как змею.

185


*** В стих, как в челнок, ты вошла и легко уплыла, сам отпустил — и моя же погоня застыла, пересыхает чернильное русло пера на этом белом обрывке внезапной пустыни. Так же обрывочен слог мой, и слух так же тих, так же внезапно рука тяжела и не помнит, может быть, сумерки — час появлений твоих — снова чернилами русло погони наполнят. Я бы хотел, чтобы нас разделяла земля, землю излазить, настигнуть нашлась бы отвага, но в трех шагах ты, которые делать нельзя, пусть у меня, как у Вишну, в запасе три шага

186


*** Я жил средь гадов и рыб, и летучих собак, и, занесенный в горячие эти широты, мир постигал, где встречался крылатый червяк, в спину летел хохот ящериц желторотых. Жизнь, как руду, превращая в презренный металл, лучшие годы я переплавил в солнечной топке, в вечных заморских штиблетах упорно топтал, тропики, ваши едва различимые тропки. С гордых равнин я из виду исчез до поры, и, подавившись глухим ностальгическим криком, права лишился на чистое поле и вольный порыв, мир-людоед шел за мной с перекошенным ликом. В море товаров я выплыл, меж гнили не скис, глухо считая зеленые доллары, месяцы, метры, вкалывал в вечнозеленых джунглях тоски, разнорабочим строил плотины жизни и смерти. Может, не зря, если кроме бесцветных волос, крупных купюр и кровавых велюров с трилистником фирмы, как контрабанду, я через границу провез светочувствительной памятью снятые фильмы. Я накопил на пожизненный этот экран — мощные горькие волны видений, и с силою вящей в душу мою бьет когтистой волной океан, — не нарисованный, не антуражный — океан настоящий.

187


ПОЕЗД Анатолию Головатенко

Шатнулся в небесную ночь уходящий вокзал, и голос диспетчера — с этого света, с того ли, в купе вместе с колюще-режущим светом вплывал, и чашка, отъехав, держалась последним усилием воли. Но звезды давили — сознанье свое отключи, уйди от всех, кто имеет земную наружность, как выглядит та, что тебя выкликает в ночи? Узнать — не узнаешь, да этого знать и не нужно.

188

Так силою свыше на полку был сброшен последний герой, готовый к отправке в чистилище вешнего града, свечением вскрыт, а затем опломбирован мглой, и выло железо, скитаясь в хвощах снегопада. В нем актом творения так и не стал креатив, а то, что служило опорой, все больше качалось, но Бог отдалился, дыханье твое укротив, и ночь напирала, и время земное кончалось. И кончилась вера, что слово таки было Бог -оно было пищей металла в последнем решенье. И ширился, рос над землей распростертый зевок. Засасывал сон устремленное вверх мельтешенье. 2011


Содержание Диверсификация художественного производств (М. Шатуновский). . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 18 БАТИСКАФ Памятник . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 18 Торф . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 19 Индустриальная сказка . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 23 Супермаркет . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 24 Ночь . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 25 Часы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 27 Пир . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 28 Левкои . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 29 Шар . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 30 На брошенном поле . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 31 Рыбы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .32 «Карп зеркальный — как рыцарь в кольчуге...». . . . . . . . . . . . . . . . . . 33 Анатомия . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .34 Alas. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 35 Голос . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 36 ЗАВОДЬ «В детстве своем я матерчатых львов не ласкал...». . . . . . . . . . . . . . . 38 Превращения. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 39 «У словечек-стрекоз, вылетавших из баб полногрудых...». . . . . . . . 40 Озерка. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 41 Двор . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 42 Урок географии . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 43 Арифметика . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 44 Гастроном . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 45 К 70-летию Великого Октября. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 46 Л — д. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .47 «Когда размолото рациональное зерно...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 48 «Что можно выпытать у сморщенной осины...». . . . . . . . . . . . . . . . . 49 «Когда поднимается стенка на стенку...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 50 «Глаза в глаза, но те глаза — пустели...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .51

189


Село Омельник . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 52 «Много тонких, белых грибов...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 53 Отцу. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 54 Реквием . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 55 «Вновь о прахе, о звезде, о прочем...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 56 «Я мог лететь на разудалой тройке...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 57 «Дышать тревогою впередсмотрящих...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 58 «Все, все что есть, — и даже большее — на стол...» . . . . . . . . . . . . . . . 59 «Деревенька с дворами и курами...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 60 Самолет . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 61 «Когда прозрачный Днепр течет из-под пера...». . . . . . . . . . . . . . . . . 62 «Где та заводь тихого наследства...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 63 «Не спится, не спится, не спится...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 64 «В полях безвылазной стеклянной пустоты...». . . . . . . . . . . . . . . . . . 65 «Возьми весь синтаксис - оставь мне знак вопроса...». . . . . . . . . . . . 66

190

СТЕКЛЯННОЕ СОЛНЦЕ «Серая Волга...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 68 Гражданин . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 69 «Россия...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 70 Осеннее время. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 71 Категории . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 73 «Искусство...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 74 «Каждое утро...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 75 «Вместе с богом...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 76 «Пора тополиного пуха...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .77 Марки . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 78 «Карликовая береза русского авангарда...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 79 «Впереди ...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 80 «Майский серебряный день...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 81 «В восемь, как было условлено...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 82 Дыхание. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 83 Ницше . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 84 Юбилей . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 85 «Потусторонний воздух...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 86 Взгляд. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 87 Весенние этюды. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 88 Наблюдение . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 89


В весенней толпе...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 89 «Преодоление марта...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 90 «Пиршество ягод причудливой формы...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 91 «В спецхране витает дух смерти. ...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 92 Ненависть . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 93 Буква . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 94 «Какого цвета...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 95 «Вот уже сколько лет...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 96 «Институт археологии...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 97 «Бог приходит внезапно...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 98 «Человек и светоносный создатель...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 99 «Связь времен существует...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 100 «Сижу на берегу моря...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 101 «От одиночества спасет ли искусство...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 102 «Удаляют мертвый зуб...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 103 Пушкин. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 104 МОРЕ Отлив . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 106 «Брожу по берегу моря...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 107 «Остановилось море на заре...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 108 Из «Гефсиманского цикла» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 109 Рок-опера «Иисус — суперзвезда» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 111 Эпитафия . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 112 Эфес . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 113 «Море где-то внизу, здесь же — тени и холод...». . . . . . . . . . . . . . . . . 114 Крабы. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 115 Из поэмы «Остров» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 116 МОСКВА Кузанский . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 120 «Словно свет, обращенный вовнутрь, или что-то еще...». . . . . . . . 121 Летучая мышь. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 122 «Нас не заметит близорукий город...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 123 «Как цепок, однако, сей град...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 124 «Когда о дерзком Матиасе Русте...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .125 «Спасибо сатане, что отнял крест...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 126

191


«Не уравнение, гнетущее умы...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 127 Чудак. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 128 «Древоточцы, чья жизнь зажглась под созвездием Девы...». . . . . . 129 «Вокзал, точно карточный домик...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 130 «Дети подземелья смотрят в книжки...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 131 «Все слабее высокого дня напряженье...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 132 Микрорайоны. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 133 «Незаметно распустились листики...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 134 Метры метро. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 135 Зимнее время. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 137 Рецензия . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 138 Неформат . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 139 «Ариадна . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 141 Бремя года . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 142 Окраина. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 143 Смысл . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 144

192

ОНА «Июль. Каштанов свечи зажжены...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 146 Отражения . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 147 «Прямо мне в лицо несется лето...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 148 Браслеты . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 149 «И все, что справа рвется вверх, и все, что слева...». . . . . . . . . . . . 150 Тени . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 151 «Погасает зеленою лампою лист...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 152 «Рухнул мир только светом державшейся лиственной арки...». . . 153 Самоубийца . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 154 «Небо перевернулось — и, хлопьями тихо захлопав...». . . . . . . . . . 155 Мухи совести . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 156 «Как почка в марте, сюжет в зачатке...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 157 Круговорот . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 158 ВРЕМЕНА ГОДА «Открывавший мне рот жаркий тракт стихотворного лета...». . . 160 Зимняя гравюра. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 161 Художник Рене Магритт . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 162 «Зимой в твоем захолустье, когда смеркается рано...» . . . . . . . . . . 163


«В кварталах зрачков он ищет — горячие очи...» . . . . . . . . . . . . . . . 164 «В серебре наилучшей рождественской пробы...». . . . . . . . . . . . . . 165 «В летейских каплях, в ледяной росе...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 166 «Крепка китайская стена листвы...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 167 Осеннее предчувствие. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 168 «Осеннее солнце то справа посмотрит, то слева...». . . . . . . . . . . . . 169 «Яркий дом сентября,...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 170 «От высокого хора сирени...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 171 «Белое марево в воздухе пляшет упругом...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 172 «Когда нам случается отдых, который так редок...». . . . . . . . . . . . . 173 Июньский сад. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 174 Ночь. 31 декабря . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 175 ИЗ «ИНДИЙСКОГО ЦИКЛА» Мадурай . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 178 Мадурай-2. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 179 Базары . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 180 Ночная лихорадка в тропиках. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 181 «Лежа на диком пустом берегу...». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .182 «Обожженный автобус в преддверии гор...» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 183 Гончар. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 184 Баньян. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .185 «В стих, как в челнок, ты вошла и легко уплыла...» . . . . . . . . . . . . . 186 «Я жил средь гадов и рыб, и летучих собак...». . . . . . . . . . . . . . . . . . 187 Поезд. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 188

193


Книги «Русского Гулливера»

194

Игорь Алексеев «Как умирают слоны» Олег Асиновский «Плавание» Георгий Балл «Круги и треугольники» Анатолий Барзах «Причастие прошедшего зрения» Александр Верников «Побег воли» Валерий Вотрин «Жалитвослов» Игорь Вишневецкий «На запад солнца» Александр Давыдов «Три шага к себе» Галина Ермошина «Оклик небывшего времени» Иван Жданов «Воздух и Ветер» Зиновий Зи��ик «Письма с третьего берега» Александр Иличевский «Бутылка Клейна» Юлия Кокошко «Шествовать. Прихватить рог...» «Комментарии» № 28 (памяти Парщикова) Илья Кутик «Эпос» Павел Лемберский «Уникальный случай» Марнарита Меклина «Моя преступная связь с искусством» Алексей Парщиков «Ангары» Константин Поповский «Cледствие по делу о смерти принца Г.» Александр Скидан «Расторжение» Андрей Тавров «Парусник Ахилл» Александр Уланов «Между мы» Эдвард Фостер «Кодекс Запада. Битники. Стихотворения» Борис Херсонский «Вне ограды» Валерий Шубинский «Золотой век» Татьяна Щербина «Исповедь шпиона» Владимир Алейников «Поднимись на крыльцо» Анна Аркатова «Знаки препинания» Сухбат Афлатуни «Пейзаж с отрезанным ухом» Алексей Афонин «Очень страшное кино» Сергей Бирюков «ПОЭЗИС» Игорь Богданов «Федоров в кино» Игорь Булатовский «Стихи на время» Елизавета Васильева «Настала белая птица» Игорь Вишневецкий «Первоснежье» Герман Власов «Музыка по проводам» Владимир Гандельсман «Ода одуванчику» Алла Горбунова «Колодезное вино» Дмитрий Григорьев «Другой фотограф» Лидия Григорьева «Сновидение в саду» Андрей Грицман «Голоса ветра» Владимир Губайловский «Судьба человека» Дмитрий Драгилёв «Все приметы любви» Игорь Жуков «Готфрид Бульонский. Книга стихов»


Аркадий Застырец «Онейрокритикон» Валерий Земских «Кажется не равно» Валерий Земских «Неразборчиво» Лина Иванова (Полина Андрукович) «В море одна волна» Антонина Калинина «Бересклет« Константин Кравцов «Аварийное освещение» Сергей Круглов «Народные песни» Илья Кучеров «Стихотворения» Елена Лапшина «Всякое дыхание» Константин Латыфич «Человек в интерьере» Анатолий Ливри «Посмертная публикация» Ольга Мартынова «О Введенском, о Чвирике и Чвирке» Зоя Межирова «Часы Замоскоречья» Вадим Месяц «Безумный рыбак» Арсен Мирзаев «Дерево времени» Надежда Муравьева «Carmenes» Вадим Муратханов «Ветвящееся лето» Канат Омар «Каблограмма» Юрий Орлицкий «Верлибры и иное» Алексей Остудин «Эффект красных глаз» Константин Рубахин «Самовывоз» Ры Никонова «Слушайте ушами» Александр Самарцев «Части речи» Екатерина Симонова «Сад со льдом» Дмитрий Силкан «Всенощные бдения Фауста» Сергей Соколкин «Я жду вас потом» Юрий Соловьев «Убежище» Александр Стесин «Часы приёма» Дмитрий Строцев «Бутылки света» Андрей Тавров «Зима Ахашвероша» Андрей Тавров «Часослов Ахашвероша» Фотис Тебризи «Черное солнце эросов» К.С. Фарай «Поющий Минотавр» Людмила Херсонская «Все свои» Людмила Ходынская «Маскарад близнецов» Наталия Черных «Камена» Наталия Черных. «Похвала бессоннице» Феликс Чечик «Алтын» Марк Шатуновский «Сверхмотивация» Алексей Шепелёв «Сахар: сладкое стекло» Аркадий Штыпель «Вот слова» Ирина Роднянская «Мысли о поэзии в нулевые годы» Андрей Тавров «Письма о поэзии» Вадим Месяц «Поэзия действия» Зинаида Миркина «Избранные эссе»

195


ИгорьСтрокань Богданов Сергей

КОРНЯМИ Федоров вВВЕРХ кино Поэтическая серия «Русского Гулливера»

Руководитель проекта Вадим Месяц Главный редактор серии Андрей Тавров Макет и верстка Валерий Земских

«Русский Гулливер» тел. +7 495 159-00-59 www.gulliverus.ru russian_gulliver@mail.ru

Подписано к печати 30.04.2012. Формат 140 × 200. Подписано к печати 30.01.2012. Формат 140 × 200. Бумага офсетная. Гарнитура NewBaskervilleC. Бумага офсетная. Гарнитура NewtonC. Тираж 300 экз. Тираж 300 экз. Отпечатано с готового оригинал-макета в типографии «Сherry Pie» 112114, г, Москва, 2-й Кожевниковский пер.,12


Сергей Строкань